Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Жизнь Матвея Кожемякина

ModernLib.Net / Отечественная проза / Горький Максим / Жизнь Матвея Кожемякина - Чтение (стр. 15)
Автор: Горький Максим
Жанр: Отечественная проза

 

 


      И - крестился, завывая:
      - Го-осподи - пошто терпишь нас?
      А Кожемякин падал на колени перед большеротой, тоже хныкавшей Любкой, рассказывая ей:
      - Соткнулся я с женщиной одной - от всей жизни спасение в ней, кончено! Нет верхового! Не послала. Города построила новые, людями населила хорошими, завела на колокольню и бросила сюда вот! Ушла! Стало быть, плох я ей...
      Бился головой о скамью и рыдал:
      - Зачем я тут, коли плох? Господи - поставил ты её противу меня и убил душу мою - за что?
      Любка пьяными руками пыталась поднять его с пола, слёзы её капали на шею и затылок ему, и он слышал завывающий голос:
      - Страдатель ты мой болезный! Купи-ка ты пряник медовый, помолись-ка ты над ним пресвятым заступникам - Усыне, Бородыне да Маментию Никите! Скажи-ка ты им вещее слово: уж и гой вы еси, три браты, гой вы, три буйные ветры, а вселите-тко вы тоску-сухотку в рабыню-любыню - имечко её назови...
      Мокей, сидя на полу, тянул Кожемякина к себе.
      - Растревожил ты мне сердце! Любка - зови Анку! Милай, - Анку желаешь - дай ей четвертной билет! Ей, стерве, - и мне дай тоже! Я - подлец, брат, эх! Она тебе уступит, она-то? Нет тебе ни в чём запрету, растревожил ты меня!
      И орал неистовым голосом:
      - Гос-споди-и! На что я те нужен?..
      Всё вокруг зыбко качалось, кружась в медленном хороводе, а у печи, как часовой, молча стояла высокая Анка, скрестив руки на груди, глядя в потолок; стояла она, точно каменная, а глаза её были тусклы, как у мертвеца.
      - Уйди, зверь дохлый! - кричал на неё Мокей.
      - Полно, батюшка, куда мне идти! - услышал Кожемякин скучный, холодный ответ.
      - Савельич, Матвеюшка! - бесновался Чапунов, ползая по полу, точно паук. - Гляди - вот она, удавка моя! Вот чем меня бог ушиб, - за мошенство моё!
      Вдруг диким голосом запел:
      Расцвета-ала ягода калина-а...
      На угорье, эх - да близ села...
      - Анка, пой, ведьма!
      Высокая женщина закрыла глаза и неожиданно-красивым голосом ласково и печально приняла песню:
      Под кали-иной бел горючий камень...
      А под камнем - милый мой зарыт...
      - Матвеюшка, гляди на неё, колдунью!
      Был заре-езан милый тёмной ночью...
      А и неизвестныим ножом...
      Любка, качаясь на лавке, завыла голодной волчихой:
      Ой, груди вскры-ыты, рёбрышки побиты...
      Белы ручки все-то во крови...
      Мокей хотел встать на ноги, но встал на четвереньки, хрипя:
      Эх, был разбойник - стал покойник...
      Эти кошмарные люди, речи, песни провожали Кожемякина всю дорогу от Балымер до города; он возвращался домой ночью, тихонько, полубольной с непривычного похмелья и подавленный угрюмым стыдом.
      "Веселье тоже! - думалось ему. - И всегда это так, - слезой какой-то кислой подмочено всё - и песни и пляс. Не столько веселье, сколько просто шум да крик, - дай покричу, что будет?"
      В тёмном небе ярко цвели звёзды - вспоминалось, что отец однажды назвал их русскими, а Евгенья Петровна знала имя каждой крупной звезды. И цветы она звала именами незнакомыми.
      Пахло гарью - где-то горели торфяники, едкий запах щекотал ноздри, голова кружилась. В Ляховском болоте мяукали совы, точно кошки.
      Когда Евгения Петровна шла по двору, приподняв юбку и осторожно ставя ноги на землю, она тоже напоминала кошку своей брезгливостью и, может быть, так же отряхала, незаметно, под юбкой, маленькие ноги, испачканные пылью или грязью. А чаще всего в строгости своей она похожа на монахиню, хотя и светло одевается. В церковь - не ходит, а о Христе умеет говорить просто, горячо и бесстрашно.
