Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Жизнь Матвея Кожемякина

ModernLib.Net / Отечественная проза / Горький Максим / Жизнь Матвея Кожемякина - Чтение (стр. 28)
Автор: Горький Максим
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Он прочитал книги Костомарова, Историю пугачёвского бунта, Капитанскую дочку, Годунова, а стихи - не стал читать.
      - Это - детское, это мне не нужно, а ты давай-ка ещё исторического, сказал он Посулову.
      - Историческое - всё уж!
      Кожемякин почти испугался и, не веря, спросил:
      - Как - всё?
      - У меня больше нет.
      - Надо, брат, достать. Поедешь в Воргород за товаром, я тебе дам денег, ты и купи, которые посолидней. Спроси там кого-нибудь - какие лучше...
      И, уже не имея сил отказаться от привычного занятия, он начал снова перечитывать знакомые книги, удивляясь развившейся страсти и соображая:
      "Вот оно как! Осуждал я, бывало, людей, которые в карты играют, и вообще всякий задор осуждал, а - вот!"
      Вскоре погиб Никон Маклаков: ночью, пьяный, он полез за чем-то на пожарную каланчу, а когда стали гнать его, начал драться и, свалившись с лестницы, разбил себе голову.
      Эта смерть не поразила Кожемякина, он знал, что с Никоном должно было случиться что-нибудь необычное; он как будто даже доволен был - вот, наконец, случилось, - нет человека, не надо думать о нём. Но похороны выбили его из колеи.
      Хоронили Никона как-то особенно многолюдно и тихо: за гробом шли и слободские бедные люди, и голодное городское мещанство, и Сухобаев в чёрном сюртуке, шла уточкой Марья, низко на лоб опустив платок, угрюмая и сухая, переваливался с ноги на ногу задыхавшийся синий Смагин и ещё много именитых горожан.
      Сухобаев говорил Кожемякину, покачивая гладкой головой:
      - Не первый это случай, что вот человек, одарённый от бога талантами и в душе честный-с, оказывается ни к чему не способен и даже, извините, не о покойнике будь сказано, - бесчестно живёт! Что такое? Загадка-с!
      Тёплая пыль лезла в нос и горло, скучные, пугающие мысли просачивались в душу, - Кожемякин смотрел в землю и бормотал:
      - Ничего мы не знаем.
      Между плеч людей он видел гроб и в нём жёлтый нос Никона; сбоку, вздыхая и крестясь, шагала Ревякина; Сухобаев поглядывал на неё, вполголоса говоря:
      - Вполне загадочна жизнь некоторых людей...
      Когда гроб зарыли, Семён Маклаков, виновато кланяясь, стал приглашать на поминки, глаза его бегали из стороны в сторону, он бил себя картузом по бедру и внушал Кожемякину:
      - Вы - приятели были, - блинков откушать надо...
      Толкались нищие, просовывая грязные ладони, сложенные лодочками, пальцы их шевелились, как толстые черви, гнусавые голоса оглушали, влипая в уши. Кожемякин полусонно совал им копейки и думал:
      "Все - нищие на земле, все..."
      Он не пошёл на поминки, но, придя домой, покаялся в этом, - было нестерпимо тошно на душе, и знакомые, прочитанные книги не могли отогнать этой угнетающей тоски. Кое-как промаявшись до вечера, он пошёл к Сухобаеву, застал его в палисаднике за чтением евангелия, и - сразу же началась одна из тех забытых бесед, которые тревожили душу, будя в ней неразрешимые вопросы.
      - Вот, - говорил чистенький человек, тыкая пальцем в крупные слова, извольте-с видеть, как сказано строго.
      И отчётливо, угрожающе прочитал, подняв палец:
      - "Иже аще не приимет царствия божия яко отроча, - не имать внити в не".
      Закрыл книгу, хлопнув ею громко, и продолжал:
      - Это я всё с Посуловым спорю: он тут - заговор против жестокости тихонько проповедует и говорит, что евангелие - на всю жизнь закон. Конечно-с...
