Жизнь Матвея Кожемякина
ModernLib.Net / Отечественная проза / Горький Максим / Жизнь Матвея Кожемякина - Чтение
(стр. 3)
Автор:
|
Горький Максим |
Жанр:
|
Отечественная проза |
-
Читать книгу полностью
(895 Кб)
- Скачать в формате fb2
(374 Кб)
- Скачать в формате doc
(389 Кб)
- Скачать в формате txt
(370 Кб)
- Скачать в формате html
(376 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30
|
|
- Каково? - кричал Марков. - Молодой - не ждёт, а? - Это - хо-орошо! - усмехаясь, тянул отец и теребил рыжую бороду, качая головой. Лицо мачехи побледнело, она растерянно мигала глазами, говоря: - Он ведь сам это... Матвей сконфузился и заплакал, прислонясь к ней; тогда солдат, схватив его за руку, крикнул: - Пошли прочь, беси! Пакостники! И отвёл взволнованного мальчика спать, убеждая его по дороге: - Ты - не гляди на них, - дураки они! Долго не мог заснуть Матвей, слушая крики, топот ног и звон посуды. Издали звуки струн казались печальными. В открытое окно заглядывали тени, вливался тихий шелест, потом стал слышен невнятный ропот, как будто ворчали две собаки, большая и маленькая. - Зря... - Ми-илый... Мальчик тихонько подошёл к окну и осторожно выглянул из-за косяка; на скамье под черёмухой сидела Власьевна, растрёпанная, с голыми плечами, и было видно, как они трясутся. Рядом с нею, согнувшись, глядя в землю, сидел с трубкою в зубах Созонт, оба они были покрыты густой сетью теней, и тени шевелились, точно стараясь как можно туже опутать людей. - Жена ли она ему-у? - тихонько выла Власьевна. А дворник угрюмо ворчал: - Говорю - зря это... Мелко изорванные облака тихо плыли по небу, между сизыми хлопьями катилась луна, золотя их мохнатые края. Тонкие ветви черёмухи и лип тихо качались, и всё вокруг - сад, дом, небо - молча кружилось в медленном хороводе. После свадьбы дома стало скучнее: отец словно в масле выкупался - стал мягкий, гладкий; расплывчато улыбаясь в бороду, он ходил - руки за спиною по горницам, мурлыкая, подобно сытому коту, а на людей смотрел, точно вспоминая - кто это? Матвею казалось, что старик снова собирается захворать, - его лицо из красного становилось багровым, под глазами наметились тяжёлые опухоли, ноги шаркали по полу шумно. Мачеха целыми днями сидела под окном, глядя в палисадник, и жевала солодовые да мятные жамки, добывая их из-за пазухи нарядного сарафана, или грызла семечки и калёные орехи. - Хошь орешков? - спрашивала она, когда пасынок подходил к ней. Он не умел разговаривать с нею, и она не мастерица была беседовать: его вопросы вызывали у неё только улыбки и коротенькие слова: - Да. Нет. Ничего. Иногда она сносила в комнату все свои наряды и долго примеряла их, лениво одеваясь в голубое, розовое или алое, а потом снова садилась у окна, и по смуглым щекам незаметно, не изменяя задумчивого выражения доброго лица, катились крупные слёзы. Матвей спал рядом с комнатою отца и часто сквозь сон слышал, что мачеха плачет по ночам. Ему было жалко женщину; однажды он спросил её: - Что ты всё плачешь? - Али я плачу? - удивлённо воскликнула она, дотронувшись ладонью до щеки, и, смущённо улыбнувшись, сказала: - И то... - О чём ты? - Так! Привычка такая... Почти всегда, как только Матвей подходил к мачехе, являлся отец, нарядный, в мягких сапогах, в чёрных шароварах и цветной рубахе, красной или синей, опоясанной шёлковым поясом монастырского тканья, с молитвою. Обмякший, праздничный, он поглаживал бороду и говорил сыну: - Ну, что, не боишься мачехи-то? Ну, иди, гуляй! Он перестал выезжать в уезд за пенькой и в губернию с товаром, посылая вместо себя Пушкаря. - Тятя, - звал его сын, - иди на завод, мужики кличут! - Савка там? - Там. - Позови его сюда. Приходил Савка, коренастый, курносый, широкорожий, серовато-жёлтые