      Однажды он заметил:
      - А в бога вы, Евгенья Петровна, как-то не по-нашему веруете!
      Она ответила:
      - Очень может быть, потому что вы тут признаёте бога, но - не веруете в него...
      - Как же это?..
      - Да так уж...
      - Всякий бога признаёт.
      - Да, да! Бог - есть, и вы - есть, а связи между вами и богом - нет...
      Ему показалось, что она утверждает что-то опасное, еретическое, и он перестал говорить с нею об этом.
      "Как я теперь встречу её? Рожа-то у меня, верно, ничему не подобна. Настрадался! Баню надо истопить, вымыться надо, скоту..."
      Искупавшись в грязи, безобразно испачкав и измучив тело, он думал о себе унизительно, брезгливо, а к постоялке относился спокойнее, чище, чувствуя себя виноватым перед нею.
      Сдерживая лошадь, - точно на воровство ехал, - он тихо остановился у ворот дома, вылез из шарабана и стал осторожно стучать железным кольцом калитки. В темноте бросились в глаза крупно написанные мелом на воротах бесстыдные слова.
      "Дьяволы!" - злобно подумал он и, сняв картуз, стал сбивать мел картузом.
      Раздались быстрые шаги босых ног, громыхнул запор, ворота отворились Шакир, в длинной до пят рубахе, молча взял коня под уздцы.
      - Ты бы тише! - сказал Матвей. - Перебудишь всех...
      - Нисяво, - грустно прозвучало во тьме.
      - На воротах-то опять написано...
      - Вседа написано!
      Матвей взошёл на крыльцо и спросил оттуда:
      - Боря здоров ли?
      Невидимый за лошадью Шакир ненужно громко ответил:
      - Уехала она оба...
      Кожемякин опустился на ступень крыльца.
      - Казначейшам жить хочит.
      Обиженно, не веря своим словам, Матвей бормотал:
      - Съехала, - как же это? Без хозяина? Надо бы подождать меня! Как же ты отпустил?
      И, не желая этого, проговорился:
      - Что же со мной будет!
      Короткая летняя ночь, доживая свой последний час, пряталась в деревья и углы, в развалины бубновской усадьбы, ложилась в траву, словно тьма её, бесшумно разрываясь, свёртывалась в клубки, принимала формы амбара, дерева, крыши, очищая воздух розоватому свету, и просачивалась в грудь к человеку, холодно и тесно сжимая сердце.
      Ощущение усталости разливалось в теле, отравленном и вялом, в памяти ныл визгливый Любкин голос:
      Ой, да ни роду, ни племени нету...
      Подошёл Шакир, похожий на покойника в длинной своей рубахе, и тихо сказал:
      - Письма есть её...
      - Что - письмо? - отозвался Матвей безнадёжно и безразлично. - Куда оно мне!
      - Так бог судил! - сказал татарин, проходя в сени. Скрипнула дверь Матвей оглянулся и подумал:
      "Вот и всё..."
      Потом он долго, до света, сидел, держа в руках лист бумаги, усеянный мелкими точками букв, они сливались в чёрные полоски, и прочитать их нельзя было, да и не хотелось читать. Наконец, когда небо стало каким-то светло-зелёным, в саду проснулись птицы, а от забора и деревьев поползли тени, точно утро, спугнув, прогоняло остатки не успевшей спрятаться ночи, он медленно, строку за строкой стал разбирать многословное письмо.
      "Милый Матвей Савельич!
      Я ушла, чтобы не мучить вас, а скоро, вероятно, и совсем уеду из Окурова. Не стану говорить о том, что разъединяет нас; мне это очень грустно, тяжело, и не могу я, должно быть, сказать ничего такого, что убедило бы вас. Поверьте - не жена я вам. А жалеть - я не могу, пожалела однажды человека, и четыре года пришлось мне лгать ему. И себе самой, конечно. Есть и ещё причина, почему я отказываю вам, но едва ли вас утешило бы, если бы вы знали её.