      Сухобаев оглянулся, понизил голос:
      - Однако - и в евангелии весьма жестокие строгости показаны - геенна огненная и прочее-с, довольно обильно! Ну, а первое-с, Матвей Савельич, как принять жизнь "яко отроча" ("как дитя", по-детски, с детским смирением Ред.)? Ведь всякое дело вызывает сопротивление, а уж если сопротивление, где же - "отроча"? Или ты обижай, или тебя замордуют!
      Он вскочил на ноги, прошёлся мимо гостя и снова сел, говоря:
      - Знаете-с, как начнёшь думать обо всём хоть немножко - сейчас выдвигаются везде углы, иглы, и - решительно ничего нельзя делать. И, может быть-с, самое разумное закрыть глаза, а закрыв их, так и валять по своим намерениям без стеснения, уж там после будьте любезны разберите - почему не "отроча" и прочее, - да-с! А ежели иначе, то - грязь, дикость и больше ничего. А ведь сказано: "Всяко убо древо не творяще плода посекается и во огнь вметается" - опять геенна!
      - Я думал, - тихо и удивлённо сказал Кожемякин, - что вас такие мысли не касаются.
      Сухобаев махнул рукой.
      - Очень даже касаются и - кусаются! Человек я, а - не скот! Характер у меня живой, глаз - весьма зоркий. Хочется прожить без осуждения людьми, с пользой для них, не зря, хочется уважения к себе и внимания. Что же-с - и святые внимания к себе требовали, вниманием нашим они и святы-с, да...
      - Угрожают нам со всех сторон, - глубоко вздохнув, сказал Кожемякин.
      Сухобаев уже тяготил его, вовлекая в кольцо враждебных дум.
      - А кто? - воскликнул хозяин, надвигаясь на гостя.- Не сами ли мы друг другу-с? А сверху - господь бог: будь, говорит, как дитя! Однако, при том взгляде на тебя, что ты обязательно мошенник, - как тут дитёй будешь?
      Кожемякин отклонился от него, устало спрашивая:
      - Когда полагаете кончить корпус ваш на базаре?
      Сухобаев метнул в его сторону острый взгляд, подтянулся как-то и бойко затрещал о многообразных своих делах.
      "Напрасно я заходил к нему, - думал Кожемякин, идя домой по улице, среди лунных теней. - Я старик, мне полсотни лет, к чему мне это всё? Я покою хочу. Маялся, маялся, хотел приспособиться как-нибудь - будет уж! Имеючи веру, конечно, и смоковницу можно словом иссушить, а - когда у тебя нет точной веры - какие хочешь строй корпуса, всё равно покоя не найдёшь!"
      Шёл он, как всегда, теснясь к стенам и заборам, задевая их то локтем, то плечом, порою перед ним являлась чёрная тень, ползла по земле толчками, тащила его за собою, он следил за её колебаниями и вздыхал.
      "Вот и Никон помер. Шакир тоже скоро, чуть жив уж..."
      Когда воротился Посулов и привёз большой короб книг, Кожемякин почувствовал большую радость и тотчас, аккуратно разрезав все новые книги, сложил их на полу около стола в две высокие стопы, а первый том "Истории" Соловьёва положил на стол, открыв начальную страницу, и долго ходил мимо стола, оттягивая удовольствие.
      И вот он снова читает целыми днями, до боли в глазах, ревниво оберегая себя от всяких помех, никуда не выходя, ничем не интересуясь и лишь изредка поглядывая на чёрные стрелки часов, отмечавших таяние времени по жёлтому, засиженному мухами циферблату.
      Серые страницы толстой книги спокойно, тягучим слогом рассказывали о событиях, а людей в книге не чувствовалось, не слышно было человечьей речи, не видно лиц и глаз, лишь изредка звучала тихонько жалоба умерших, но она не трогала сердца, охлаждённая сухим языком книги.
      Человек рылся в книге, точно зимняя птица в сугробе снега, и был бескорыстнее птицы - она всё-таки искала зёрен, а он просто прятал себя. Ложились в память имена драчунов-князей, запоминалась человечья жадность, честолюбие, споры и войны, грабежи, жестокости, обманы и клятвопреступления - этот тёмный, кровавый хаос казался знакомым, бессмысленным и вызывал невесёлую, но успокаивающую мысль:
      "Всегда люди жили одинаково!"
