Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Жизнь Матвея Кожемякина

ModernLib.Net / Отечественная проза / Горький Максим / Жизнь Матвея Кожемякина - Чтение (стр. 25)
Автор: Горький Максим
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Познакомился он с ним необычно и смешно: пришёл однажды в предвечерний час к Ревякиным, его встретила пьяная кухарка, на вопрос - дома ли хозяева? - проворчала что-то невнятное, засмеялась и исчезла, а гость прошёл в зал, покашлял, пошаркал ногами, прислушался, - было тихо.
      "Спят, видно", - подумал он, взглянув на дверь в спальную и осматривая уютную и нарядную в сумраке вечера комнату, со множеством цветов на окнах, с пёстрыми картинами в простенках и горкой, полной хрусталя и серебра, в углу.
      Он уже хотел уйти, но в спальной завозились, распахнулась дверь, и на пороге явилась Машенька, в одной рубахе и босая, с графином в руке.
      - Ой, господи, кто это? - тихонько крикнула она, схватясь за косяк, и тотчас над её плечом поднялась встрёпанная голова Никона, сердито сверкнули побелевшие глаза, он рванул женщину назад, плотно прикрыл дверь и - тоже босой, без пояса, с расстёгнутым воротом - пошёл на Кожемякина, точно крадучись, а подойдя вплоть, грозно спросил:
      - Ты - что тут?
      Оробев, сконфузясь, тот ответил:
      - Я - в гости зашёл...
      - Выбрал время! - крикнул Никон, двигая руками и плечами, раскачиваясь и свирепея.
      Тогда Кожемякин, медленно отходя к двери, виновато сказал:
      - Да разве я знал, что ты тут воюешь!
      Никон мотнул головой, и сердитое выражение точно осыпалось с его лица.
      - Что же мне, - угрюмо сказал он, -- надо было письмо тебе посылать: сегодня не приходи, я - тут?
      - А мне как знать? - тихо сказал Кожемякин, выходя в прихожую.
      - Стой! Садись, - остановил его Никон и, встряхивая кудрями, прошёлся по комнате, искоса оглядывая в зеркало сам себя и поправляя одежду. - Маша, кинь мне пояс и сапоги! Нет, не надо!
      Снова остановился перед гостем, пристально взглянул в лицо ему, взглянул на себя в зеркало и вдруг - весело захохотал.
      - Ну и - рожа у тебя, Матвей Савельев, да и у меня! Ох, господи!
      Кожемякин, через силу усмехнувшись, сказал:
      - Ещё бы те!..
      Тогда Никон сел рядом с ним, ударил ладонью по колену и серьёзно заговорил:
      - Ну - ладно, будет конфузиться-то: дело - житейское, было и - будет! Болтать не станешь?
      - Будь надёжен!
      - То-то. Помолчишь - спасибо скажу, распустишь язык - вредить буду.
      И, снова оглянув Кожемякина, дружелюбно, тихо добавил:
      - Ты бабу не обидишь, - верно?
      - Конечно, - сказал Кожемякин, легко вздохнув, - какой я судья людям?
      - Ну да! У тебя - совесть есть, я знаю!
      Встал и, расправляя плечи, хозяйски крикнул:
      - Вылезай, Марья, давай гостям чаю, что ли?
      Она вышла румяная, полузакрыв томные глаза и по-девичьи прикрывая лицо локотком, гибкой, кошачьей походкой подошла к смущённому гостю, говоря тихо:
      - Ой, стыдобушка какая...
      Отворотясь в сторону, лукаво улыбаясь и опустив глаза, она протянула Кожемякину руку.
      - Не осуди грешницу, Матвей Савельич!
      Была она очень красива, и Кожемякин видел, что она сама знает это. Обрадованный тем, что всё обещает кончиться хорошо, без скандала, тронутый её простыми словами, увлечённый красотой, он встал пред нею, веско и серьёзно сказав:
      - Не беспокойся, прошу, я сплетне не потатчик! И помню твою доброту ко мне.
      Любуясь ею, Никон подталкивал её к дверям.
      - Иди, иди, бесстыдница!..
      Облизывая губы розовым языком и поигрывая статным телом, она пошла, сердито бросив Никону:
      - А сам-то не бесстыдник?