      Мне хочется поблагодарить вас за ласку, за доброе отношение к сыну, за то, что вы помогли мне многое понять. Страшной жизни коснулась я и теперь, кажется, стала проще думать о людях, серьёзнее смотреть на свою жизнь, на всю себя. Может быть, самое глубокое и умное, что сказано о подвигах, "лучший подвиг - в терпении, любви и труде". Господи боже мой, как мне хочется, чтобы вы подумали о том, что такое - Россия и отчего в ней так трудно жить людям, почему все так несчастны и судорожны или несчастны и неподвижны, точно окаменевшие! Вам не поздно учиться, ведь душа у вас ещё юная, и так мучительно видеть, как вы плохо живёте, как пропадает хорошее ваше сердце, нужное людям так же, как и вам нужно хорошее! Буду я жить и помнить о вас, человеке, который живёт в маленьком городе один, как в большой тюрьме, где все люди - от скуки - тюремные надзиратели и следят за ним. Мне больно думать о вас. Не сердитесь, прощайте и простите, если я виновата перед вами.
      Евгения Мансурова".
      "Как мелко пишет, - подумал Матвей и снова начал читать письмо. Хорошее сердце нужно, - что ж не взяла? Тебе - не нужен, значит - кому же? Да, ласкова ты со мной, погладила да и мимо прошла..."
      Но от этих мелких чёрненьких слов, многократно перечёркнутых, видимо писанных наспех, веяло знакомым приятным теплом её голоса и взгляда. Прочитав письмо ещё раз, он вспомнил что-то, осторожно, концами пальцев сложил бумагу и позвал:
      - Шакир!
      Татарин оказался сзади него.
      - Баню вели вытопить. Жарче...
      Шакир открыл рот, желая что-то сказать.
      - Отстань! Я спать пойду. Готова будет баня - разбуди...
      ...С неделю он прожил чего-то ожидая, и с каждым днём это ожидание становилось всё более беспокойным, намекающим на большое горе впереди.
      Он не верил, что всё и навсегда кончено. Было странно, что Евгении нет в доме, и казалось, что к этому никогда нельзя привыкнуть. Унылые, надутые лица Шакира и Натальи, острые улыбочки Алексея как будто обвиняли его.
      "Неужто она сказала им, как я её тогда схватил?" - думал он, одиноко шатаясь по саду.
      Он привык слышать по утрам неугомонный голос Бориса, от которого скука дома пряталась куда-то. Привык говорить с Евгенией о себе и обо всём свободно, не стесняясь, любил слушать её уверенный голос. И всё яснее чувствовал, что ему необходимы её рассказы, суждения, все эти её речи, иногда непонятные и чуждые его душе, но всегда будившие какие-то особенные мысли и чувства.
      "Как она тогда Маркушку-то вскрыла!"
      Невольно сравнивая эти несколько кратких месяцев со всей длинной, серой полосой прошлого, он ясно видел, что постоялка вывела его из прежней, безразличной жизни в углу, поставила на какой-то порог и - ушла, встряхнув его душу, обеспокоив его навсегда.
      Часто поднималось раздражение против неё.
      "Ты - дай мне книги-то, где они? Ты их не прячь, да! Ты договори всё до конца, чтобы я понял, чтобы я мог спорить, - может, я тебе докажу, что всё - неправда, все твои слова! И народ - неправда, и всё..."
      Целыми днями составлял речи против неё, полные упреков, обвинений, даже насмешек, но вдруг - наступала какая-то особенная минута, все его мысли казались ему выдуманными, ненужными, пустыми и сгорали в безграничном чувстве тоски по ней.
      С невыносимой очевидностью он ощущал, что эта женщина необходима ему и что пропадёт он без неё теперь, когда душа его вся поколеблена. Придётся пьянствовать, гулять, возиться с продажными бабами и всячески обманывать себя, чтобы хоть как-нибудь укрыться от страшного одиночества, вновь и с новою силою идущего на него.
      Неподвижно сидя где-нибудь в саду, он размышлял, окованный тоскою.
      "Явлюсь к ней и скажу: делай, что хочешь, только не бросай! А она ответит - ничего не хочу".