      Он чувствовал себя за книгою как в полусне, полном печальных видений, и видения эти усыпляли душу, рассказывая однообразную сказку о безуспешных попытках людей одолеть горе жизни. Иногда вставал из-за стола и долго ходил по комнате, мысленно оспаривая Марка Васильева, Евгению и других упрямцев.
      "Это - детское, надеяться, что жизнь иначе пойдёт! Отчего - иначе? Нет этому причин! И если в пустыню на сорок годов - всё равно! Это шутка пустыня. Уходили в пустыню-то! Тут - изнутри, от корней всё плохо".
      Отрываясь от книги физически, мысленно он не отходил от неё, глядя на всё сквозь густую пыль прошлого, и точно частокол возводил вокруг себя, стараясь запомнить всё, что могло оттолкнуть, обесцветить требовательные мысли.
      А живое всё-таки вторгалось к нему, и странны были образы живого: однажды, после спевки, вошла девочка Люба Матушкина в длинном не по росту платье, в стоптанных башмаках, кудрявая, похожая на куклу.
      - Можно с вами поговорить?
      Она спросила так серьёзно, что старик, усмехнувшись помимо воли, предложил ей сесть. Шаркая ногою о пол, она смотрела в лицо Кожемякина прозрачно-синими глазами, весело оскалив зубы, и просила о чём-то, а он, озадаченный её смелостью, плохо понимая слова, мигал утомлёнными глазами и бормотал:
      - Что ж, пожалуйста!
      Девушка резво вскочила и исчезла, вызвав у него сложное чувство: она не понравилась ему, но её было жалко:
      "Бойкая какая, хоть мальчишке впору! Трудно живётся сироте - вон, как одета, вся в стареньком, матернем. А скоро невестой будет..."
      На другой день она снова явилась, а за нею, точно на верёвке, опустив голову, согнувшись, шёл чахоточный певчий. Смуглая кожа его лица, перерезанная уродливым глубоким шрамом, дрожала, губы искривились, тёмные, слепо прикрытые глаза бегали по комнате, минуя хозяина, он встал, не доходя до окна, как межевой столб в поле, и завертел фуражку в руках так быстро, что нельзя было разобрать ни цвета, ни формы её.
      - Вот! - сказала Люба, подходя вплоть к Матвею Савельеву и весело встряхивая кудрявой головою. - Говорите, Прачкин!
      Тот шагнул вперёд, открыл круглые тёмные глаза.
      "По глазам - Пантелемон-целитель", - подумал Кожемякин, приготовясь слушать.
      Парень твёрдо начал, сунув руку с фуражкой в карман поддёвки:
      - Намерение моё очень простое: всякий, кто видит, что жизнь плоха, обязан рассказать это и другим, а всё надо начинать с детей, оттого я и хочу быть учителем, а вас прошу о помощи, я же готов, мне только сдать экзамен и на первое время несколько рублей надо...
      - Так, - сказал Кожемякин, довольный тем, что дело оказалось простое и парень этот сейчас уйдёт. Но из вежливости он спросил:
      - А отчего же плоха жизнь?
      Прачкин подступил ближе, отвечая чётко и уверенно:
      - От всеобщей жестокости, и - это надо объявить! А жестокость - со страха друг пред другом, страх же - опять от жестокости, - очень просто! Тут - кольцо! И, значит, нужно, чтобы некоторые люди отказались быть жестокими, тогда - кольцо разорвётся. Это и надо внушить детям.
      Удивлённо мигая, Кожемякин смотрел на него, на девушку, сидевшую с полуоткрытым ртом, упираясь на колени: оба такие молодые, а придумали что-то особенное.
      - Мм, - мычал он. - Что ж? Это - хорошо!
      Прачкин судорожно усмехнулся, вздохнул и добавил:
      - Я прошу - взаймы.
      Когда они ушли, Кожемякин, шагая по комнате, почувствовал неприязнь к ним.
      - Тоже! - восклицал он, дёргая себя за бороду. - Какой герой, князь Галицкой нашёлся! Кольца рвать, туда же! Их веками ковали, а мальчишка пришёл - на-ко! И эта девчонка, живёт без призору, потеряет себя с эдакими вот...