волосы спускались на лоб и уши его прямыми космами, точно некрашеная пряжа. Белые редкие брови едва заметны на узкой полоске лба, от этого прозрачные и круглые рачьи глаза парня, казалось, забегали вперёд вершка на два от его лица; стоя на пороге двери, он вытягивал шею и, оскалив зубы, с мёртвою, узкой улыбкой смотрел на Палагу, а Матвей, видя его таким, думал, что если отец скажет: "Савка, ешь печку!" - парень осторожно, на цыпочках подойдёт к печке и начнёт грызть изразцы крупными жёлтыми зубами. Он заикался, дёргал левым плечом и всегда, говоря слово "хозяин", испускал из широкого рта жадный и горячий звук: - Ххо! - Ну, ступай, негожа рожа! - отпускал его отец, брезгливо махнув рукой. Однажды пришли трое горожан, и один из них, седой и кудрявый Базунов, сказал отцу: - Вот, Савелий Иванов, решили мы, околоток здешний, оказать тебе честь-доверие - выбрать по надзору за кладкой собора нашего. Хотя ты в обиходе твоём и дикой человек, но как в делах торговых не знатно худого за тобой - за то мы тебя и чествуем... Облокотясь на стол, отец слушал их, выпятив губу и усмехаясь, а потом сказал: - Али нет между вами честных-то людей? Какая ж мне в том честь, чтобы жуликами командовать? - Погоди! Кто тебя на команду зовёт? - И свиней пасти - нет охоты... - Что ж ты лаешься? Отец встал, тряхнул головой. - Идите, откуда пришли! Не уважаю я вас никого и ни почета, ни ласки не хочу от вас... Горожане встали и молча пошли вон, но в дверях Базунов обернулся, говоря: - Правда про тебя сказано: рожа - красная, душа - чёрная! Проводив их громким смехом, отец как-то сразу напился, кричал песни и заставлял Палагу плясать, а когда она, заплакав, сказала, что без музыки не умеет, бросил в неё оловянной солоницей да промахнулся и разбил стекло киота. Но к вечеру он отрезвел, гулял с женой в саду, и Матвей слышал их разговор. - Ты бабёнка красивая, тебе надо веселее быть! - глухо говорил отец. - Я, Савель Иваныч, стараюсь ведь... Матвей сидел под окном, вспоминая брезгливое лицо отца, тяжёлые слова, сказанные им в лицо гостям, и думал: "За что он их?" Спустя несколько дней он, выбрав добрый час, спросил старика: - Тятя, за что ты горожан-то прогнал? Савелий Кожемякин легонько отодвинул сына в сторону, пристально посмотрел в глаза ему и, вздохнув, объяснил: - Чужой я промеж них. Поначалу-то я хотел было в дружбе с ними жить, да они на меня - сразу, как псы на волка. Речи слышу сладкие, а когти вижу острые. Ну, и - война! Грабили меня, прямо как на большой дороге: туда подай, сюда заплати - терпенья нет! Лошадь свели, борова убили, кур, петухов поворовали - счёту нет! Мало того, что воруют, - озорничать начали: подсадил я вишен да яблонь в саду - поломали; малинник развёл - потоптали; ульи поставил - опрокинули. Дважды поджечь хотели; один-от раз и занялось было, да время они плохо выбрали, дурьё, после дождей вскоре, воды в кадках на дворе много было - залили мы огонь. А другой раз я сам устерёг одного сударя, с горшком тепла за амбаром поймал: сидит на корточках и раздувает тихонько огонёк. Как я его горшком-то тресну по башке! Уголья-то, видно, за пазуху ему попали, бежит он пустырём и воет - у-у-у! Ночь тёмная, и видно мне: искры от него сыплются. Смешно! Сам, бывало, по ночам хозяйство караулил: возьму стяжок потолще и хожу. Жуть такая вокруг; даже звезда божья, и та сквозь дерево блестит - вражьим глазом кажется! Он добродушно засмеялся, но тотчас же потускнел и продолжал, задумчиво качая головой: - Заборы высокие понастроил вот, гвоздями уснастил. Собак четыре было - попробовали они тут кое-чьё мясцо на ляжках! Два овчара были - кинутся на грудь, едва устоишь. Отравили их. Так-то вот! Ну, после этаких