      Становилось страшно. Тогда он вынимал из кармана её письмо, измятое, знакомое ему наизусть, и успокаивался несколько:
      "Документ, не отопрётся!"
      Как-то раз, после ужина, сидя у себя в комнате под окном, он услыхал в саду звонкий, всегда что-то опровергающий голос Алексея:
      - Есть эдакие успокоительные пословицы, вроде припарок на больное место кладут их: "все человечки одной печки", "все беси одной веси", враки это! Люди - разны, так им и быть надлежит. Вот, Евгенья Петровна, разве она на людей похожа? Как звезда на семишники. А хозяин - похож на купца? Как-кой он купец! Ему под окнами на шарманке играть.
      "Почему это - на шарманке?" - не обижаясь, усмехнулся Кожемякин.
      - А я на что похож? Не-ет, началась расслойка людям, и теперь у каждого должен быть свой разбег. Вот я, в городе Вологде, в сумасшедшем доме служил, так доктор - умнейший господин! - сказывал мне: всё больше год от году сходит людей с ума. Это значит - начали думать! Это с непривычки сходят с ума, - не привыкши кульё на пристанях носить, обязательно надорвёшься и грыжу получишь, как вот я, - так и тут - надрывается душа с непривычки думать!
      - В городе говорят, - сказала Наталья, - чернокнижием будто многие стали заниматься. Только Евгенья Петровна смеётся - пустяки, дескать, это чернокнижие...
      - Лексей! - позвал Кожемякин, высунувшись из окна.
      И, когда косой человек подошёл к окну, он, не сердясь, спросил его:
      - Это ты почему про шарманку?
      Глаза дворника метнулись к ушам, он развёл руками и, видимо, не очень смутясь, ответил:
      - Так это, извините, к слову пришлось. Виноват, конечно!
      Матвей усмехнулся.
      - Да я - ничего. Ты - в своих мыслях волен, я - в своих. А о чём речь шла?
      - Про госпожу Мансурову, - неохотно ответил Алексей. И, снова блеснув глазами, продолжал, откровенно и доверчиво: - Насчёт русского народа вообще, как - по моему умозрению - все люди находятся не на своём месте и неправильно понимают себя. Ему по природе души целовальником быть, а он, неизвестно с какой причины, в монахи лезет - это я про дядю своего. Или вдруг хороший человек начинает пьянствовать до потери своего образа. А в Пензе служил я у судьи - оказалось, он смешные стихи сочиняет. Судья, ведь это кто? Я к нему попал - он мне жизнь переломить сразу может, а он смешные стихи похабного сорта производит! Это не соответствует серьёзной обязанности. И очень много примеров. Про вас подумалось: купец, а нажиму нет у вас, живёте тоже несоответственно званию - один, ото всего в стороне. Купец - вообще... должен, например, иметь детей достаточно! Извините...
      - Да я не виню тебя, - повторил Матвей успокоительно, а сам думал:
      "Бойко говорит, не боится, хороший, видно, парень-то..."
      Дня два после этого Алексей ходил хмурый, а потом подошёл к хозяину на дворе и, сняв картуз, вежливо попросил расчёт.
      - Что ты? - удивлённо воскликнул Кожемякин. - Чем тебе худо у меня?
      - Я доживу до второго сроку, а вы пока приищите себе другого человека, - помахивая картузом, говорил Алексей. - Я, извините, очень вами доволен, только мне не по характеру у вас...
      Отвернувшись в сторону, усмехнулся и с некоторой горячностью объяснил:
      - Я, видите, люблю, чтоб хозяин собака был, чтоб он мне душеньку грыз, а я бы ему мог противоречить. Такой характер - очень люблю спор и брань, что поделаешь!
      - Смешной ты, брат! - с невесёлым любопытством сказал Кожемякин, оглядывая его щуплое тело. - Напрасно уходишь - куда? Сила у тебя невелика, начнёшь браниться - изобьют где-нибудь...
      - Такое умозрение и характер! - ответил дворник, дёрнув плечи вверх. Скушно у вас в городе - не дай бог как, спорить тут не с кем... Скажешь человеку: слыхал ты - царь Диоклетиан приказал, чтобы с пятницы вороны боле не каркали? А человек хлопнет глазами и спрашивает: ну? чего они ему помешали? Скушно!
