Поравнявшись с маленькой овечкой, которая уже проснулась и щипала траву, Захария остановился и протянул к ней руку. К его неописуемому восторгу овечка доверчиво подошла поближе, взволнованно помахивая хвостиком, но вдруг испугалась и свернула в сторону. Захария бездумно пошел дальше, но обнаружил, что ноги ведут его к вершине холма. Интересно, а проходила ли когда-нибудь Стелла по этой тропке, взбираясь к старому тису? Да, конечно, проходила, ведь красота и неповторимость этого дерева наверняка запали ей в душу. Захария шел прямо по дорожке, представляя себе, как быстро Стеллины маленькие ножки взбежали бы наверх. Он воображал, что она идет впереди него и ее зеленая юбка колышется на бегу, и ему даже казалось, что он слышит ее пение.
Старый тис был не высок, но широко раскинул свои ветви, и мрачность его кроны была великолепно украшена крошечными красными ягодками. У подножия дерева среди серых камней, лежавших на вершине холма, спала небольшая группка овец.
Они проснулись и бросились врассыпную при приближении мальчика, но вскоре, когда он уселся у корней и застыл без движения, дожидаясь, когда окончательно рассветет, они снова вернулись, собравшись вокруг него, будто он и впрямь был их пастухом. Захарию странно взволновало их доверие. Ничего не зная об этом, он был уверен, что такое дружелюбие, оказанное чужаку, овцам совсем не свойственно. Значит ли это, что успех близок? И что клочок этой земли под ногами сделает его счастливым? Захария чувствовал, что да. Когда-нибудь, если ему удастся хоть когда-нибудь вернуться сюда, он проверит это. Между тем, он уже ощущал себя счастливым человеком, сидя в кругу покорных ему овец под деревом, которое, казалось, обладало волшебной силой; в памяти мальчика всплыло стихотворение, написанное святым Джоном из Кросса, чудесная баллада о юном пастухе, который поднялся с отарой овец к дереву на вершине горы и умер счастливым, во имя любви.
Серая дымка вокруг Захарии понемногу начала таять, наполняясь светом, и оглянувшись вокруг, он заметил, как засверкали, точно серебряные, крутые завитки овечьей шерсти и старый тис вдруг засиял тончайшей искрящейся паутиной, как будто старые, узловатые ветви покрылись инеем. Небо на востоке наполнилось серебряным светом, который, казалось, пульсируя, исходил от моря, густого и пылающего, будто расплавленный металл. За последние две недели Захария наблюдал немало удивительных восходов солнца, и первым был рассвет в гавани; — все они были абсолютно разными и каждый заслуживал отдельного рассказа, но сегодняшний был так ошеломляюще великолепен, что мальчику показалось, что он может ослепнуть. Он закрыл глаза, а когда снова на мгновение приоткрыл их — серебро превратилось в золото, а над берегом парили чайки. Медленно и величаво яркие птицы летели к востоку от холма, в свете восходящего солнца заполняя все небо. Они летели так низко над сверкающим в солнечных лучах тисом, что было отчетливо слышно хлопанье сильных крыльев. Видимо, это и заставило Захарию вскочить на ноги, или же это сам тис поднял его. Мальчик выпрямился в полный рост, и, разведя руки в стороны, схватился за ветви дерева по обе стороны ствола, а ноги его твердо встали на искривленные корни. Нежно и в то же время цепко держало его дерево, как бы вливая в него силы, и Захарии захотелось закричать во весь голос от восторга. Возможно, он действительно закричал сам не осознавая этого. А воздух, казалось, гремел дивной музыкой и пылал, насыщенный небывалым, ослепительным светом.