      Он дал Прачкину денег и забыл о нём, но Люба Матушкина, точно бабочка, мелькала в глазах у него всё чаще, улыбаясь ему, ласково кивая головой, протягивая длинные хрупкие пальцы руки, и всё это беспокоило его, будя ненужные мысли о ней. Однажды она попросила у него книг, он подумал, неохотно дал ей, и с той поры между ними установились неопределённые и смешные отношения: она смотрела на него весёлыми глазами, как бы чего-то ожидая от него, а его это сердило, и он ворчал:
      - Это - книги скучные, серьёзные, и вам, девочке, не нужны они.
      - Вовсе не скучные, - спорила она.
      - Вам даже и понять нечего тут...
      - А я всё понимаю!
      И, глядя на него с весёлой гордостью в глазах, объявила:
      - Я уж мамочкиного Тургенева всего прочитала!
      Он не верил ей, качал головой и не расспрашивал больше: в синих зрачках Любы блестели искры догадливой улыбки, это смущало его, напоминая умную, скользкую улыбку Евгении. Было в этой девушке нечто неуловимо приятное, интересное, она легко заставляла слушать себя, как-то вдруг становясь взрослой, солидной, не по возрасту много знающей. Доверчиво, просто, нередко смущая старика подробностями, она рассказывала ему о своём отце, о чиновниках, игре в карты, пьянстве, о себе самой и своих мечтах; эти рассказы, отдалённо напоминая Кожемякину юность, иногда вводили в сумрак его души тонкий и печальный луч света, согревая старое сердце.
      - Отчего вы не читаете газету? - спрашивала она.
      - Ну, вот ещё, зачем мне!
      - Чтобы знать, что делается везде.
      Он, приподняв плечи, всматривался в её хорошее лицо, хмурясь и жалея её:
      - Ну, а что же делается?
      Девочка скороговоркой рассказывала всегда что-нибудь страшное - о каком-то таинственном убийстве актрисы офицером, о рыбаках, унесённых на льдине в море, и - снова о любовных драмах.
      - Вовсе бы и не надо знать вам эти истории! - говорил он, а она, смешно надувая губы, с обидой заявляла:
      - Вы - точно папа, ф-фу!
      Незаметно для себя он привык к ней; если она не являлась три-четыре дня, это уже беспокоило его - он знал, что девочка одна и беззащитна среди пьяных картёжников, товарищей её отца. Но и частые посещения смущали его, заставляя думать:
      "Девушка на возрасте, как бы слухи не пошли зазорные..."
      Багряное солнце, пронизав листву сада, светило в окна снопами острых красных лучей, вся комната была расписана-позолочена пятнами живого света, тихий ветер колебал деревья, эти солнечные пятна трепетали, сливаясь одно с другим, исчезали и снова текли по полу, по стенам ручьями расплавленного золота.
      "Кожемякин сидел в этой углублённой тишине, бессильный, отяжелевший, пытаясь вспомнить что-нибудь утешительное, но память упорно останавливалась на одном: идёт он полем ночью среди шершавых бесплодных холмов, темно и мертвенно пустынно кругом, в мутном небе трепещут звёзды, туманно светится изогнутая полоса Млечного Пути, далеко впереди приник к земле город, точно распятый по ней, и отовсюду кто-то невидимый, как бы распростёртый по всей земле, шепчет, просит:
      - Пожалей! Помоги!
      От этой картины сердце таяло в горячих слезах, они заливали горло, хотелось кричать.
      Стало темно и холодно, он закрыл окно, зажёг лампу и, не выпуская её из руки, сел за стол - с жёлтой страницы развёрнутой книги в глаза бросилась строка: "выговаривать гладко, а не ожесточать", занозой вошла в мозг и не пускала к себе ничего более. Тогда он вынул из ящика стола свои тетради, начал перелистывать их.
      "Для кого это, кому надо? Евгенья - не прочитает. Умру - бросят это в печь. Может, и посмеются ещё. Любови разве отдать?"
      И, наклонясь над столом, заплакал скупыми, старческими слезами; мелкие, они падали на бумагу, точно капли с крыши в середине марта, и буквы рукописи расплывались под ними, окружаясь лиловым тонким узором.
      Он стряхнул слёзы на пол, закрыл глаза и так сидел долго, беспомощный, обиженный, в этом настроении прожил весь следующий день, а к вечеру явилась Люба с книжкой в руках.