      - Да, здесь - скушновато, - тихо согласился Кожемякин. - Это и отец мой, бывало, говаривал, лет двадцать тому назад...
      Дворник остро взглянул на него и, приложив руку ко рту, вежливо и тихо покашлял.
      - Хоша - не только здесь, я вот в десяти губерниях жил, - тоже не весело-с! Везде люди вроде червяков на кладбище: есть свеженький покойничек - займутся, сожрут; нету - промежду себя шевелятся...
      Его жёлтые щёки надулись, и ненужная бородка встала ежом.
      - Вот, вчера ходил самоубивца смотреть...
      - Это который в земстве служил?
      - Его. Лежит мёртвый человек, а лицо эдакое довольное, будто говорит мне: я, брат, помер и- очень это приятно! Ей-богу, как будто бы умнейшее дело сделал!
      - Пьянствовал он...
      Дворник отступил на шаг в сторону, кинул картуз на голову и суховато сказал:
      - Едва ли от радости...
      - Да-а, - отозвался Кожемякин.
      - Однако хочется попраздновать, один раз живёшь. Так уж я пойду где веселее, извините за беспокойство!
      - Твоё дело. Куда же ты?
      Алексей оглянулся, подумал.
      - Да хотел в Воргород идти и в актёры наняться, ну - как у меня грыжа, а там требуется должностью кричать много, то Евгенья Петровна говорит - не возьмут меня...
      - Когда она это говорила?
      - Вчерась.
      - Ходишь к ней разве? - тихо спросил Кожемякин.
      - Как же! Неупустительно, как могу, они человек аграмаднейшего ума, и слышать речь их всегда праздник...
      - Верно, - невольно сказал Матвей. - Ну, что ж! Значит - прощай, брат!
      - Покорнейше благодарю! - сказал Алексей, тряхнув протянутую руку хозяина.
      "Один раз живёшь, - думал Кожемякин, расхаживая по саду. - И всё прощаешься. Как мало-мальски интересен человек, так сейчас уходит куда-то. Экой город несчастный!"
      Он на секунду закрыл глаза и со злой отчётливостью видел своё жилище наизусть знал в нём все щели заборов, сучья в половицах, трещины в стенах, высоту каждого дерева в саду и все новые ветки, выросшие этим летом. Казалось, что и число волос в бороде Шакира известно ему; и знает он всё, что может сказать каждый рабочий на заводе.
      Раньше он знал и все свои думы, было их немного, и были они случайны, бессвязны, - тихо придут и печально уйдут, ничего не требуя, не возмущая душу, а словно приласкав её усыпляющей лаской. Теперь же тех дум нет, и едва ли воротятся они; новых - много и все прочно связаны, одна влечёт за собой другую, и от каждой во все стороны беспокойно расходятся лучи.
      "Пойду к ней и скажу - спутала ты мне душу непоправимо..."
      В воскресенье вечером он стоял у крыльца чистенького домика казначея и не знал - как войти: через парадную дверь в комнаты или двором, на кухню?
      Он часто видал Матушкина в казначействе, это был барин строгий, бритый, со злыми губами, говорил он кратко, резко и смотрел на людей прямым, осуждающим взглядом.
      "Заорёт ещё, если с парадного войти", - тоскуя, соображал Кожемякин.
      В саду, за забором, утыканным длинными гвоздями, был слышен волнующий сердце голос Бори - хотелось перелезть через забор и отдать себя покровительству бойкого мальчика.
      Он присел на корточки и, найдя щель в заборе, стал негромко звать Бориса, но - щёлкнула щеколда калитки, и на улицу выглянула сама Евгения Петровна; Кожемякин выпрямился, снял картуз и наклонил голову.
      - Здравствуйте! - слышал он приветливый голос, и горячая рука крепко схватила его руку. - Вы что же так долго не приходили?
      "Разве ничего не случилось?" - хотел спросить он.
      - Я видела из окна, как вы подошли к дому. Идёмте в сад, познакомлю с хозяйкой, вы знаете - у неё совсем ноги отнялись!
      - У меня тоже! - пробормотал он. - Думал - не решусь войти...
      Знакомая улыбка скользнула по лицу женщины.
