Жизнь Матвея Кожемякина
ModernLib.Net / Отечественная проза / Горький Максим / Жизнь Матвея Кожемякина - Чтение
(стр. 14)
Автор:
|
Горький Максим |
Жанр:
|
Отечественная проза |
-
Читать книгу полностью
(895 Кб)
- Скачать в формате fb2
(374 Кб)
- Скачать в формате doc
(389 Кб)
- Скачать в формате txt
(370 Кб)
- Скачать в формате html
(376 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30
|
|
- Мне захотелось подойти к вам ближе... "Зачем она говорит это?" - тревожно подумал он. Слова её падали холодными каплями дождя. - Мы можем быть только друзьями, а женой вашей я не буду. Не думайте об этом, - слышал он сквозь шум в ушах. Встала и не торопясь ушла, а он смотрел, как она уходит, и видел, что земля под ногами её колеблется. Наступили тяжёлые дни, каждый приносил новые, опрокидывающие толчки, неизведанные ощущения, пёстрые мысли; порою Кожемякину казалось, что грудь его открыта, в неё спешно входит всё злое и тяжкое, что есть на земле, и больно топчет сердце. Всё исчезло для него в эти дни; работой на заводе он и раньше мало занимался, её без ошибок вёл Шакир, но прежде его интересовали люди, он приходил на завод, в кухню, слушал их беседы, расспрашивал о новостях, а теперь - никого не замечал, сторожил постоялку, ходил за нею и думал про себя иногда: "Должно быть, на собаку я похож при ней..." Когда ему встречался Боря, целыми днями бегавший где-то вне дома, он хватал его на руки, тискал, щекотал бородой лицо и жадно допытывался: - Любишь меня? Ну, по совести, любишь? Мальчик отбивался руками и ногами, хохотал и кричал: - Пусти-и! Дядя Матвей, мне же некогда, ну, пусти же! Мы - в лес, с Любой и Ванюшкой... Он стремглав убегал, а Матвей, глядя в землю, считал про себя: "Восемь ему, мне бы - сорок, а ему уж - шестнадцать! А пятьдесят двадцать шесть, - да! Господи, внуши ты ей..." - Евгенья Петровна, что ты со мной делаешь? - укоризненно шептал он. А она, точно камнями кидая, отвечала: - Не могу. Не могу. - Да погоди, не говори так-то! Подай хоть надежду... - Нет! Не надо надеяться... - Объясни ты мне, Христа ради, что это, как? Вот - ты говоришь хороший я человек и друг тебе, а ты для меня - хорошая женщина и друг, и оба мы - русские, а ладу - нет между нами: мной желаемое - тебе не надобно, твои мысли - мне не ясны, - как это вышло? Она ему внушала что-то, он слушал её плавную речь и, озлобляясь, грозил в душе: "Робок я, счастье твоё! Связываешь ты меня словами этими колдовскими... и кабы не так я тебя много любил!" - Неужто ты и пожалеть не можешь? - спросил он её однажды. Она выпрямилась и ответила сурово: - Из жалости - не любят! - Как это? - удивлённо воскликнул он. - Что ты, Евгенья Петровна, говоришь? Из-за того и любят, что жалко человека, что не добро ему быти едину... - Тут мы никогда не поймём друг друга! - вздохнув, сказала она. Но порою он чувствовал, что ей удается заговаривать его любовь, как знахарки заговаривают боль, и дня два-три она казалась ему любимой сестрой: долго ждал он её, вот она явилась, и он говорит с нею обо всём - об отце, Палаге, о всей жизни своей, свободно и просто, как с мужчиной. Иногда это удивляло его: "Что это, о чём я говорю?" Но, взглянув в лицо ей, видел добрые глаза, полные внимания и участия, немножко приоткрытые губы, серьёзную складку между бровей, - лицо родного человека. Именно этот человек грезился ему тёмными ночами зимы, когда он ворочался в постели, пытаясь уснуть под злой шорох вьюги и треск мороза, образ такого человека плавал перед ним в весенние ночи, когда он бродил по полю вокруг города. И снова в груди поднималось необоримое желание обнять и целовать её, как Палагу, и чтобы она благодарно плакала, как та, и говорила сквозь слёзы: "Как в ручье выкупалась я, словно душу ты мне омыл лаской твоею..." "Насильно разве?" - всё чаще думалось ему. Но - не смел: в ней было что-то, легко отражавшее мысль о насилии. Полубольной, с чувством злобы на себя и на неё, он думал: "Что же, какой этому конец?" И заводил с нею беседу о жалости: - Ведь вот - жалеешь ты Палагу, народ, товарищей твоих... - Это - не то! - говорила она, отрицательно качая головой. - Так мне и вас жалко: мне хочется добра вам, хочется, чтобы человеческая душа ваша расцвела во всю силу, чтобы вы жили среди людей не лишним человеком! Понять их надо, полюбить, помочь им разобраться в тёмной путанице этой нищей, постыдной и страшной жизни. Говорила она о сотнях маленьких городов, таких же, как Окуров, так же пленённых