      Никон, нахмурясь, посмотрел вслед ей и зашагал по комнате, опустив голову.
      - Так-то, Кожемякин, вот и застал ты меня в чужом гнезде...
      Было в нём что-то незнакомое: мягкое, невесёлое и располагающее к нему.
      - Не весьма осторожны вы, - сказал Матвей Савельев, качая головой.
      - Виктор поехал в уезд, холсты скупать, кружева, у кухарки - тоже свои эдакие дела, да именинница она притом же, - задумчиво рассказывал Никон.
      - Вдруг бы кто другой в моё место!
      - Нехорошо было бы ему! - сказал Маклаков, мельком взглянув на гостя.
      И, снова усевшись рядом с Кожемякиным, заговорил, оглядывая его с любопытством и мягкой улыбкой.
      - Гляжу я, брат, на тебя - дивлюсь, какой ты чудной человек!
      - А чем?
      - Да так, сторонний какой-то! По улице идёшь - около самых заборов, в церкве, в трактире - по углам прячешься...
      - Ну? А мне это не заметно.
      - Кому ж ты дорогу уступаешь?
      - Не знаю...
      - Эх вы, домовладельцы! - сказал Никон.
      Он был много моложе Кожемякина, но говорил, как старший, и Матвея Савельева не обижало это, даже было почему-то приятно. На удлинённых вверх, лысых висках Никона лежали мелкие живые морщинки; почти незаметные, они отходили лучами от серых глаз, сегодня - не дерзких, хотя они и смотрели на всё прямо и пристально.
      Вошла Машенька и с улыбкой объявила:
      - А Дунька-то пьянёхонька лежит, - и стала собирать на стол чайную посуду, вертясь, точно котёнок, и как бы говоря каждым поворотом крепкого тела:
      "Уж не обессудьте, такая удалась!"
      Кожемякину становилось завидно смотреть на них: всё между ними было просто, открыто, они точно голые ходили перед ним, но он не чувствовал в этом бесстыдства, а было ему грустно, невольно вспоминалась Евгения:
      "У той походка ещё лучше была".
      Но скоро он заметил, что между этими людьми не всё в ладу: пили чай, весело балагуря про разные разности, а Никон нет-нет да и собьётся с весёлого лада: глаза вдруг потемнеют, отуманятся, меж бровей ляжет ижицей глубокая складка, и, разведя ощипанные, но густые светлые усы большим и указательным пальцем, точно очистив путь слову, он скажет в кулак себе что-нибудь неожиданное и как будто - злое.
      Исподволь оправдывая свой бабий грех, Машенька смешно и складно рассказывала случаи из жизни знакомых женщин, и выходило так, что все они бесстыднее и виноватее её.
      - У меня дети примёрли, а один и родился неживым, - это уж Викторова вина, акушерка сказала.
      Мимоходом она вспомнила о Христе с грешницей, и тут Никон, с усмешкой взглянув на Кожемякина, сказал:
      - Вот - всегда так: сделаем подлость и за бога прячемся.
      Матвей Савельев испугался, ожидая, что Машенька обидится, но она, тихонько посмеиваясь, певуче выговорила:
      - Хорош? Слушает, будто в ногу идёт, да вдруг, когда не ждёшь, под ножку тебя!
      - А Маша, - говорит Никон, - хлоп в грязь лицом и тотчас вскочит, рада, улыбается: причастилась!
      "Ну, - подумал Кожемякин, - теперь она осердится!" И снова ошибся: Машенька залилась смехом до того, что слёзы из глаз потекли. Так, подкидывая друг друга, точно на качелях, они сшибались не однажды; от этого Кожемякину снова стало грустно, оба они перестали казаться ему простыми и ясными. Наконец Машенька как будто начала сердиться, нос у неё заострился, а маленькие твёрдые губы часто вздрагивали, оскаливая мелкие, как у мыши, острые зубы. Гость понял, что пора уходить, с ним приветливо простились, не удерживая его.
      - Мне тебя пригласить некуда, кроме трактира, так я сам к тебе приду, - сказал Никон, усмехаясь.
      И дня через два пришёл, свободно, как давний знакомый, размашисто швырнул шапку куда-то в угол, весело сказав:
      - Вот те и гость!
      Очищая лёд с усов, присмотрелся к обстановке комнаты и неодобрительно покачал головой.