      - Здравствуйте!
      Беленькая, тонкая и гибкая, она сбросила с головы платок, кудрявые волосы осыпались на лоб и щёки ей, закрыли весёлые глаза; бросив книгу на стул, она оправляла их длинными пальцами, забрасывая за уши, маленькие и розовые, - она удивительно похожа была на свою мать, такая же куколка, а старое, длинное платье, как будто знакомое Кожемякину, усиливало сходство.
      - Пришла! - сказал он, впервые обращаясь к ней на ты.
      Упершись руками в узкие бёдра, выгибая спину и показывая девичью, едва очерченную грудь, она прошлась по комнате, жалуясь:
      - Ой, устала!
      И, взглянув на него, вдруг деловито спросила:
      - Почему вы такой?
      - Какой?
      - Бледный, растрёпанный?
      - Так уж...
      Она села рядом с ним, заглянула в глаза ему.
      - У-у, скучнущий! А я - на минутку. Сегодня весь день мы с Лушей-домовницей возились, возились - ужас что такое! Вчера у нас до шести часов утра в карты играли и ужинали, ну - напились, конечно, грязь везде, окурки - ах! Даже тошно вспомнить! В субботу у почтмейстера папа проиграл, а на вчера пригласил всех к себе и ещё проиграл, и напился с горя, а сегодня - смотреть страшно какой - больной, сердитый, придирается ко всему, жалуется, что я его не люблю, а мне нужно полы мыть! Я уж сказала ему: иди, папка, лежи, а когда я уберусь и будет везде чисто, тогда станем про любовь говорить, иди! Вы знаете - я ведь могу очень строго с ним!
      Кожемякин смотрел на её угловатые плечи, длинные руки с красивыми кистями и на лицо её, - глаза девушки сияли снисходительно и пухлые губы милостиво улыбались.
      - Трудно тебе с ними?
      Нос у неё вздрогнул, тонкие брови сошлись в одну линию, она прищурила глаза и не сразу ответила:
      - Да-а. Но я ухожу, если они начинают говорить глупости и мне станет неприлично.
      И, покраснев так сильно, что даже шея у неё стала розовой, она усмехнулась.
      - Они очень много врут, не бывает того, что они рассказывают, если бы это было - я уж знала бы, мне мамочка рассказывала всё, про людей и женщин, совсем - всё! А они это - со зла!
      Он спросил, не глядя на неё:
      - На кого - со зла?
      - Не знаю, - задумчиво ответила девушка. - Может быть, и не со зла, а - так, просто. Ведь у них всегда одно - карты да выпивка, а это, я думаю, надоедает же, ну и надо ещё что-нибудь говорить. Они удивительно скучные. Вот и вы сегодня какой-то...
      - Я? - тихо сказал Кожемякин. - Я - о смерти думаю, помирать мне надо...
      Ласково прикрыв глаза ресницами, девушка сказала, вздохнув:
      - Бедненький вы! Жить так интересно... Я до-олго буду жить!
      Встала, пересела на подоконник и высунула голову в сад.
      Старик согнулся и, покачиваясь, молча стал гладить колени. Синеватый сумрак кутал сад, отемняя зелень, жёлтая луна висела в пустом небе, жужжали комары, и, отмахиваясь от них, Люба говорила:
      - Не хочется мне домой, я бы лучше посидела у вас, чаю хочется и просто так - у вас хорошо, тихо, чисто! А то, право, устала я сегодня, даже кости болят!
      - А ты - посиди? - попросил он тихонько.
      - Надо ужинать идти, папа будет ворчать, если опоздаю.
      Она стучала каблуком по стене и - немножко сконфуженно - рассказывала:
      - Иногда мне бывает так трудно, что я просто не знаю, что делать, сунусь куда-нибудь в угол и плачу даже, право! Если бы можно было какой-нибудь плёткой хлестать время, чтобы оно шло скорее и я выросла...
      Она засмеялась.
      - Какие глупости я говорю.
      Ветка фуксии щекотала ей шею, девушка, склонив голову, оттолкнула цветок щекою.