Через какое-то время, скорее даже интуитивно, Захария вдруг понял, что или тис догадался о его намерении уходить, или что дерево само отпускает его. Мальчик мягко соскользнул с корней в траву, потирая лоб рваным рукавом, слегка встряхнулся и увидел, что все кругом стало разноцветным и ярким, как на картинках в детских книжках, и он мог и дальше нести свою ношу, теперь уже легко, и видеть, какая дорога выведет его к морю. Захария взглянул на хутор Викаборо, оставшийся далеко внизу, и вдруг узнал его — это и был тот самый дом, в который он так стремился попасть. Затем мальчик окинул прощальным взглядом приносящее удачу тисовое дерево и дружелюбно глядящих овец, и стал спускаться вниз по склону в восточном направлении. Задерживаться не стоило. Чем быстрее он уйдет, тем скорее вернется назад.
2
Он находил дорогу, подолгу кружа на одном месте, как собака, вынюхивая след, перелезал через стены и ворота, скакал вприпрыжку по лугам, неторопливо переходил вброд ручьи и речушки, из-за хромоты продвигаясь вперед медленно, но без малейших колебаний, ориентируясь по солнцу и интуитивно угадывая приближение нужного дома (если только он существовал в действительности), и стараясь держаться подальше от Торкви, где он до сих пор боялся показаться.
Мальчик шел так медленно, что только к полудню достиг деревушки Бартон, и остановился, чтобы попить из ключа, бившего из отверстия в стене, ограждавшей фруктовый сад, и попадавшего в специальный желобок. Напившись, он стремительно сбежал вниз по извилистой тропке, по обе стороны которой стояли дома и которая вела в лесистую долину у подножия холма.
— Это Флит? — спросил он у старика, опиравшегося на дверной косяк ближайшего дома, имея в виду ручеек.
— Да, верно, — подтвердил старик.
Захария присел немного отдохнуть на камень у оврага. Ему казалось странным, как быстро отыскался нужный путь, как легко узнал он, что это Флит. Ему казалось, что сейчас, когда весь мир был против него, он открыл в себе способности ясновидца, которыми, в этом Захария был абсолютно уверен, он обладал и прежде в счастливые и мирные дни. Это началось с видения дома, крытого соломой, и с внезапного озарения тогда, во время рассвета в гавани, — Захария был уверен, что рассвет говорил с ним. И еще в часовне, когда все камни вдруг закричали на него… Но мальчик инстинктивно старался избегать этих воспоминаний: он еще не мог, не хотел снова ощутить эти странные чувства… Стелла — как это он вдруг понял, что она значит, а еще сегодняшнее утро, и его руки, обнявшие старый тис, который так ласково удерживал его, что хотелось кричать от радости.
Все это было так, как будто Захария учился понимать нечто другое помимо рассвета, облака, камня, дерева, помимо всех этих вещей, о которых он привык думать как о реальности, и учился искать связь с чем-то таким, что было, может быть, гораздо более реальным, чем все эти привычные вещи. Все его напасти были подобно отверстиям, которые получаются в стене от сильного удара киркой, и новое чувство зародилось в нем с возникновением неожиданных ощущений и представлений о жизни; может, именно поэтому ему теперь гораздо легче распознать характер людей, отгадывать, о чем они думают, видеть красоту во всем вокруг, даже находить дорогу и предсказывать погоду. Захария думал, что это — признаки взросления всех без исключения людей и что это присуще каждому, но от этого все, что с ним происходило, не становилось менее удивительным.
Немного отдохнув, мальчик поднялся и пошел по дорожке вниз, по склону холма, густо заросшего березами и дубами, а юный Флит подпрыгивал и пел рядом с ним. Деревьев стало меньше, а долину как будто вдруг перегородили небольшим конусообразным холмом, который уходил высоко в небо, причем так круто, что закрывал солнце и был окутан мантией из облаков. Флит теперь свернул вправо, огибая холм и протекая через скалистое ущелье, а затем снова возвращаясь к другой стороне холма, напоминавшего невысокий и красивый амфитеатр, постепенно спускавшийся и плавно переходящий в медленно расширяющуюся долину, из которой открывался чудесный вид на склон, поросший деревьями и на белые домики Торкви, наполовину скрытые зеленью. Гул воды внезапно зазвучал в ушах Захарии, но это был не шум водопада, который он заметил на другой стороне холма, а всего лишь вода, журчащая в водяной мельнице, прилепившейся к холму сбоку. Он отправился по тропинке, ведущей к расстилающемуся впереди ковру зеленой травы, и остановился, озираясь по сторонам.