      - Холосто живёшь, неуютно, эхма...
      Подошёл вплоть и предложил:
      - Ну, угощай!
      Через час времени выпившие, приятно возбуждённые, они беседовали, как старые друзья, торопясь сказать как можно больше и прерывая друг друга.
      - Нет, - многозначительно говорил Никон, высоко подняв туго сжатый кулак, - я, понимаешь, такого бы человека хотел встретить, чтобы снять мне перед ним шапку и сказать: покорнейше вас благодарю, что родились вы и живёте! Вот как!
      - Я такого знаю! - радостно похвастался Кожемякин.
      - И такую бы женщину, чтобы встать перед ней на колени, - на, ешь!
      - И женщину такую видел! - радостно вскричал Кожемякин, чувствуя себя богаче гостя и гордясь этим.
      - Вот каких людей надо нам! Ты мне их покажи - желаю поклониться человеку!
      Он бил себя кулаком в грудь и кричал в странном возбуждении, сильнее, чем вино, опьянявшем хозяина:
      - Ты - пойми: есть хорошие люди - всё оправдано! И я оправдан и ты верно?
      Кожемякину хотелось рассказать о Марке Васильеве, об Евгении, он чувствовал, что может говорить о них высокими, хорошими словами, и начинал:
      - Есть у нас люди великого сердца, есть!
      - Э, брат, каждый думает, что есть хорошие люди, когда в зеркало смотрит, - это что-о!
      - Постой, я те расскажу...
      Никон встал на ноги и, точно вдруг отрезвев, негромко спросил:
      - Ты думаешь - Марья хороший человек?
      Прошёлся по комнате, стройный и красивый, остановился против хозяина, заложив руки за шею, и, покачиваясь, продолжал:
      - Она - насквозь подлая и неверная! Увидишь - она меня хватит в спину, уж это обязательно - в спину, сзади! Выждет свою минуту и - срежет меня с ног...
      Говорил он уверенно и спокойно, но от этого Кожемякину стало ещё более жалко Никона и боязно за судьбу его.
      - Как же так? - пробормотал он.
      - Так уж!
      - Ты бы бросил её, - посоветовал Кожемякин, ощущая, что ему приятно советовать этому человеку.
      - Зачем? - воскликнул Никон, встряхнув кудрями. - Пускай её, это даже интересно - как она ищет места, куда больней ударить! Эх, брат, не всё ли равно, кто в могилу опрокинет? Уж пускай лучше ловкая рука!
      - А говорили про тебя, - тихо и дружелюбно сказал Кожемякин, - что ты - весёлый, озорник!
      Никон остановился у стола, выпил рюмку водки, ткнул вилкой в гриб, поглядел на него, положил обратно на тарелку и, расправляя усы, проговорил в ладонь себе:
      - Какое наше веселье? Идёшь ночью - темно, пусто и охоты нет идти куда идёшь, ну - жутко, знаешь, станет и закричишь, запоёшь, в окно стукнешь чьё-нибудь, даже и не ради озорства, а так, - есть ли кто живой? Так и тут: не сам по себе веселишься, а со скуки!
      Пил он немало, а не пьянел, только становился всё мягче, доверчивее, и слова его принимали особую убедительность. За окнами в саду металась февральская метель, шаркая о стены и ставни окон, гудело в трубах, хлопали вьюшки и заслонки.
      - Заночую я у тебя, - сказал Никон, расстегнув ворот рубахи и вертя шеей.
      Потом прилёг на диван и вдруг начал рассказывать тихонько, но внятно и складно, точно сказочник:
      - Люблю я баб, а - не верю ни одной, с малых лет не верю, это меня матушка испортила. Нехорошо про мать дурное помнить, а я - не могу это забыть!
      Кожемякин сидел около него в кресле, вытянув ноги, скрестив руки на груди и молча присматривался, как играет, изменяется красивое, лицо гостя: оно казалось то простым и ясным, словно у ребёнка, то вдруг морщилось, брезгливо и сердито. И было странно видеть, что лицо всё время менялось, а глаза оставались неизменно задумчивы.