      - Казначея боитесь? Он уехал в отпуск, надолго. Борис, смотри, кто пришёл!
      Из кустов выскочил Боря, победно взвизгнул и вцепился в гостя, как репей.
      - Что же ты, брат, забыл уж меня? - глухо спрашивал Кожемякин, боясь, что сейчас заплачет.
      - Вовсе нет, дядя Мотя, честное слово!
      - Более двух недель прошло, а ты...
      - Одиннадцать дней, - поправила Евгения Петровна.
      "Считала!" - радостно подумал он.
      - Очень некогда, - кричал Боря.
      Мелькнула белая голова Вани Хряпова.
      - Это пришёл канатчик...
      - Здравствуйте, здравствуйте! - махая испачканными в земле ручками, кричала кудрявая Люба.
      - Вот Варвара Дмитриевна...
      В большом плетёном кресле полулежала странно маленькая фигурка женщины и, протягивая детскую руку, отдалённым голосом говорила:
      - Очень рада, очень...
      - Подожди, тётя Варя! - деловито сказал Борис, - сначала мы ему покажем...
      - Исчезни, Борька...
      Отгоняя сына, Евгения Петровна скрылась с ним за кустами - Кожемякину показалось, что она сделала это нарочно, он вздохнул.
      - Евгения Петровна столько хорошего рассказала про вас...
      Смущённо улыбаясь, Кожемякин смотрел в прозрачное, с огромными глазами лицо женщины.
      "Страшная какая..."
      Слова её падали медленно, как осенние листья в тихий день, но слушать их было приятно. Односложно отвечая, он вспоминал всё, что слышал про эту женщину: в своё время город много и злорадно говорил о ней, о том, как она в первый год по приезде сюда хотела всем нравиться, а муж ревновал её, как он потом начал пить и завёл любовницу, она же со стыда спряталась и точно умерла - давно уже никто не говорил о ней ни слова.
      Тихонько напевая и обмахиваясь листом лопуха, подошла Евгения:
      - Вы не знаете - много сгорело леса?
      - Не слыхал... горит ещё...
      - Это мужики подожгли? - спросила она, садясь в ногах хозяйки.
      - Они, наверно. Леса-то не чищены, бурелому да сухостойнику много, огню - сытно...
      - А мужикам зимой избы топить нечем...
      - Пропадают леса, пропадают люди, - тихонько сказала казначейша.
      - Это вы про самоубийцу?
      - Вообще, про всех тут...
      Говорили о грустном, но как-то так умело и красиво, что слушать было любопытно и легко.
      Кожа на висках у хозяйки почти голубая, под глазами лежали черноватые тени, на тонкой шее около уха торопливо дрожало что-то, и вся эта женщина казалась изломанной, доживающей последние дни.
      "Вот и Евгения, здесь живя, такой же стала бы!" - внезапно подумал Кожемякин и - вздрогнул.
      Заметя, что хозяйка внимательно прислушивается к его словам, он почувствовал себя так же просто и свободно, как в добрые часу наедине с Евгенией, когда забывал, что она женщина. Сидели в тени двух огромных лип, их густые ветви покрывали зелёным навесом почти весь небольшой сад, и закопчённое дымом небо было не видно сквозь полог листвы.
      - Алексей-то уходит от меня, - сообщил Кожемякин Евгении.
      Прикрыв лицо лопухом, так что были видны одни глаза, она сказала:
      - Это я посоветовала ему. Пусть идёт в большой город, там жизнь умнее. Вот и вам тоже надо бы уехать отсюда...
      - Что ж это будет, если все уезжать станут? - усмехнулся он. - Надо кому-нибудь на одном месте жить.
      - Вам-то зачем?
      - Так. Да и не гожусь я для больших городов, робок очень.
      И рассказал, как, впервые приехав в Воргород, он в гостинице познакомился к какими-то людьми, а они уговорили его играть с ними в карты. Не смея отказаться, он уже сел за стол, но старичок-буфетчик вызвал его в коридор и сказал, что люди эти шулера и обязательно обыграют его. Старичок предложил запереть его в пустом номере, а им сказать, что он спешно вызван по делу. Часа три сидел он запертый, а за это время у него в номере подменили пуховую подушку перяной. На улицах он чувствовал себя так, точно воргородские люди враги ему: какой-то маляр обрызгал его зелёной краской, а купцы, которым он привёз свой товар, желая подшутить над его молодостью, напоили его вином и...