Старая каменная мельница была покрыта соломой и вся заросла мхом и плющом. Справа к ней притулился домик мельника, тоже крытый соломой, слева вращалось деревянное колесо, с которого без конца низвергались потоки воды, и поблескивал пруд, утопающий в зелени папоротника. Маленький садик около дома пестрел яркими цветами, которые почти совсем заглушали сорняки, окна мельницы были черны от грязи, краска на двери облупилась, а в пруду, как поплавки, качались пустые бутылки, — но во всем чувствовалась не бедность, а какая-то простодушная беззаботность. Нижняя из двух половинок двери, болтавшихся одна над другой, была открыта, и изнутри доносилось скрипение жерновов и глубокий мужской бас, поющий какую-то песенку. Сплетению звуков, дополняющих друг друга, придавало выразительность звучания, как орган, вращающееся колесо и резкое вступление падающей воды, — все вместе создавало громкую, приятную для слуха Захарии симфонию.
Мельница! Она вполне походила на привидевшийся ему дом, но мальчика повергло в изумление то, что домом его оказалась именно мельница. Он не знал о них ничего, но его музыкальный слух сильно взволновала музыка, гремящая так близко. Он подошел к открытой двери, заглянул внутрь и был очарован еще больше. То, что он увидел там, походило на темную пещеру с непрерывным рядом деревянных галерей, опоясанных пролетами деревянных лестниц. Воздух был пропитан густым пряным запахом, а в клубах пыли медленно струилась мука, позолоченная солнечными лучами, пробивающимися сквозь узкие окна. Вглядываясь во мрак, Захария разглядел вращающиеся жернова и зерна пшеницы, золотистым дождем, через воронку, осыпающиеся вниз. В это утро золотого восхода все вокруг казалось ему золотисто-коричневым, теплым и лучистым, а видневшиеся в дымке фигура огромного человека и высокого мальчика, двигающиеся в полумраке, были скорее похожи не на мельника с подмастерьем, а на Вулкана и его помощника, отливающих меч для Зигфрида из льющегося золота.
Но мелодия, которая рвалась из груди бородатого гиганта, была не музыкой Вагнера, а всего лишь старой песней «Капли бренди» — ее Захария хорошо знал от моряков, которые распевали ее во время своих попоек. Но сейчас она не показалась ему отвратительной, потому что веселый старомодный танцевальный мотив то затихал, то вспыхивал с новой силой, переплетаясь с музыкой колеса, льющейся воды и жерновов; он звучал так удачно и заразительно, что Захария не удержавшись, запел и сам. У него был прекрасный еще полудетский сопрано, который обещал через несколько лет превратиться в прекрасный тенор. Сейчас было трудно представить, каким станет голос Захарии, когда тот вырастет, но уже сейчас мальчик обладал абсолютным слухом, и выводимая им мелодия звучала искренне и чисто:
— А Джонни подарят новую шапку, И Джонни пойдет на базар, И Джонни купит новую ленту, И в кудри ее вплетет. И как не любить красавчика Джонни, А ему не любить меня, Ну как не любить мне красавчика Джонни — Совсем как других людей!
Жернов лязгнул в последний раз прежде, чем остановиться, и золотой поток вдруг уменьшился до тонкой струйки, которая иссякла, превратившись в несколько капелек, и мельник большими шагами подошел к двери.
— Нет, вы только посмотрите! Что это за сверчок стрекочет на моем пороге и даже не спрашивает разрешения войти? Эй, малый, чего тебе нужно?
Захария вдруг понял, что знает, как вести себя с этим веселым бородатым великаном. И он не стал униженно просить о работе, как делал это на других фермах, стыдясь своей бедности и своих лохмотьев, а отошел от двери на пару шагов и встал: ноги врозь, руки в карманах, голова запрокинута назад, глаза сверкают.