      - Ты, чай, знаешь, - говорил он низким, сипловатым тенорком, - отец у нас был хороший, кроткий человек, только - неделовой и пьющий; хозяйство и торговля у матери в руках, и он сам при нас, бывало, говаривал: "Устя, ты дому начало!" А мать была женщина рослая, суровая, характерная: она нас и секла, и ласкала, и сказки сказывала. Любили мы её больше отца, - ругала она его, пьяненького, высмеивала при нас, и это привилось нам несколько: дети переимчивы, и мы тоже над ним, пьяным-то, шутки шутили, нос сажей намажем, а то - перцу в ноздри ему, и - чихает, а нам смешно! Особенно Сенька зол и гадок был на выдумки. Я любил мать без ума, до ревности и драки с Сенькой и с сестрой Марьей, - чуть, бывало, они забегут к ней вперёд меня - я их, чем попадя, до крови бил. И теперь вот - истаскался кобель до лысины в шерсти, а - не померли для меня ни глаза её ласковые, ни руки мягкие, и все сказки помню. Положит меня, бывало, на колени к себе, ищет ловкими пальцами в голове, говорит, говорит, - а я прижмусь ко груди, слушаю - сердце её бьётся, молчу, не дышу, замер, и - самое это счастливое время около матери, в руках у ней вплоть её телу, - ты свою мать помнишь?
      - Нет, - тихонько ответил сорокалетний человек.
      - Это, брат, слёзы! Верно сказано: нет милее дружка, как родимая матушка! И слово её было мне закон. Провинюсь в чём - сам приду и скажу, ни разу не помню, чтобы соврал ей! Накричит, побьёт, потом - обласкает, оцелует и, хитро так подмигивая, скажет: "Сене с Машей скажи, что простила, а что целовала - молчи!" Им тоже заказывала говорить мне, что, побив, - приласкала их, это она для того, чтоб в строгость её верили... И вот - было мне лет восемь-девять, сидел в гостях у нас Никольский дьякон он нас, ребят, грамоте учил. Сенька хворал тогда, Маша с отцом в Шабалдино к тётке уехали, а я в углу дома из карт строю и вижу: возлагает дьякон руку свою матери на грудь, рука - рыжая, и перстень серебряный на ней. "Погоди", - говорит мать, - а сама пуговицы на кофте расстёгивает, он её поднял, под мышки взяв, и повёл, и ушли, а я - за ними, ну, они, конечно, дверь заперли, да ведь это всё равно уж! Ничего я не видал, а всё понял, конечно, и заплакал в горькой обиде, спрятался в углу меж лежанкой и диваном, да плачу тихонько - тут в углу и решилась вся моя судьба! Долго спустя вышла она, качается, как пьяная, улыбается, а увидала меня - обмерла даже, забыть не могу глаз её в ту минуту. "Ой, - шепчет, - ты не спишь?" Схватила на руки, прижала к себе крепко, закрыла глаза. Плачу я: "Мама, говорю, почто тебя дьякон щупает? Прогони его!" Опять она посоловела, трясёт меня, испугалась, шепчет, точно кипятком обдавая: "Что тебе привиделось, что ты, не смей, забудь!" Я - пуще плачу: "Не ври, знаю я всё!" Ну, и она заплакала тогда, жмёт меня так, что едва дышу, и - плачет! Потом уговорились мы с ней, что буду я молчать - ни отцу, ни брату, ни сестре про дьякона не скажу, а она его прогонит, дьякона-то; конечно, не прогнала, в баню ходил он, по ночам, к ней, в нашу. Начала она меня баловать, сластями закармливать, потакает мне, всё, чего я хочу, - разрешает; а отец и при ней и без неё учит нас: "Слушайте мать, любите её, она дому голова!" А дьякон был рыжий, грузный, когда ел, так всхрапывал и за ученьем щёлкал нас по лбам перстнем этим. Мать, видно, сказала ему про меня, стал он ласковый со мной, а приятней мне не сделался. Вскоре после того разбила его, пьяного, лошадь, похворал долго и - помер! Обрадовался я этому. Наняли другого учителя - длинноволосый такой, носатый и весёлый; вижу я - опять мать путается с ним; я уж привык подглядывать за нею, выгодно было это. А тут работник новый явился, цыган Елисей, она и с ним. Застал я их раз в полном виде. Избила меня тогда мать до крови, а потом унесла к себе в спальню, целует, воет: "Никонушка, несчастный ты мой, кровинка моя сердечная прости мне, прости!" Ну, уж не помогло это, нет, не помогло! И как-то, брат, подорвалось у меня сердце, делать ничего неохота, всё как-то не нравится, и никуда меня не тянет, и - со скуки, что ли - начал я свистать, хожу, оттопырив губы, и - закатываю! Даже за столом иной раз забудусь и начну, - конечно, получаю ложкой по лбу. А то уйду в сад, залезу в яму, на месте сгоревшей бани, лягу в полынь и лопух носом вверх и лежу, всё посвистывая. На улицу выйду - точно вихрем схватит, начну озоровать - ты, чай, слыхал! В ту пору мне минуло тринадцать лет, цыган - видно, желая прикрыть себя с матерью - научил меня всему добру со слободскими огородницами. Он - хороший был парень, цыган-то, эдакий весёлый волк... Н-да. Так и переделалась церковь во хлев.