делов неохота людей уважать. Он замолчал, положив руку на плечо сына, и, сдерживая зевоту, подавленно молвил: - И вспоминать не хочется про эти дела! Скушно... Матвей невольно оглянулся: слишком часто говорил отец о скуке, и мальчик всё более ясно чувствовал тупой гнёт этой невидимой силы, окружавшей и дом и всё вокруг душным облаком. Матвей Савельев Кожемякин до старости запомнил жуткий и таинственно приятный трепет сердца, испытанный им в день начала ученья. Все - отец, мачеха, Пушкарь, Созонт и даже унылая, льстивая Власьевна - собрались в комнате мальчика, а Василий Никитич Коренев, встав перед образом, предложил торжественным голосом: - Усердно помолимся господу нашему Иисусу Христу и угодникам его Кузьме-Дамиану, а также Андрию Первозванному, да просветят силою благостной своей сердце отрока и приуготовят его к восприятию мудрости словесной! А когда кончили молитву, он ласково, но строго сказал: - Теперь - изыдите, оставьте нас! Усадил Матвея у окна на скамью рядом с собою и, обняв его за плечи, нагнулся, заглядывая в лицо славными своими глазами. - Не бойся, - тихонько сказал он, - не трепещи, не к худому готовишься, а к доброму. И тем же полушёпотом продолжал, указывая рукою на сад: - Смотри, в какой светлый и ласковый день начинаем мы! За окном стояли позолоченные осенью деревья - клён, одетый красными листьями, липы в жёлтых звёздах, качались алые гроздья рябины и толстые бледно-зелёные стебли просвирняка, покрытые увядшим листом, точно кусками разноцветного шёлка. Струился запах созревших анисовых яблок, укропа и взрытой земли. В монастыре, на огородах, был слышен смех и весёлые крики. - Что есть грамота? Этот тихий вопрос обнял сердце мальчика напряжённым предчувствием тайны и заставил доверчиво подвинуться к учителю. - Грамота, - играя волосами ученика, говорил дьячок, - суть средство ознакомления ума с делами прошлого, жизнью настоящего и планами людей на будущее, на завтрее. Стало быть, - грамота сопрягает человека со человеками, сиречь приобщает его миру. Разберём это подробно. - Что есть слово? Слово есть тело разума человеческого, как вот сии тела - твоё и моё - есть одежда наших душ, не более того. Теперь: берём любую книгу, она составлена из слов, а составил её некий человек, живший, скажем, за сто лет до сего дня. Что же должны мы видеть в книге, составленной им? Запечатлённый разум человека, который жил задолго до нас и оставил в назидание нам всё богатство души, накопленное им. Стало быть, примем так: в книгах заключены души людей, живших до нашего рождения, а также живущих в наши дни, и книга есть как бы всемирная беседа людей о деяниях своих и запись душ человеческих о жизни. Понял? Матвей вспомнил толстые церковные книги, в кожаных переплётах с медными застёжками, и тихо ответил: - Понял. - А слушать не устал? - Нет! - живо ответил ученик. - Верю. Дело, видимо, хорошо пойдёт! Его лицо озарилось улыбкой, он встал и, к удивлению ученика, объявил: - На первый раз достаточно сказанного. Ты о нём подумай, а коли чего не поймёшь - скажи. Дьячок не ошибся: его ученик вспыхнул пламенным желанием учиться, и с быстротою, всех удивлявшей, они до зимы прошли букварь, а в зиму и часослов и псалтырь. Раза два в неделю дьячок брал после урока гусли и пел ученику псалмы. Се что добро или что красно, Но еже жити братии вкупе! И не однажды ученик видел на глазах учителя, возведённых вверх, влагу слёз вдохновения. Чаще всего он пел: Господи, искусил мя еси и познал мя еси, Ты познал еси восстание моё... И когда он доходил до слов: Яко несть льсти в языце моем... голос его звучал особенно сильно и трогательно. Пил он, конечно, пил запоем, по неделям и более. Его запирали дома, но он убегал и ходил