      - Всё-таки это приятно - глупости говорить! Вот тоже я люблю сидеть на окнах, а это считается неприлично. Если бы у меня был свой дом - одна стена была бы вся стеклянная, чтобы всё видеть. Вы любите город? Я очень люблю: такой он милый и смешной, точно игрушечный. Издали, с поля, дома - как грибы, высыпанные из лукошка на меже...
      Засмеялась, довольная, своим сравнением, подняв руки к голове, оправляя кудри, лёгкая и почти прозрачная.
      - А грибы-то - червивые, - вставил Кожемякин. Он часто говорил такие слова, желая испытать, как она отзовётся на них, но Люба словно не замечала его попыток. С нею было легко, её простые слова отгоняли мрачное, как лунный свет.
      - Ну, я иду, - воскликнула она, спрыгнув с подоконника.
      - Любишь отца-то? - вздохнув, сказал старик и тоже встал на ноги.
      - Люблю, - не вдруг и нерешительно ответила девушка, но, подумав, побледнела и добавила тише: - Не совсем люблю. Он очень мучил мамочку.
      - За что?
      - Не знаю. Мамочка объясняла, но я не всё поняла. Как-то так, что он очень любил её, но не верил ей и всё подозревал. Это даже страшно. Он и газету выписывал нарочно самую злую и скверную, и книги такие, чтоб мучить мамочку.
      - Как же это - газетой мучить?
      Девочка подняла голову и серьёзно сказала, нахмурив брови:
      - Если в ней пишут злое и неправду - конечно, это мучает!
      - Кто знает, что такое правда? - осторожно проговорил старик, вздохнув.
      - Хорошее - правда, а дурное - неправда! Очень просто понять, - строго и веско ответила Люба. Брови её сошлись в одну черту, губы сомкнулись, детское лицо стало упрямым, потеряв милое выражение любопытного, весёлого и храброго зверька.
      Когда она ушла, все его мысли с напряжением, близким отчаянию, вцепились в неё; он сам подталкивал их в эту сторону, горячо думая:
      "Как живёт дитя, а? И не разберёшь - моложе она али старше своих годов? То будто моложе, то - старше.. "
      Он умилялся её правдивостью, мягким задором, прозрачным взглядом ласковых глаз и вспоминал её смех - негромкий, бархатистый и светлый. Смеясь, она почти не открывала рта, ровный рядок её белых зубов был чуть виден; всегда при смехе уши у неё краснели, она встряхивала головой, на щёки осыпались светлые кудри, она поднимала руки, оправляя их; тогда старик видел, как сильно растёт её грудь, и думал:
      "Замуж скоро захочет..."
      Он никуда не ходил, но иногда к нему являлся Сухобаев; уже выбранный городским головой, он кубарем вертелся в своих разраставшихся делах, стал ещё тоньше, острее, посапывал, широко раздувая ноздри хрящеватого носа, и не жаловался уже на людей, а говорил о них приглушённым голосом, часто облизывая губы, - слушать его непримиримые, угрожающие слова было неприятно и тяжело.
      - Наше дело-с - пастырское, где скот окрика не слушает, там уж поневоле надо тронуть его батожком-с!
      Люба стала главною нитью, связывающею его с жизнью города: ей были известны все события, сплетни, намерения жителей, и о чём бы она ни говорила, речь её была подобна ручью чистой воды в грязных потоках - он уже нашёл своё русло и бежит тихонько, светлый по грязи, мимо неё.
      Иногда они беседовали о прочитанных книгах, и Кожемякин ясно слышал, что Люба с одинаковым интересом и восхищением говорит о добрых и злых героях.
      - Как же это? - уличал он её. - Где же тут правда, добро, а?
      Она, смеясь, отвечала:
      - Уж так у меня выходит, я не знаю, как это!
      И задумывалась, а он слегка издевался над нею, очень довольный чем-то.
      Но однажды она сказала с улыбкой и точно прося извинить её:
      - Ведь это всё - прошло, все - померли, и осталась одна сказка, а я читаю сказку и всех - люблю: и бабу-ягу, и Алёнушку с Иванушкой...
      Удивлённо раскрыла глаза и захохотала, изгибаясь, выкрикивая весело:
      - Ой, это верно, верно! Ведь без бабы-яги сказки-то и не было бы!
      - Чай, поди, о женихах думаешь? - спросил он однажды.