      Он замолчал, вытянувшись как бы в судороге, а Кожемякин заговорил с тоскою, восходившей до отчаяния:
      - Ведь живут другие люди не похоже на нас, есть они, живут же!
      И, близко наклонясь к лицу Никона, горячо стал просить:
      - Ты - послушай, я те расскажу про человека; попова дядю - видал?
      Он торопливо начал говорить про Марка Васильева, легко вспоминая его речи, потом вынул из стола записки свои и читал их почти плача, точно панихиду служа о людях, уже отошедших из его мира. Никон поднялся, сел, упираясь руками в диван, и расширенными глазами заглядывал то в тетрадь, куда Кожемякин ожесточённо тыкал пальцем, то в его лицо, бледное, возбуждённое и утратившее обычное ему выражение виноватой растерянности. Две лампы горели в комнате, и когда та, что стояла перед ними, затрещала, угасая и выкидывая из стекла искры, Никон осторожно поднялся, погасил её, на цыпочках подошёл к столу, принёс другую и снова молча сел, как раньше. Отворилась дверь, явился Шакир, с порога сказал, ласково упрекая:
      - Осым часов!
      Они поглядели на него, друг на друга, на окна.
      - Ночева-ал я, - протянул Никон и вздохнул, причмокнул губами.
      Кожемякин чего-то испугался и тревожно крикнул Шакиру:
      - Ну - восемь! Ну - что ж?
      - Ставня открывать нада - светла!
      - Уйди, брат! - крикнул Никон, махая рукой татарину, - Досказывай, Матвей!
      - Давай самовар! - радостно скомандовал хозяин. - А ставни не открывай, давай огня лучше, налей лампу!
      И просящим голосом сказал Никону.
      - Уж так, знаешь, всё при одном свете!
      Тот молча кивнул головою и подвинулся ближе к нему.
      Они стали друзьями, Никон почти поселился у Кожемякина и всё более нравился ему. Он особенно подкупал Матвея Савельева тем молчаливым и напряжённым вниманием, с которым слушал его рассказы о редких людях, о Марке Васильеве, Евгении, Тиунове. Первые двое не вызывали у него никаких вопросов, а только удивление.
      - Это, действительно, умы! - почтительно говорил он. - Даже и не верится, что есть такие, прямо - сказка! Вот откуда у тебя мысли эти!
      И, угрюмо помолчав, добавил:
      - Конечно, развестись им в большое число не дадут, нет!
      - Начальство?
      - И начальство. Да и сами мы - не дадим!
      - Мы? Отчего?
      - Душить будем!
      - Да отчего? - добивался изумлённый Кожемякин.
      Никон, пожимая плечами, виновато говорил:
      - Не сумею объяснить это, а - думаю, так будет! Это - зёрна в камень!
      Кожемякин опускал голову, вспоминая своё отношение к дяде Марку и людям, которых он собрал вокруг себя.
      А Тиунов смешил Никона, приводя его в весёлое настроение.
      - Ах, шельма! - восклицал он, покручивая усы. - Кабы ему силу, денег бы ему! В узлы вязал бы он людей...
      Иногда Никон назначал Ревякиной свидание в доме Матвея Савельева, она приходила, свободно и весело здоровалась с хозяином, потом они запирались в комнате Палаги, а Кожемякин приготовлял чай и, ожидая, когда они выйдут, чувствовал себя покровителем их и немножко завидовал Никону.