— Мне сдается, сэр, что вам позарез нужен еще один помощник, — сказал он весело, улыбнувшись мельнику и рослому подростку с грубыми чертами лица, выглядывавшему из-за плеча бородатого великана, и тут же добавил:
— Одного вам явно маловато.
При этом одна из бровей Захарии нахально вздернулась вверх, и он метнул быстрый ехидный взгляд сначала на заросшую тропинку в саду, а затем на грязные окна мельницы и на двери с облупившейся краской.
— А ты, парень, раньше-то работал на мельнице, а? — басом протрубил мельник. — Знаешь эту работу?
— Никогда, сэр, — бодро откликнулся Захария. — Я обрабатывал землю, работал в мастерской художника и в конторе нотариуса.
Он на мгновение замолчал и, как бы оправдывая ложь, произнесенную веселым голосом, увидел мгновенно возникший перед глазами сад, небольшой и ухоженный сад на площади Бате, где он жил с бабушкой, леди О'Коннел, и солнечную библиотеку, где учился читать и писать, и студию известного художника, в которой ему однажды разрешили немного поиграть с холстом и красками.
— Я могу прополоть ваш сад, покрасить двери, спеть тенором в пару к вашему басу, а научиться работать на мельнице в мгновение ока.
Захария выдержал драматическую паузу и перевел глаза с живого лица мельника на насупившегося, глядящего исподлобья мальчика с бычьей шеей.
— И еще я могу вести ваши счета и за минуту подсчитывать стоимость пятнадцати бушелей пшеницы, сколько бы вы ни просили за один бушель. Вас никто никогда не обманет, сэр.
— С чего это ты взял, что я позволю себя обмануть? — прорычал мельник, весь побурев от такого ужасного предположения.
— Неграмотного человека всегда обманывают, — спокойно ответил Захария. — Шиллинг в неделю, еда и постель.
— Шиллинг в неделю? — возмутился мельник. — Будь я проклят! Шиллинг в неделю, еду и постель бесстыжему молокососу, по которому тюрьма плачет!
Захария не стал опровергать последних слов, решив, что это, должно быть, очередная шутка мельника.
— Шиллинг в неделю и стол, — повторил он на этот раз без наглости в голосе, но с твердой решимостью.
И тут же обаятельная улыбка осветила его худое лицо, и он запел приятным голосом, выдерживая дыхание и ритм по всем правилам певческого искусства:
Гринсливс была моя радость,
И я восхищался Гринсливс.
И смыслом была моей горестной жизни
Прекрасная леди Гринсливс.
— Входи, — сказал мельник. — Пообедай-ка с нами.
3
Пару дней спустя сгустившиеся сумерки застали Захарию лежащим на влажном и пыльном соломенном тюфяке на чердаке дома мельника. За исключением тюфяка и сломанного стула никакой мебели в каморке не было, поскольку до его прихода в ней не было никакой необходимости. Доски пола местами прогнили, на обмазанных глиной стенах темнели пятна плесени, и через дыры в потолке проглядывала соломенная крыша. Жена мельника умерла год назад, и теперь он с сыном жил один, и ни одна женщина за это время не переступала порог этого дома и не убиралась здесь.
Весь дом был полон грязи, а эта комната в особенности: она походила на ужасную маленькую дыру, покрытую паутиной, провонявшую мышами, и единственным ее достоинством, отчасти искупающим общую убогость, было маленькое окошко с разбитым стеклом, из которого открывался чудесный вид на окутанный дымкой холм, который стал уже для Захарии лучшим другом на мельнице. Он напоминал ему холм Беверли над хутором Викаборо и даже чем-то походил на него. На вершине холма тоже росло дерево, правда не тис, а дуб, и по его склону, обдуваемому ветрами, тоже вилась тропинка, которую хорошо было видно из окна.