      Она отрицательно покачала головой.
      - Нет.
      Но тотчас, покраснев, опустила голову и сказала вдумчиво:
      - То есть, конечно, думаю об этом, как же? Только, видите ли, если выходить замуж так вот - ни с чем в душе, - ведь будет то же самое, что у всех, а - зачем это? Это же нехорошо! Вон Ваня Хряпов считает меня невестой своей...
      - Он хороший парень?
      - Он? Хороший, - неуверенно ответила Люба. - Так себе, - добавила она, подумав. - Ленивый очень, ничего не хочет делать! Всё о войне говорит теперь, хотел ехать добровольцем, а я чтобы сестрой милосердия. Мне не нравится война. А вот дедушка его - чудесный!
      - Ну, ещё чего скажешь! - воскликнул Кожемякин, рассердясь и ревнуя. От него, Кощея, весь город плачет...
      - А он - хороший! - спокойно и уверенно повторила Люба.
      Старик надулся и замолчал.
      Уже не раз в багряные вечера осени, поглядывая в небо, где красные облака напоминали о зиме, вьюгах, одиночестве, он думал:
      "Рановато я отказал имущество-то городу - лучше бы оставить молодой вдове! Может, и сын был бы. А то - что же? Жил-жил - помер, а и глаз закрыть некому. Положим - завещание можно изменить, да-а..."
      Шёл к зеркалу и, взглянув на себя, угрюмо отступал прочь, сердце замирало, из него дымом поднимались в голову мысли о близком конце дней, эти мысли мертвили мозг, от них было холодно костям, седые, поредевшие волосы тихонько шевелились.
      Приходила высокая, стройная девушка, рассказывала, горячась и краснея, о волнениях жизни, топала ногой и требовала:
      - Ах, да выпишите же хорошую газету! Ну, голубчик, выпишите!
      Он уступил ей, но поставил условием - пусть она приходит каждый день и сама читает ему. И вот она быстро и внятно читает шумный лист, а Кожемякин слушает, и ему кажется, что в газете пишут Марк Васильев, Евгения, злой Комаровский, - это их мысли, их слова, и Люба принимает всё это без спора, без сомнений.
      - Почему ты так веришь газете? - ворчливо спрашивал он.
      - Это - правда, ведь видно же!
      Иногда на прозрачных глазах девушки выступали слёзы, она металась по комнате, размахивая измятым листом газеты, и старик со страхом слышал свои давние, забытые мысли:
      - Боже мой, боже мой! Почему все здесь такие связанные, брошенные, забытые - почему? Вон, какие-то люди всем хотят добра, пишут так хорошо, правдиво, а здесь - ничего не слышно! И обо всём говорят не так: вот, о войне - разве нас побеждают потому, что русские генералы - немцы? Ведь не потому же! А папа кричит, что если бы Скобелев...
      "Уйдёт она отсюда! - ревниво следя за нею, думал старик. - Ох, уйдёт!"
      В душе его снова нарастала знакомая тревога:
      "Я - помираю, а старые мысли - ожить хотят!" - Он тихонько, осторожно уговаривал её:
      - Ты - не очень верь! Я знаю - хорошего хочется, да - немногим! И ежели придёт оно - некому будет встретить его с открытой душой, некому; никто ведь не знает, какое у хорошего лицо, придёт - не поймут, испугаются, гнать будут, - новое-де пришло, а новое опасным кажется, не любят его! Я это знаю, Любочка!
      Тыкал себя пальцем в грудь и предупреждающим шёпотом рассказывал, забыв о её возрасте:
      - Вот - гляди-ко на меня: ко мне приходило оно, хорошее-то, а я не взял, не умел, отрёкся! Надоел я сам себе, Люба, всю жизнь как на руках себя нёс и - устал, а всё - несу, тяжело уж это мне и не нужно, а я себя тащу, мотаю! Впереди - ничего, кроме смерти, нет, а обидно ведь умирать-то, никакой жизни не было, так - пустяки да ожидание: не случится ли что хорошее? Случалось - боялся да ленился в дружбу с ним войти, и вот - что же?
      Она остановилась среди комнаты, недоверчиво вслушиваясь в его слова, потом подошла к нему.
      - Это неправда!