по улицам города, тонкий, серый, с потемневшим лицом и налитыми кровью глазами. Размахивая правою рукою, в левой он сжимал цепкими пальцами булыжник или кирпич и, завидя обывателя, кричал: - Зверие поганое - камением поражу вас и уничтожу, яко тлю! Горожане бегали от него, некоторые ругались, жаловались благочинному, иные зазывали его в дома, поили там ещё больше и заставляли играть и плясать, словно черти пустынника Исаакия. Иногда били его. Матвей любил дьячка и даже в дни запоя не чувствовал страха перед ним, а только скорбную жалость. Самым интересным человеком, после дьячка, встал перед Матвеем Пушкарь. Вскоре после начала учения, увидав мальчика на крыше землянки с букварём в руках, он ухватил его за ногу и потребовал: - Ну-ка, покажь, какие они теперь, буквари-то! Иомуд? - читал он, двигая щетинистыми скулами. - Остяк? Скажи на милость, какой народ пошёл! Покачав сомнительно головою, он вздохнул и сказал негромко: - Д-да, прирастает народу на Руси, это хорошо - работники нам надобны! Устамши мы, - много наработали, теперь нам отдыхать пора, пущай другие потрудятся для нас... Государство огромное, гор в нём, оврагов, пустырей - конца-краю нет! Вот гляди - бурьян растёт: к чему он? Надо, чтобы съедобное росло на земле - горох, примерно, коноплю посей. Работники чрезвычайно надобны: всё требует рук. Гору - выровнять, овраг - засыпать, болото - высушить, всю землю - вспахать, засеять, чтобы всем пищи хватало, во-от! Россия нуждается в работниках. Прищурил маленькие глазки, хозяйственно осмотрелся и, похлопав мальчика по колену, продолжал: - Вот что, мотыль, коли соберутся они тебя драть - сигай ко мне! Я тебя спрячу. Тонок ты очень, и порки тебе не стерпеть. Порка, - это ты меня спроси, какая она! Мальчик быстро схватывал всё, что задевало его внимание. Солдат уже часто предлагал ему определить на ощупь природную крепость волокна пеньки и сказать, какой крутости свивания оно требует. Матвею льстило доверие старика; нахмурясь, он важно пробовал пальцами материал и говорил количество оборотов колеса, необходимое для того или этого товара. Пушкарь, размахивая руками, радостно кричал: - Вер-рно! И начинал свои бесконечные речи: - Вот отец твой тоже, бывало, возьмёт мочку в руку, глаз прищурит, взвесит - готово! Это - человек, дела своего достойный, отец-то! - За что его люди не любят? - спросил Матвей как-то раз. - Его? - удивлённо вскричал солдат. - А за что его людям любить? Вона! Какой он герой? Пушкарь захохотал и потом, подумав, прибавил: - Да они, беси, никого не любят! - Почему? - А кто знает! Спроси их - они и сами не знают, поди-ка! - По писанию, надо любить друг друга, - обиженно сказал Матвей. Пушкарь взглянул на него и, стирая грязной рукою улыбку с лица, неохотно сказал: - Мало ли чего написано! - А ты его любишь? - допрашивал Матвей. - Эк тебя! - сказал солдат, усмехаясь. - И верно, что всякая сосна своему бору шумит. Я Савелья уважаю, ничего! Он людей зря не обижает, этого нет за ним. Работу ценит. - А как он тебя тогда горшком-то? - Цветком? Ничего, ловко! Он во всём ловок. Пьяный я тогда был, а когда я пьян, мне проповедь читать припадает охота. Всех бы я учил - просто беда! Даже ротному однажды подсунул словцо: бог, мол, не велел в морду бить! Вспороли кожу-то... Он подумал, искоса поглядел на Матвея, закашлялся и сказал, вдруг оживляясь: - Вот я тебе примерную историю расскажу, а ты - смекай! Распорядилось начальство, чтобы мужикам картошку садить, а мужики, по глупости, - не желаем, говорят, картошки! И бунтуются: пришлют им картошку, а они - это от антихриста! Да в овраг её, в реку али в болото, так всю и погубят, не отведав. Случилось так и в Гуслицах, где фальшивые деньги делают, и вот