Лежа на спине на жестком грязном и убогом ложе, покрытый дырявым пыльным одеялом, Захария смотрел одним глазом — другой в настоящее время ничего не видел — на этот холм и на две звезды, мерцающие над ним, и пытался привести в порядок мысли при помощи величия холма и спокойствия неба.
Ему пришлось лицом к лицу столкнуться с тем, что жизнь на мельнице не собиралась становиться приятней, чем жизнь на корабле, с которого он недавно сбежал. И после того, как поначалу казавшаяся радужной картина дел на мельнице прояснилась, спокойствие и красота для него опять переместились во внешний мир. Мельник, Джэйкоб Бронскомб, был покорен прекрасным голосом Захарии и его талантом счетовода и секретаря и быстро стал другом мальчика, но сын мельника Сэм превратился в его заклятого врага. Физическая сила Сэма превосходила силу Захарии настолько же, насколько сила быка могла сравниться с возможностями кролика, а его коварство по части изобретения все новых и новых способов мучений было поистине безграничным. Захария уже дрался с Сэмом пару раз за холмом, и Сэм так отделал его, что лицо мальчика походило на перезрелую сливу, глаз был подбит, а все тело болело, хотя по сравнению с другими жестокими выходками Сэма такие потасовки казались лишь мелкими и досадными неприятностями.
Сэм был очень ревнив. Этот бродяжка, который знал все известные песни, говорил как по книге, складывая вместе два и пять, и знал сколько получится, правильно умел писать и управлял на кухне с женской сноровкой — он собирался отнять у него отца, в этом Сэм не сомневался. Он, конечно, не был слабоумным, но не проявлял себя ни в чем, кроме умения причинять боль, а уж в этом-то он был мастер! В его голове не хватало места для множества чувств — до сих пор там была только одна страсть — похожая на собачью привязанность к отцу, а теперь к ней добавилась другая — ненависть к Захарии и решимость издеваться над ним так, чтобы он унес ноги с мельницы как можно скорее.
Нужно ли ему уйти? Захария мучился с этой проблемой, лежа на тюфяке и уставившись единственным зрячим глазом на звезды, сияющие над холмом. Хотя добродушный и веселый мельник считал его отличным работником, Захария вовсе не хотел стать камнем преткновения между ним и его сыном. Мельник не вмешивался в ссору двух подростков: Захария сам просил оставить его на мельнице, а значит и теперь решение принять мог только сам. Кроме того, Джэйкоб не очень-то ценил парней, которые не могут в драке дать противнику достойный отпор. Сам он слыл известным борцом, имя его гремело по всей стране и даже за пределами Англии благодаря недюжинной силе мельника и множеству поединков, в которых он участвовал. И сын его уже шел, причем весьма успешно, по стопам отца. Мужчина, который не мог в нужный момент пустить в ход кулаки, для Джэйкоба переставал быть мужчиной. И Захарии предстояло либо постоять за себя, либо уйти.
Из двух этих зол и предстояло мальчику выбрать меньшее. Он совсем струсил сегодня вечером, и поэтому второе казалось ему наилучшим. На корабле Захария столкнулся с людской жестокостью, впервые получил немало синяков и вдоволь наслушался брани. Неужели же оставаться здесь и терпеть все это снова? Он все больше и больше боялся боли. Теперь ему хотелось чистоты, спокойствия, доброты и безопасности. Он ворочался без сна, постанывая, когда синяки давали о себе знать, и иногда даже всхлипывая от отчаяния и неспособности принять окончательное решение. Он плакал, пока не устал и ненадолго заснул, давая себе передышку для того, чтобы, проснувшись, снова заплакать. Луна еще только всходила, и он лишь смутно различал тропинку, змеящуюся вверх по холму. Он взглянул на нее, подавив рыдания и злясь на свое детское поведение, и попытка взять себя в руки, казалось, немного просветлила его взгляд: тропинка стала видна отчетливей, и вдруг совершенно неожиданно увидел на ней Стеллу и понял, что она спешила, чтобы танцевать на другом холме: беспечная маленькая фигурка, счастливая и смелая, несмотря на то, что находилась в темноте одна-одинешенька. Она походила на маленькую фею, легкую как пух, в зеленом платье, но ничего волшебного и сверхъестественного не было в теплом, бесстрашном, счастливом взгляде, в котором он медленно стал тонуть, как только увидел ее.