      - Правда! - воскликнул Кожемякин, незаметно впадая в покаянное настроение, схватил её за руку, посадил рядом с собою, потом, взяв одну из тетрадок, развернул и наскоро прочитал:
      "Смотрит бог на детей своих и спрашивает себя: где же я? Нет в людях духа моего, потерян я и забыт, заветы мои - медь звенящая, и слова моя без души и без огня, только пепел один, пепел, падающий на камни и снег в поле пустынном".
      - Кто это написал - вы? - спросила девушка, с удивлением заглядывая в тетрадь и в глаза ему.
      - Я. Это не то, подожди...
      Волнуясь, он торопливо перелистывал тетрадь, ему хотелось в чём-то разубедить её, предостеречь и хотелось ещё чего-то - для себя. Девушка пошевелилась на стуле, села твёрже, удобнее - её движение несколько успокоило и ещё более одушевило старика: он видел в её глазах новое чувство. Так она ещё не смотрела на него.
      - Вот, я тут записывал всю правду...
      - Про себя? - тихо спросила она.
      - Про всё.
      Стал читать и видел, что ей всё понятно: в её широко открытых глазах светилось напряжённое внимание, губы беззвучно шевелились, словно повторяя его слова, она заглядывала через его руку на страницы тетради, на рукав ему упала прядь её волос, и они шевелились тихонько. Когда он прочитал о Марке Васильеве - Люба выпрямилась, сияя, и радостно сказала негромко:
      - Ой, я знаю таких людей! Мамочка удивительно рассказывала про них, и есть книги, - ах, как хорошо, что вы записали!
      И, потемнев, понизив голос, продолжала:
      - А папа - несчастный, он не верит в это и смеялся, оттого мамочка и умерла, конечно! Мне надо идти к нему, я опоздала уже... Милый, - просила она, ласково заглядывая в глаза ему, - я приду завтра после обеда сейчас же, вы прочитаете всё, до конца?
      И убежала.
      А на другой день он читал ей про Евгению, видел, что это волнует её, сам чуть не плакал, глядя, как грустно и мечтательно улыбается она, как жалобно и ласково смотрят её глаза.
      - Ужасно интересно всё! - восклицала она порою, прерывая чтение, и почтительно, с завистью трогала тетрадь.
      - Вот как делаются книги сначала! Какое удовольствие, должно быть, писать про людей! Я тоже буду записывать всё хорошее, что увижу. А отчего у вас нет карточки тёти Евгении?
      Прежде чем он мог ответить, она уже предложила:
      - Хотите - я подарю вам её портрет с Борей? Она прислала мамочке, а мне - не нужно. Хотите?
      Кожемякин обрадовался, а она, глядя в сторону, сказала:
      - Я очень её помню. А с Борисом переписываюсь даже, недавно он прислал свою карточку, он уже студент, - показать вам?
      И вдруг, покраснев, спросила его, опуская голову:
      - Вы очень её любили?
      - Да-а, - вздохнул Кожемякин. - Очень!
      - Я бы на её месте не уехала! Впрочем - не знаю...
      Влажными глазами посмотрела на него, прикусив губу, и потом, жарко вздохнув, прошептала:
      - Господи, как это хорошо! Точно - у Тургенева!
      Её мягкое волнение коснулось сердца старика и словно раздавило в груди его тяжёлый, тёмный нарыв, он нагнулся над столом, бессвязно говоря:
      - Любонька, как я ошибся!
      Испуганная, она поднимала его голову сильными руками.
      - Вы - добрый! - говорила она, оправляя его седые волосы. - Я знаю вы много сделали добра людям...
      - Это для того только, чтобы оставили они меня в покое! Ведь все покоя ищут, в нём полагая счастье, - сознавался Кожемякин.
      Когда он, излив пред нею своё горе, несколько пришёл в себя, то попросил её, взвешивая на ладони рукописи свои:
      - Когда я помру, ты, Люба, возьми тетради эти и пошли Борису - ладно?
      - Хорошо, - задумчиво отозвалась она, стоя среди комнаты белая, тонкая.
      - А портреты принеси, не забудь!
      Она так же тихо повторила:
      - Хорошо.
      Ему хотелось расспросить её о Евгении, Борисе.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30