      - Дальше уж и рассказать нельзя, что делалось, ей-богу! - смущённо сознался он, не глядя на женщин. - Словно бы я не русский и надо было им крестить меня в свою веру, только - не святою водой, а всякой скверной...
      Прозрачное лицо казначейши налилось чем-то тёмным, и, поправляя волосы маленькими руками, она говорила:
      - Отчего у нас все, везде, во всем так любят насиловать человека? Чуть только кто-нибудь хоть немного не похож на нас - все начинают грызть его, точить, стирать с души его всё, чем она особенна...
      А Евгения горячо говорила знакомые ему речи:
      - Думают, что счастье в мёртвом равновесии, в покое, в неизменности, и всё, что хоть немного нарушает этот покой, - ненавистно...
      "Всегда одно говорит! - думал Кожемякин. - Как молитва это у неё..."
      Вокруг было мирно, уютно, весело звучали голоса детей, обе женщины были как-то особенно близки, и было немного жалко их.
      Речи, движения, лица, даже платья и башмаки - всё было у них иное, не окуровское: точно на пустыре, заваленном обломками и сором, среди глухого бурьяна, от семян, случайно занесённых ветром издалека, выросли на краткий срок два цветка, чужих этой земле.
      Подо всем, что они говорили, скрывалось нечто ласково оправдывавшее людей, - это было особенно приятно слушать, и это более всего возбуждало чувство жалости к ним.
      Он ушёл от них уже ночью, несколько примирённый с Евгенией.
      "Надо нарушать покой, - ну, вот нарушила ты! - грустно думалось ему. А теперь что я буду делать?"
      Он стал ходить в дом казначейши всё чаще, подолгу засиживался там и, если Евгении не было, - жаловался больной хозяйке: пошатнулась его жизнь, жить, как раньше, не может, а иначе - не умеет. И говорил, что, пожалуй, начнёт пить.
      - Ах, нет, нет! - вскрикивала она, пугливо мигая умирающими глазами. Это потому всё, что вы прозрели и вам не привычен солнечный свет...
      Её слова казались ему слащавыми, пустыми, были неприятны и не нужны, он хотел только, чтобы она передала его жалобы Евгении, которая как будто прятаться стала, постоянно куда-то уходя.
      Он не решался более говорить ей о любви, но хотелось ещё раз остаться наедине с нею и сказать что-то окончательное, какие-то последние слова, а она не давала ему времени на это.
      И как-то, встретив его у ворот, неожиданно сказала, точно ударила:
      - Ну-с, через три дня я уезжаю.
      Сказала она это громко, храбро, с неприятной улыбкой на губах, с потемневшими глазами.
      Его обдало холодом. Стоя перед нею, он, подавленный, не мог сказать ни слова.
      - Идёмте в поле! - предложила Евгения, взяв его под руку.
      И когда пошли, она, прижимая локоть его к своему боку, тихо заговорила:
      - Ну, дитя моё большое, жалко мне вас - очень, как брата, как сына...
      - Женя! - прошептал он. - Как я буду?
      - Поймите же - не себя я жалею, а не хочу обманывать вас!
      Он взглянул в лицо ей и почти не узнал её - так небывало близка показалась она ему. Задыхаясь, чувствовал, что сердце у него расплавилось и течёт по жилам горячими, обновляющими токами.
      - Родимая! - бормотал он. - Уж всё равно! Уж я не думаю о женитьбе, что там? Вон, казначейша-то какая страшная, а мне тебя жалко. И на что тебе собака? А я бы собакой бегал за тобой...
      - Перестаньте! - сказала она, оглянувшись.
      - Об одном прошу тебя, - жарко говорил он, - будь сестрой милой! - не бросай, не забывай хоть. Напиши, извести про себя...
      - Да. Конечно! Вы ещё встретите женщину и лучше меня, - сказала она, с досадой оправляя кофту на груди.
      Он отрицательно махнул рукою.