Подарком Стеллы была не волшебная, а совершенно человеческая сила духа и исходящая от нее отвага, ведь танцевала-то она здесь совсем одна. Когда Захария еще раз взглянул в сторону холма, девочка исчезла — он лишь нарисовал ее в своем воображении. Но сила ее духа осталась.
Нет, Захария больше не собирался отступать и теперь знал, как себя вести. Он вспомнил, что примерно в таком же состоянии находился около тиса — только там он сам напрягал руки, а дерево удерживало его своей силой. Все что ни выпадет ему на долю на этой проклятой мельнице, он примет с готовностью и дождется естественной развязки. Он не будет ускорять ход событий. Он не уйдет.
Но так как ночь все еще тянулась, а Захария не спал и мучился от синяков, ворочаясь с боку на бок, то, подумав, мальчик решил, что если естественное течение событий не переломает ему все кости, то в течение ближайших дней ему придется использовать свой план. Пока он предавался раздумьям, ночь постепенно уступала свои права дню, и когда рассвело, Захария почти успокоился.
Он поднялся на ноги, слишком разбитый, чтобы двигаться быстро, спотыкаясь, спустился вниз по лестнице и умылся возле колонки рядом с входной дверью. Затем пришел на кухню, разжег огонь и накрыл стол к завтраку. К приходу мельника с Сэмом бекон уже вовсю шкворчал на сковороде. Джэйкоб облизнулся с видом знатока, а Сэм вдруг разозлившись, изо всех сил так пнул Захарию ногой в голень, что у того от неожиданности и боли из рук выпала сковорода.
— А ну-ка, малый, дай-ка ему сдачи точно таким же способом, — сердито рявкнул Джэйкоб.
— У меня есть идея получше, сэр, — ответил Захария, ковыляя к столу. — Я не могу дать ему сдачи сейчас и вам это прекрасно известно, но у меня есть отличный план.
— Вот как! Выкладывай! — азартно завопил мельник, подпрыгнув на стуле.
За завтраком Захария изложил свою мысль. Пусть они оба научат его бороться, дадут ему уроки такого полезного искусства. А Сэм в это время пусть не лезет на него с кулаками. Потом, на следующем публичном чемпионате по борьбе — а он будет в следующем месяце — они должны дать возможность ему и Сэму бороться один на один, как мужчине с мужчиной, честно и по правилам. И если Сэм победит его, он покинет мельницу. Как все это сделать? Пусть Сэм на время подготовки к чемпионату просто не мешает ему работать.
Глаза Сэма засверкали. И через месяц, и через год, и через два дня — это все равно — в борьбе за победу на ринге он превратит это хнычущее чучело в кашу. Но мельнику, придерживающемуся того же мнения, явно не понравилась эта безумная затея.
— Он ведь убьет тебя, малый, — сказал он угрюмо.
— Если в конце месяца после ваших уроков я не смогу защитить себя, пусть убивает, — спокойно произнес Захария. — Но пусть хотя бы сейчас оставит меня в покое. Ну что, по рукам?
И мельник с Сэмом в один голос воскликнули:
— Да, малый, по рукам!
Глава VIII
1
Доктор Крэйн и Эскулап, уставшие, медленно плелись по направлению к дому субботним октябрьским днем, обычным для Девоншира — теплым, безветренным и спокойным, когда небо затянуто серыми облаками, настолько редкими, что было почти ясно, и лишь вдалеке туманилась легкая дымка.
Доносившиеся до слуха доктора Крэйна звуки создавали причудливую и тихую музыку, как будто негромко и нежно играла скрипка. Все вокруг застыло, кроме срывавшихся изредка желтых листьев, медленно в полном безмолвии слетавших вниз.