послали туда нашей роты солдат на усмирение. Хорошо! Командир у нас немец был, Устав звали мы его, а по-настоящему он - Густав. Здоровенный поручик, строгости - непомерной. Сейчас это он - пороть мужиков! Устроились на площади перед церковью и - десятого порют, шиппрутьями - это такие пруты для порки придуманы были. Правду сказать - простые прутья, ну, а для пущего страха по-немецки назывались. Порем. Урчат мужики, а картошку не признают. Велел Устав наварить её целый котёл и каждому поротому советует - ешь! Мужик башкой качает - не буду, дескать, а немец ка-ак даст ему этой картошкой-то горячей в рыло - так вместе с передними зубами и вгонит её в рот! Плюют мужики, а держатся. Я хошь и солдат, ну, стало мне жалко глупых этих людей: бабы, знаешь, плачут, ребятишки орут, рожи эти в крови нехорошо, стыдно как-то! Хошь и мужики, а тоже - русские, крещёный народ. Вот вечером, после секуции - секуция это тоже по-немецки, а по-нашему просто порка, - вечером, набрал я варёной картошки и - к мужикам, в избу в одну. "Ах, вы, говорю, беси! Вот она, картошка, глядите! Совсем как мука, али вроде толокна. Вот - я солдат, крест на теле, стало быть, крещёный". Показал им крест, а он у меня настоящий был, поморского литья, с финифтей. И давай перед ними картошку эту жевать. Съел штуки три, видят они - не разорвало меня; бабёночка одна, молоденькая, руку протянула - дай, дескать! Взяла, перекрестясь, даёт мужику, видно, мужу: "Ешь, говорит, Миша, а грех - на меня!" На коленки даже встала перед ним, воет: "Поешь, Миша, не стерплю я, как начнут тебя пороть!" Ну, Миша этот поглядел на стариков, те отвернулись, - проглотил. За Мишей - Гриша да Епиша - и пошло дело! Всё съели! Я, конечно, рад, что прекратил бунтовство, кричу: "Что, мол, так вашу раз-эдак? Ещё, что ли, принести?" - "Тащи, говорят, служивый, не все отведали". Сейчас я до капрала - Хайбула капрал был из Касимова, татарин крещёный - приятель мне. И драли нас всегда вместе. Так и так, мол! "Ловок ты, Пушкарёв, говорит, - доложу, говорит, я про тебя: будет награда, не иначе". Набрали мы с ним этой окаянной картошки и опять к мужикам. А они, беси, уж и вина припасли. Ну, насосались мы! И вдруг - Устав! Как с полатей свалился. "Как, кричит, меня не слушать, а солдат слушать?" По-русски он смешно ругался. Наутро нас - драть: меня с Хайбулой. Всыпали очень памятно... Язык старика неутомимо раскапывал пропитанный кровью мусор прошлого, а Матвей слушал и боялся спокойствия, с которым старик говорил. Кончив, солдат потыкал пальцем в пятно смолы на колене штанов, поглядел искоса на мальчика и пояснил: - Ежели с людьми действовать ласково - их можно одолеть, при всей их глупости. А отец твой - он тоже вроде картошки: явилось вдруг неизвестно что, и никому никакого уважения! У Сазана рожа разбойная, око тяжёлое, говорить он немощен, только рычит. Откуда люди, кто такие? Ни село, ни пало, а - ударило! Здешние мещане сами вор на воре. Тут лет двадцать назад такие грабежи были - ни проходу, ни проезду! На Шихане воровали, а на нас, слободских, доносили, мы-де воры-то! А ведь есть вор по охоте, есть и по нужде... Странные рассказы Пушкаря наполняли душу мальчика тёмным хаосом. Он чувствовал себя подавленным бременем страшных сказок о порках, зуботычинах, о том, как людей забивали насмерть палками, как продавали их, точно скот. В ярких речах отца жизнь рисовалась подобной игре и сказке, в словах солдата она смотрела сурово, требовала терпения и покорности, - мальчик не мог примирить это явное противоречие. Он не ощущал ни жалости, ни сострадания к массе битых людей, но им овладевало утомляющее недоумение, оно превращалось в сонливость; мальчик забивался куда-нибудь в укромный уголок