      - Нет. Зря человека не буду обижать, - всегда бы на её месте ты была разве хорошо?
      Дошли до Мордовского городища - четырёх бугров, поросших дёрном, здесь окуровцы зарывали опойц (опойца, опоец и опийца - кто опился вина, сгорел, помер с опою. Где опойцу похоронят, там шесть недель дожди (стеной) стоят, почему и стараются похоронить его на распутье, на меже - Ред.) и самоубийц; одно место, ещё недавно взрытое, не успело зарасти травой, и казалось, что с земли содрали кожу.
      - Сядем.
      Он покорно опустился рядом с нею. Взял руку её, гладил ладонью и тихонько причитал:
      - Прощай, Женюшка, прощай, милая...
      - Слушайте, - говорила она, не отнимая руки и касаясь плечом его плеча. - Вы дайте-ка мне денег...
      - Бери сколько хошь...
      - Мне - не надо! - сердито сказала она, вырвав руку. - Я куплю на них книг и пришлю вам, поняли?
      Когда они возвращались в город, он ощущал, что какое-то новое, стойкое и сильное чувство зародилось в его груди и тихо одолевает всё прежнее, противоречивое и мучительное, что возбуждала в нём Евгения.
      Но дома, ночью, снова показалось, что всё, сказанное ею сегодня, просто - слова, утешительные и нехитрые.
      Вспомнилась злая речь Маркуши:
      "Людям что ни говори, - всё будет: отстаньте!"
      Стало тошно и холодно, точно в погреб столкнули его эти слова.
      "Уедет - забудет... Одичаю я тут, как свинья в лесу, и издохну от тоски".
      Но вдруг он подумал, что её можно привязать к себе деньгами, ведь она - бедная, а надобно сына воспитывать.
      "Ну да! - размышлял он всё более уверенно. - Возьмёт денег и посчитает себя обязанной мне. Конечно!"
      И на другой день предложил:
      - Евгенья Петровна, возьми ты, пожалуйста, денег у меня...
      - Да, да! - торопливо согласилась она. - Мне не с чем ехать. Вы дайте рублей двадцать!
      - Отъезд - пустяки! - хмуро сказал Матвей. - Я - для Бори и, вообще, для житья...
      Она выпрямилась, глаза её сердито вспыхнули, но тотчас, отвернувшись в сторону, неопределённо проговорила:
      - Ну-у - это потом, если понадобится когда-нибудь...
      - А сейчас бы взяла?
      - А сейчас...
      Подумав, Евгения сказала, так деловито, точно речь шла о тысячах:
      - А сейчас я возьму двадцать пять рублей, - не двадцать, а двадцать пять! Вот.
      "Дурак я! - выругался Кожемякин, сконфуженно опустив глаза. - Разве её подкупишь? Она и цены-то деньгам не знает".
      Уезжала она утром, до зари, в холодные сумерки, когда город ещё спал.
      Лицо у неё было розовое, оживлённое, а глаза блестели тревожно и сухо. В сером халате из парусины и в белой вуали на голове, она вертелась около возка и, размахивая широкими рукавами, напоминала запоздавшую осеннюю птицу на отлёте.
      Невыспавшийся Борис мигал слипавшимися глазами и капризничал, сердито говоря Шакиру:
      - Отчего такие маленькие лошади?
      - Здесь скотина мелкий, - грустно отвечал татарин.
      - Они и не довезут никуда вовсе! Это же переодетые собаки...
      Наталья ходила по двору, отирая опухшие глаза.
      - Евгеньюшка Петровна, лепёшечки-то в кулёчке, под сиденьем положены...
      Мотал голым синим черепом Шакир, привязывая к задку возка старый кожаный сундук; ему, посапывая, помогал молодой ямщик, широкорожий, густо обрызганный веснушками.
      Кожемякин стоял у ворот, гладя голову Бориса, и говорил ему:
      - Ты - не забывай! Пиши, а? Про маму, про себя, как и что, - а?
      - Конечно, буду! - неохотно отвечал мальчуган.
      Из окна торчала растрёпанная голова казначейши, и медленно текли бескровные слова:
      - Вы, Матвей Савельич, останетесь чай пить?
      - Покорно благодарю, - бормотал он, следя за Евгенией.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30