В это время года цветы пахнут особенно сильно. Одна поздняя роза благоухает так же, как целый июньский куст. И фиалки, которые цветут в Девоншире круглый год в тени серых стен домов, издают такой аромат, что ожидаешь увидеть поблизости целую поляну цветов, но не находишь ничего. Эти необыкновенные пасмурные дни часто сменяются ветреными и дождливыми, и поэтому возникает щемящее чувство их недолговечности и неповторимости, и доктор всегда наслаждался их великолепием до самого их исчезновения, осознавая их мимолетность, но сегодня он слишком устал, чтобы замечать что-либо помимо безмятежного спокойствия и тепла.
Его вызвал в деревню, далеко отстоящую от его обычного маршрута, другой врач — для оказания помощи при родах. Доктор пробыл там всю ночь и почти весь день и помог спасти две жизни. Поэтому он был, безусловно, рад, но не так сильно, как мог бы, если бы принял горячую ванну, поел и выспался — тогда он еще больше был бы доволен тем, что спас молодую женщину. Как и полагается врачу, доктор Крэйн любил людей и как тигр бросался спасать их жизни, вырывая добычу у смерти.
«Любовь — это божество, которое примиряет людей, успокаивает море, утихомиривает бури, дает отдых и сон в печали. Любовь поет свою песню всем созданиям, которые живут и будут жить, усмиряя воинственность богов и людей».
Казалось, что эти слова Агафон произнес именно в такие вот тихие, спокойные дни. Доктор Крэйн подумал, что слова эти написаны на клочке бумаги и медальоне Стеллы. Она обладала, если только он не ошибался, огромным талантом любить; любить не мгновенной вспышкой страсти, а любить с чувством милосердия, чувством самым глубоким, спокойным и тихим в мире. Написанные по-гречески правильным школьным почерком слова эти подтвердили догадку доктора — родители Стеллы были образованными людьми. Он подумал, что неплохо было бы узнать кто они, и каким образом молодая мать была причастна к трагедии на «Амфионе».
Окончание этого превосходного отрывка песней пронеслось у него в мозгу:
«Да, это она, любовь, изливает добро на этот мир, перед ней отступают и гибнут все грубые страсти. Она источник привязанности и влюбленности, истребляющая всякую дурную мысль. Всеобщая. Кроткая. Предмет восхищения посвященных, божественное наслаждение, счастливы те, кто обладают ею. Все несчастные жаждут ее и несчастны лишь потому, что не имеют ее. Она мать грации, утонченности, порядочности, радости, счастья, желания. Она лелеет все, что во благо. Сметает все, что во зло. Наш лучший кормчий, защитница, спасительница и ангел-хранитель в труде и страхе, в желании и раздумье, украшение и владычица всего, что человечно и что божественно. Лучшая из всех, красивейшая из красивейших…»
Но где это он?
Под воздействием усталости и гипнотической силы этих прелестных слов доктор нечаянно сделал не тот поворот. Точнее, не тот поворот сделал Эскулап, над которым хозяин ослабил контроль. Вместо того, чтобы ехать в сторону дома, Эскулап тянул его в сторону небольшой деревушки близ Торрского аббатства. Доктор сердито натянул поводья и заставил коня остановиться.
— А я-то думал, что после стольких лет могу начать доверять тебе! Неужели ты до сих пор не уяснил такой простой вещи — после работы следует ехать прямо домой? — возмутился он. — Что это с тобой сегодня? А ну давай поворачивай!
Но Эскулап отказался подчиниться. Он дернул головой, освободившись, и вновь шагнул вперед. Доктор снова натянул поводья и остановил коня, но конь снова освободился и упрямо затрусил вперед.
— Ладно, будь по-твоему, — сдался наконец доктор. — Но учти: если меня в деревне никто не ждет и ты в очередной раз погнался за химерами, похлебки из отрубей тебе сегодня не видать, как своих ушей!