и там, безуспешно стараясь разобраться в своих впечатлениях, обыкновенно засыпал кошмарным сном. Однажды, за уроком, дьячок сказал ему: - Видишь, как бойко и мелко научился ты писать? Хорошо! А ещё лучше было бы, буде ты, сшив себе тетрадь, усвоил привычку записывать всё, что найдёшь достойным сохранения в памяти. Сделай-ко это, и первое - приучишься к изложению мысли, а второе - украсишь одиночество твоё развлечением небесполезным. Человеческое - всегда любопытно, поучительно и должно быть сохраняемо для потомства. Мальчик горячо схватился за эту мысль, попросил отца купить десть толстой бумаги, а дьячка - собственною его рукою написать на первом листе песню о Венус. - Не годится! - сказал Коренев, гладя плечо ученика. - Это надо поставить серьёзно, надо так смотреть: всякое дело есть забава, и всякая забава дело есть. Сначала дадим записям будущим достойный титул. Подумал и сказал: - Пиши! На первой странице Матвей тщательно вывел гусиным пером: "Запись рассказов, песен и разных случаев из жизни города Окурова, Воргородской губернии, которые я, Матвей Кожемякин, слышал и видел с тринадцатилетнего возраста". - Теперь пиши: "Во имя отца и сына и святого духа". А исписав всю тетрадь, подпишешь: "Аминь!" Он взял ученика пальцами за подбородок, приподнял его лицо и, глядя в глаза любовным и строгим взглядом матери, молвил: - Аминь, сиречь - истина! Понимаешь? Теперь давай запишем несколько сентенций, направляющих ум. Львиное лицо дьячка задумчиво нахмурилось, глаза ушли под лоб, он поднял палец, как бы грозя кому-то. - Пиши здесь, с краешка, мелко: "Не осуждаю, а - свидетельствую". - Хорошо. Теперь - отступя книзу: "Жизнь человека - скоропреходяща, деяния же его века жить достойны иногда". - Теперь - с правой стороны, покрасивее постарайся: "И птичка скромная гласит своею песней, Что правда вымыслов живее и чудесней". Окинув довольным взглядом написанное, он одобрил: - Видишь, как красиво рассеялись семена разума на чистом этом поле? Ты, начиная записывать, всегда предварительно прочитывай эту заглавную страницу. Ну, давай я начертаю тебе на память петые мною свадебные стихиры! И крупным полууставом, с затейными хвостиками и росчерками, он записал песнь. Вскоре после этого он исчез из города: по жалобе обывателей его послали в дальний монастырь на послушание за беспутную и пьянственную жизнь. Матвей плакал, узнав об этом; старик Кожемякин, презрительно оттопыривая губу, ворчал и ругался: - Ну, конечно, - сослать его! Беспутен, вишь! Ваши-то пути каковы? Жабьи души! Марков в губернию перебрался с тоски здешней, теперь и этого нет. Деймоны! Тоже и Василий, пьёт называется! Мы в его годы ковшом вино пили, а никаких запоев не приключалось что-то! Матвей усердно принялся за тетрадку, но её первая страница положила почти неодолимую преграду умной затее дьячка: ученик, при виде фигурно написанного титула, долго не мог решиться начать свои записи, боясь испортить красоту тетради. Как-то раз, после долгих приготовлений, он, волнуясь, начал на обороте страницы, где были записаны сентенции: "Сегодня тятя сказывал, как бурлаки в Балахне бои ведут..." Пальцы дрожали, перо прыгало, и вдруг со лба упала на бумагу капля пота. Писатель горестно ахнул: чернила расплывались, от букв пошли во все стороны лапки. А перевернув страницу, он увидал, что фуксин прошёл сквозь бумагу и слова "деяния же его" окружились синим пятном цвета тех опухолей, которые появлялись после праздников под глазами рабочих. Огорчённый, он решил не трогать эту тетрадку, спрятал её и сшил другую. Он уже записал все прибаутки Макарьевны, какие остались в памяти, о сыне Максиме в четыре аршина, про Ерёму и Федосью, а особенно нравилось ему краткое сказание