      Машенька казалась ему сначала обыкновенной, как полынь-трава, но, вслушиваясь в её речи, он понемногу начал понимать странное, тревожное отношение Никона к ней, как бы прослоённое бесконечным спором.
      Однажды, сидя за чайным столом, румяная и жаркая, с томными глазами, она заговорила:
      - Люблю я тихой зимней ночью одна быть; запрёшь дверь наглухо, в горнице - темно, только лампадка чуть брезжит, а в постели тепло, как в парном молоке; лежишь и слушаешь всем телом: тихо-тихо, только мороз о стену бьёт! Задремлешь на минуту - будто приснится: вот пришёл кто-то, ласково дохнул в лицо - вздрогнешь, откроешь глаза, а - никого нет! Опять лежишь, ждёшь, опять померещится - наклонился кто-то над тобой и невнятное, а - дорогое, редкое слово сказал, - и опять нет никого. Вы - не думайте, не мужчину ждёшь, а кого бы другого, ну, хоть ангела...
      - А то - чёрта, - сказал Никон, не глядя на неё. - Бабе это всё равно.
      Усмехнувшись, она бесстыдно подмигнула Кожемякину на Никона, певуче продолжая:
      - И вдруг обнимет сон, как мать родная любимое своё дитя, и покажет всё, чего нет, окунёт тебя в такие радости, тихие да чистые, каких и не бывает наяву. Я даже иногда, ложась, молюсь: "Присно дева Мария, пресвятая богородица - навей счастливый сон!"
      "Эко - расцвела!"-думал Кожемякин, с удовольствием глядя на неё.
      А Никон сказал, точно кулаком по пустой бочке грохнул:
      - Меня такой тихой ночью - в набат ударить охота берёт! Влезу я когда-нибудь на соборную колокольню, да и бухну - право!
      Машенька, точно сорвавшись откуда-то, вздрогнула и тотчас рассмеялась рассыпчато, говоря:
      - Вот испугаются люди! Запрыгают по улицам-то, по снегу-то, голые все, ой...
      А посмеявшись, вдруг заторопилась и ушла домой.
      - Что ты всё поперёк её речей говоришь? - спросил Кожемякин Никона.
      Тот задумчиво поглядел на него и ответил неохотно:
      - Хочется достичь до самых до корней в речах её! Есть, видишь, между нами переборка, а коли жить душа в душу...
      Не договорил и встал из-за стола:
      - Пойду в трактир со Шкаликом в карты играть!
      Потом небрежно сказал, наклонясь, чтобы надеть галоши:
      - Ты Посулова остерегайся.
      - А что? - вздрогнув, спросил Кожемякин.
      - Да так. Остерегайся, говорю.
      Кожемякин тревожно задумался: незадолго перед этим он - точно слепой в яму - свалился в объятия Марфы Посуловой. Мясник всё настойчивее навязывался на знакомство, Матвей Савельев, не умея отказать, изредка заходил к нему, но почти каждый раз случалось так, что Посулов уходил куда-то по неожиданно спешному делу, а гость волей-неволей оставался с Марфой. Он знал, что Шкалик яростно играет в карты и дела его расстроены, несколько раз Посулов брал у него денег, обещая отдать вскорости, и - не отдавал.
      В городе говорили, что Шкалик бил Марфу за то, что она оказалась дурной мачехой сыну его от первой жены; он должен был отправить сына в Воргород и будто бы очень тоскует о нём, боится за него, но говорили также, что он удалил сына из ревности.
      Кожемякин не верил, что Марфу можно бить, но в то же время у него просыпалась тихая жалость к этому здоровому телу, и он думал:
      "Ей бы детей человек пять, а она живёт бесплодно - какой он муж для неё?"
      Однажды, придя к Посулову, он застал Марфу за чаем, и ему показалось, что она встретила его живее, чем всегда, улыбнулась приветливее и как бы умнее.
      - Алексея-то Иванова опять нет? - спросил он.
      - Телят покупать поехал в Воеводино, - объяснила она.
      - А звал меня, говорил - дома буду!
      - Забывчив он.