Он говорил с раздражением в голосе и сокрушенно вздыхая, однако больше не пытался развернуть упрямого Эскулапа. Он отлично знал, что на инстинкты старой доброй коняги сейчас следует полагаться больше, чем на человеческие. Даже у врачей и священников, чувства которых необычайно обостряются в случаях крайней необходимости и которые спинным мозгом чуют тех, кто в них нуждается, даже у них инстинкты развиты намного слабее.
Узкая тропа, по которой плелся Эскулап, вскоре влилась в относительно широкую дорогу, и доктор со своей бричкой стал частью того, что в этих наивных краях считалось оживленным дорожным движением: несколько двуколок, повозка, доверху набитая народом, с десяток молодых деревенских парней, пешком пылящих по дороге, и невероятное количество собак.
— Куда это вы все собрались? — поинтересовался доктор у седока одной из двуколок.
— На борцовский турнир, сэр.
— На борцовский турнир? — переспросил доктор и тут же почувствовал, как быстро улетучилась его усталость.
Он покрепче нахлобучил шляпу, подбодрил Эскулапа, и тот заметно оживил свой бег. Девонширская борьба по всем своим признакам была бесспорно крайне жестоким видом спорта. Поединки часто превращались в обычную бойню. Как врач, он не мог этого одобрять. Но как человек, родившийся и выросший в Девоншире, он всегда гордился ловкостью и мужеством своих земляков. К тому же, время сейчас военное и этот турнир может послужить хорошей тренировкой.
Когда доктор Крэйн доехал до деревенской лужайки, действо уже началось. Толпа, состоявшая из мужчин и детей, женщин и девушек, плотно обступила со всех сторон неглубокую квадратную впадину, поросшую густой травой. Это место было обтянуто канатами и служило рингом. Доктор остановил Эскулапа впритык к задним рядам зрителей с той стороны, где их было не так много. Бричка у него была высокая, так что он легко и беспрепятственно мог наблюдать за всем, что происходило на импровизированной арене. А Эскулап, почувствовав, что здесь ему предстоит весьма продолжительный отдых, замер на месте, как скала.
2
Огороженный канатами ринг был около двадцати ярдов в ширину. Внутри него, наблюдая за поединком, стояли трое судей, которые заправляли здесь всем. Это были, разумеется, известные борцы, искушенные во всех тонкостях этого вида спорта. Задача их состояла в том, чтобы следить за соблюдением правил и не дать свершиться чему-нибудь бесчестному на этом спортивном празднике. Все спорные моменты разрешались ими немедленно и без права на обжалование. У одного из судей, как было известно доктору, в кармане лежал кошелек с шестью или восьмью фунтами, пожертвованными на турнир состоятельными земляками. Это был приз победителю, выдававшийся на закрытии турнира. Поединки обычно начинались сразу после полудня и продолжались, бывало, до темна, причем возбуждение все усиливалось с течением времени. С сумерками по краям ринга зажигались фонари. Толпа напирала на канаты, и люди, напрягая зрение, продолжали внимательно следить за борьбой, пытаясь не пропустить ничего.
Правила были незамысловаты, но обязательны для соблюдения. Шум негодования поднимался за рингом всякий раз, когда кем-нибудь из борцов допускались нарушения этих правил. Борец мог произвести захват противника только выше пояса, но не ниже. Бить ногой можно было только ниже колена, — раздирая кожу, ломая кости, заставляя противника заливаться кровью, — но никак не выше. Особенно тут опасались ребят из Дартмура, которые славились тем, что лягались, как бешеные, а сами умели держать удары, поражая зрителей своей выносливостью. В конце первого круга турнира к продолжению борьбы приглашались те, кому удалось победить двух соперников подряд. Когда число таких борцов уменьшалось до восьми, каждому выдавали из кошелька по кроне. После этого восьмерка сильнейших в безжалостных схватках определяла самого сильного. Бои продолжались до тех пор, пока на ринге не оставался один-единственный ни разу не побежденный. Попасть в восьмерку сильнейших было большой честью для любого борца, но выйти из турнира абсолютным победителем… Это означало, что тебя во всем округе будут чтить больше, чем самого короля!