о вороне: Летела ворона, Села на ворота; Стук носом в вереё: - Мне хозяйку самоё! Ворона жила в этих словах солидная, важная и дерзкая, с её серым брюшком и гладкой, словно маслом намазанной, головою. Он несколько раз пробовал записывать рассказы отца, но у него не хватало слов для них, писать их было скучно, и на бумаге они являлись длинными, серыми, точно пеньковые верёвки. В пятнадцать лет он казался старше: коренастый, полный, с тёмными вьющимися волосами над белым лбом и недоверчивым взглядом карих глаз. Молчаливый, сдержанный, он говорил тихо, вдумчиво, смотрел на всё зорко, а между бровей, над переносьем, у него уже намечалась печальная тонкая складка. Одиночество развивало его воображение; безделье и жирная, обильная пища награждали его тяжёлыми снами, головной болью и будили чувственность. Каждый раз, когда ему случалось видеть жёлто-розовые плечи мачехи или её ноги, стройные и крепкие, его охватывал сладкий и стыдный трепет, и он поспешно отходил прочь от неё, всегда покорной, всем ласково улыбавшейся, молчаливой и незаметной. Она жила, точно кошка: зимою любила сидеть в тёплых темноватых уголках, летом пряталась в тени сада. Шила, вязала, мурлыча неясные, однообразные песни, и, начиная с мужа, всех звала по имени и отчеству, а Власьевну - тётенькой. На Матвея она смотрела словно сквозь ресницы, он избегал оставаться с нею один, смущаясь, не находя, о чём говорить. С некоторого времени его внимание стал тревожно задевать Савка: встречая Палагу на дворе или в кухне, этот белобрысый парень вдруг останавливался, точно врастал в землю и, не двигая ни рукой, ни ногой, всем телом наклонялся к ней, точно готовясь упасть, как подрубленное дерево, а поперёк его лица медленно растекалась до ушей узкая, как разрез ножом, улыбка, чуть-чуть открывая жадный оскал зубов. - Ххо-зяйка! - Здравствуй! - бледнея, отвечала Палага. Однажды Матвей, сортируя пеньку, слышал, как Савка говорил кому-то: - Теперь воля. Теперь я сам себе хозяин. Деньги надо, говоришь? Ну, так что? Достанем! Теперь - воля! Он становился развязней, меньше заикался, а мёртвые его глаза как будто ещё выросли, расширились и жаднее выкатывались из-под узкого лба. Летом, в жаркий день, Пушкарь рассказал Матвею о том, как горела венгерская деревня, метались по улице охваченные ужасом люди, овцы, мычали коровы в хлевах, задыхаясь ядовитым дымом горящей соломы, скакали лошади, вырвавшись из стойл, выли собаки и кудахтали куры, а на русских солдат, лежавших в кустах за деревней, бежал во тьме пылающий огнём человек. - Помочь-то не могли вы? - спросил Матвей. - Им, венгерцам-то? - удивлённо воскликнул солдат. - Чудак, чай война! Мы же и подожгли их, а ты - помочь! Мы в него стреляли, в этого, который горел... - Зачем? Он и так бы умер. - Испугались мы! - посмеиваясь, сказал солдат. - Мчится прямо на нас и кричит истошным голосом! Темно, ночь. Это верно, что не надо было стрелять, нам наказано было просто поджечь деревню и глядеть, есть ли тут где войско венгерское или нет? А сами мы ни слуху ни духу не должны были неприятелю давать. Поджигал я да татарин один казанский, - в тот раз его и зарубили. Так было: запалили мы с ним деревню, отползли на место, а этот, горящий-то, как бы за нами вослед. А на выстрелы наши конница ихняя откуда ни возьмись, - нарядные такие конники у них, - и давай они нас крошить, братец ты мой! Казанскому этому голову даже до глаз развалили, меня - саблею по плечу, да лошадь копытом в живот дала. Досталось памятно! Было нас человек с двадцать, а уцелело шестеро, кажись, и то все порублены. Всех бы насмерть порубили, да подвалила помощь из леса. Ибрагим татарина звали, хорош был парень! Татаре - первый народ, самый честный! Я тебе