      Она сидела, как всегда, прямо и словно в ожидании каком-то, под розовой кофтой-распашонкой отчётливо дыбилось её тело, из воротничка, обшитого кружевом, гордо поднималась наливная шея, чуть-чуть покачивалась маленькая, темноволосая, гладко причёсанная голова, на её писаном лице, в тумане глаз, слабой искрой светилась улыбка.
      - А у нас сегодня баню топили, - рассказывала она, не торопясь и в нос. - Алексей-от мыться хотел, да вот - уехал, так уж я за двоих парилась-парилась, даже сердце зашлось!
      - Скучненько вы живёте всё-таки, - сказал гость, вздохнув. - Такая молодая...
      - Нет, ничего, - перебила она. - А если скука пристигнет, пролога читаю, мне тётенька подарила рукописные, Митрием Ростовским не правленные.
      И, покачнувшись вперёд, сказала, тоже почему-то вздыхая:
      - Есть там истории такие, что даже стыдно читать!
      - Есть, - согласился Кожемякин.
      - А ведь - святые?
      - Как же!
      - Просты были святые-то!
      - Тем и святы.
      Прикрыв глаза, она медленно выговорила:
      - А мы всё мудрим, и вовсе напрасно это...
      "Разговор такой надо прекратить", - сообразил Кожемякин.
      Но женщина, тяжело опираясь руками в стол, поднялась и, широко открыв потемневшие глаза, уверенно и деловито повторила:
      - Вовсе напрасно, - богородица простить любит!
      Когда Кожемякин опамятовался, - ему стало стыдно за себя и за неё: то, что случилось, было так голо, безмолвно, не прикрашено ни словом от сердца, ни тем бешенством плоти, которое умерщвляет стыд и раскаяние. И было страшно: только что приблизился к нему человек как нельзя плотней и - снова чужой, далёкий, неприятный сидит на том же месте, схлёбывая чай и глядя на него через блюдечко всё [с] тою же знакомою, только немного усталою улыбкой. Он не знал, что сказать ей, в душе кипела какая-то муть, хотелось уйти, и было неловко, хотелось спросить о чём-то, но он не находил нужного слова, смущённо передвигая по столу тарелки со сластями и вазочки с вареньем.
      - Что молчишь? - услыхал он её голос, вздрогнул и вдруг спросил:
      - Значит - любишь ты меня?
      - Кабы не любила - не согрешила бы!
      И прибавила, подумав:
      - Да ещё в субботу...
      "Как яблоко-червоточина упала", - думал Кожемякин.
      Он не помнил, как ушёл от неё, и не помнил - звала ли она его к себе. С неделю сидел он дома, сказавшись больным, и всё старался оправдать себя, но - безуспешно. А рядом с поисками оправданий тихонько поднималась другая, мужская мысль:
      "Сама ведь она, значит - есть во мне эдакое, победительное..."
      Она звала его к себе памятью о теле её, он пошёл к ней утром, зная, что муж её на базаре, дорогой подбирал в памяти ласковые, нежные слова, вспоминал их много, но увидал её и не сказал ни одного, чувствуя, что ей это не нужно, а ему не сказать их без насилия над собою.
      Так и начался роман без любви, с недоумением в душе и тёмным предчувствием какой-то беды.
      Хотелось ему рассказать о Марфе Никону, посоветоваться с ним о чём-то, но всегда было так, что, когда являлся Никон, Марфа точно исчезала из памяти.
      А она, быстро привыкая к нему, становилась разговорчивее, горячее и требовательнее в ласках и всё более смущала его прилипчивым, нехорошим любопытством: заласкав, она спрашивала его тихим, жадным шёпотом:
      - Расскажи, как у тебя с мачехой началось?
      - А ты - полно! - отказывался он. - Разве можно об этом балагурить?
      - Ну, а - с барыней?
      Зрачки её сокращались, глаза становились маленькими, вся она даже вздрагивала, точно вскипая. Кожемякин молчал и сердился, иногда чувствуя желание ударить её.
      Тогда она сама начинала рассказывать ему истории о женщинах и мужчинах, то смешные и зазорные, то звероподобные и страшные. Он слушал её со стыдом, но не мог скрыть интереса к этим диким рассказам и порою сам начинал расспрашивать её.
      - Ага, - торжествуя и обижаясь, восклицала Марфа, - меня, небойсь, выспрашиваешь, а сам - молчишь, когда я прошу!