прямо скажу: во зверях - собаки, а в людях татаре - это самое лучшее! Бывало, говорит мне - Сяпан! - не мог, татарская лопатка, сказать Степан, а всё - Сяпан, как чапан выходило у него, -смешной был! Он ещё долго говорил, подставив солнечным лучам серую голову, коричневую шею, и дёргал костлявыми плечами, точно стряхивая с тела душный зной. Но Матвей уже не мог слушать, его вместилище впечатлений было не ёмко и быстро переполнялось. На солнечном припёке лениво и молча двигались задом наперёд синие канатчики, дрожали серые шнуры, жалобно скрипело колесо и качался, вращая его, квадратный мужик Иван. Сонно вздрагивали обожжённые солнцем метёлки лошадиного щавеля, над холмами струилось марево, а на одной плешивой вершине стоял, точно в воздухе, пастух. В монастырском саду тихо пели два женские голоса. Один тоненький, как шелковинка, заунывно развивался: Отверзи-и... А другой, гуще и сильнее, вторил: Отверзи-и ми... Потом певицы звонко засмеялись. Матвей встал и пошёл в амбар. Хотелось облиться с ног до головы ледяной водой или сунуть голову куда-нибудь в тёмное, холодное место и ничего не видеть, не слышать, не думать ни о чём. Он забрался в мягкое облако пеньки, лёг и стал мысленно продолжать пение клирошанок, вспоминая медные, кованые слова: Студными бо окалях душу мою грехми... Вдруг откуда-то донёсся тихий и горячий шёпот: - Куда-а? Ну, куда-а мы, родимый, пойдём? Это говорила Палага, а чей-то другой голос бесцветно ответил: - Мала ли земля... "Савка!" - подумал Матвей, чувствуя, как что-то острое укололо его в сердце. Он осторожно приподнял голову: в сумраке, недалеко от него, стояли плотно друг к другу Палага и дворник Созонт. Он положил ей руки ни плечи, а она, наклонив голову вбок, быстро перебирала пальцами кромку фартука и смотрела куда-то мимо мужика. Матвею казалось, что теперь глаза у неё зелёные, точно у кошки. Очарованный ими, вспоминая свои сны и откровенные суждения Пушкаря о женщинах, он вытянул шею, в сладком и трепетном волнении слушая и следя. Созонт медленно водил руками по телу женщины, она уклонялась, повёртываясь к нему боком и отводя его руки бережными движениями своих. - Не тронь, - слышал Матвей её шёпот... Тяжелое дыхание Созонта, вздохи Палаги свивались в одну прядь звуков со скрипом колеса за стеною и ворчливою скороговоркою Пушкаря: - Два на десять, три на десять! Эй, бес линючий! Савка... Матвей усмехнулся, вспомнив о широкоротом парне, и подумал злорадно, с тоской и обидой: "Прозевал, дурак..." Мужик толкал мачеху плечом, оттирая её в тёмный угол огромного амбара, - Матвею стало не видно их, он просунулся вперёд и съехал с пеньки, шумно стукнув пятками о половицы. Согнувшись, почти на четвереньках, Созонт бросился в дверь на двор, а женщина, тихонько, как собака во сне, взвизгнула и, стоя на коленях, огромными глазами уставилась в лицо пасынка. Страх, стыд и жалость к ней охватили его жаром и холодом; опустив голову, он тихонько пошёл к двери, но вдруг две тёплых руки оторвали его от земли, он прижался щекою к горячему телу, и в ухо ему полился умоляющий, виноватый шёпот: - Миленький, не ходи! Христом богом прошу - не говори! Мотенька, сиротинушка, - матушки твоей ради! - не жалуйся... На лицо ему капали слёзы, всё крепче прижимали его сильные руки женщины и, охваченный сладостным томлением, он сам невольно прижимался к ней. А она шептала, торопливо и жарко: - Ведь ты не маленький, видишь ведь: старый тятя твой, хиреет он, а я - молодая, мне ласки-то хочется! Родненький, что будет, если скажешь? Мне побои, ему - горе, да и этому, - ведь и его жалко! А уж я тебя обрадую: вот слободские придут огород полоть, погоди-ка...
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30
|