      - Нехорошо это, Марфа!
      - Делать - хорошо, а говорить - нехорошо?
      - И откуда бы тебе, молодой женщине, знать эти дела? - удивлялся он. Выдумываешь, наверно, и привираешь ты...
      Горячась, она подтверждала свои грязные сказки новыми:
      - Слобода у нас богатая, люди - сытые, рослые, девушки, парни красивые всё, а родители - не строги; по нашей вере любовь - не грешна, мы ведь не ваши, не церковные! И вот, скажу я тебе, в большой семье Моряновых поженили сына Карпа, последыш он был, недоросток и щуплый такой...
      Через минуту Кожемякин, конфузливо смеясь, уговаривал её:
      - Перестань, ты, лошадь.
      А иногда, устав от неё, мучимый этими рассказами, он говорил:
      - Ежели ты затеяла всё это со мной из любопытства, чтобы про такие дела выспрашивать, так любопытство твоё скверное и распутное...
      - Ну, уж какой святоша, - отзывалась она, надувая губы и отвёртываясь от него.
      Предупреждение Никона встряхнуло в душе Кожемякина все его подозрения и отрицательные чувства к Марфе и Посулову: мясник всё чаще занимал у него деньги и всё упорнее избегал встреч с ним у себя дома. А в гостях или в трактире он как-то незаметно подкрадывался к Матвею Савельеву и вдруг сзади или сбоку - говорил:
      - Здорово! Как живёшь?
      Пальцы у него шевелятся, трутся друг о друга, а красное лицо морщится, и раньше не видные глазки теперь смотрят прямо в лицо.
      - Марфа говорила - был ты третьего дня?
      - Был, как же...
      - То-то! Ну-ка, дай-ка ты мне красненькую до субботы, до вечера...
      С некоторой поры почти каждое посещение жены он оплачивал мужу.
      "Неужто - знает он?" - думал Кожемякин, но тотчас же отталкивал эту мысль, стыдясь её.
      "Надо мне расспросить её, она - скажет, если умненько", - решил он после слов Никона.
      Жизнь его шла суетно и бойко, люди всё теснее окружали, и он стал замечать, что руки их направлены к его карманам. То один, то другой из деловых людей города тайно друг от друга предлагали ему вступить с ними в компанию, обещая золотые барыши, и всё чаще являлся крепенький Сухобаев, садился против хозяина и, спрятав глазки, убедительно говорил:
      - В мыслях ваших самое главное то, что вы соизволили сказать о сословии. Совершенно правильно, что надо нам укрепиться, опираясь друг на друга. Однако - сначала - по единому...
      И облизывал губы.
      Платье на нём добротное и пригнано к телу так, точно он облит им. Узнав, что Кожемякин хочет закрыть свой завод, он даже испугался, вскочил и замахал руками.
      - Помилуйте! - жалобно говорил он. - Это против всех ваших слов! Как же-с? Фирма - это даже очень важно, и вдруг - нет ничего! Что же это: сами говорите - надобно распространяться по земле, и своей же волей уничтожаетесь?
      Он подвинул стул вплоть к хозяину, касаясь его колен своими, взглянул в лицо его горячим взглядом и предложил тихо:
      - Желаете продать? Сухобаев, преемник Кожемякина, - желаете? Цена-с? В два слова!
      Кожемякину понравилась живая игра его лица, решительный взгляд, а больше всего упоминание о фирме.
      - Надо подумать, - сказал он дружелюбно. - Надоели мне рабочие эти, возня и всё...
      - Понимаю-с! - воскликнул Сухобаев. - Другие мысли посетили, руководящие мысли, которые больше дела, это я понимаю-с! Но думать, что же - думать? Вот вам - Сухобаев, преемник Кожемякина - готов-с!
      Не сходя с места, он убедил кончить дело, вручил задаток, взял расписку и встал, обещая:
      - Насчёт беспокойства - не сомневайтесь, огражу! Покой ваш - вещь для меня значительная, как я, будучи поклонник ваших мыслей, обязан способствовать, чтобы росли без помехи-с!
      Кожемякин был польщён его словами и доволен продажей завода без дома, на что он не рассчитывал и о чём не думал даже.
      В другой раз Сухобаев, встретясь на улице, спросил Кожемякина:

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30