холодной, до отчаяния доводящей скукой и угрюмым страхом перед всем, что ново для них. Набитые полуслепыми людьми, которые равнодушно верят всему, что не тревожит, не мешает им жить в привычном, грязном, зазорном покое, распластались, развалились эти чужие друг другу города по великой земле, точно груды кирпича, брёвен и досок, заготовленных кем-то, кто хотел возвести сказочно огромное здание, но тот, кто заготовил всё это богатство, - пропал, исчез, и весь дорогой материал тоже пропадает без строителя и хозяина, медленно сгнивая под зимними снегами и дождями осени. Хорошо она говорила - горячо и так красиво, точно молодая монашенка акафист богородице читала, пламенно веруя, восхищаясь и завидуя деве Марии, родившей бога-слово. Её тонкие пальцы шевелились, точно играя на невидимых гуслях или вышивая светлыми шелками картины прошлой жизни народа в Новгороде и во Пскове, глаза горели детской радостью, всё лицо сияло. - Видите - он умел жить иначе, наш народ! - восклицала она, гордо встряхивая головой. Часто, слушая её речь, он прикрывал глаза, и ему грезилось, что он снова маленький, а с ним беседует отец, - только другим голосом, - так похоже на отцовы истории изображала она эту жизнь. - Теперь - не то! - печально возражал он. Ему не очень хотелось возражать ей, было жалко и её и себя, жалко все эти сказки, приятные сердцу, но - надо было показать, что и он тоже знает кое-что: он знал настоящий русский народ, живущий в Окуровском, Гнилищенском, Мямлинском и Дрёмовском уездах Воргородской губернии. И не глядя на неё, однотонно, точно читая псалтырь по усопшем, он рассказывал, как мужики пьянствуют, дерутся, воруют, бьют жён и детей, и снохачествуют, и обманывают его во время поездок по округе за пенькой. Сначала она слушала внимательно, расспрашивала, сожалела, а потом начинала кусать губы, и приветливые глаза её смотрели мимо Матвея. - А как они друг друга едят, и сколь трудно умному промеж их! говорил он, понижая голос. - Вот, Маркуша про мужика Натрускина сказывал, ни одной деревни, наверно, нет, которая бы такого Натрускина со свету не сжила! - Ага, вот видите! - воскликнула она, торжествуя. - Есть же иные люди... - По одному-то на тысячу! Он рассказывал ей о Савке с его страшным словом: "Х-хозяин..." - Вот настоящий мужик - он за целковый отца с матерью продаст, да ещё попытается гнилых подложить! Постоялка отрицательно качала головой - это с ещё большей силою будило в нём суровые воспоминания. Горячась, он размахивал в воздухе рукою, точно очищал дорогу всему дурному и злому, что издали шло на него тёмною толпою, и, увлекаясь, говорил ей, как на исповеди: - Когда любимую мою женщину били, лежал я в саду, думал - бьют али нет ещё? Не заступился, не помог! Конечно - отец! Ну, хоть в ноги бы ему броситься... Так и вытоптал он ребёночка из неё, - было бы ему теперь пятнадцать лет... - Перестаньте об этом! - тихо просила она, не глядя на него. Когда он впервые рассказал ей о своем грехе с Палагой и о том, как отец убил мачеху, - он заметил, что женщина слушала его жадно, как никогда ещё, глаза её блестели тёмным огнём и лицо поминутно изменялось. И вдруг по скорбному лицу покатились слёзы, а голова медленно опустилась, точно кто-то силою согнул шею человека против воли его. Он схватил её руку, крепко трижды поцеловал и ушёл прочь, пробормотав: - Спасибо, Евгенья Петровна, - пойду на могилку к ней, - скажу, что вот... спасибо! ...Весна была жаркая, грозила засухой, с болот поднимался густой, опаловый туман и, растекаясь в безветренном воздухе, приносил в город душный, кислый запах гниющих трав. Солнце было мутно, знойно и, лишённое лучей, казалось умирающим, как увядший цветок подсолнечника. Ночи не дышали освежающим дыханием, а плотно, точно трауром, одевали город жаркими тенями. Луна всходила огромная, словно колесо; багровая и злая, она поднималась над городом медленно и тоже изливала тяжкую духоту. Озимое пожухло, травы порыжели, жёлтые лютики, алая ночная красавица, лиловые колокольцы и все бедные цветы бесплодных полей, жалобно свернув иссохшие лепестки, покорно наклонились к земле, а по ней уже пошли трещины, подобные устам, судорожно искривлённым мучениями жажды. Днём в городе, гудя, как струны, носились тучи жирных мух, и только стрижи, жадно вскрикивая, мелькали над улицами, а вся иная птица печально пряталась в тени; к вечеру с болота налетали комары и неумолчно плакали всю ночь. Потные люди двигались медленно, нехотя, смотрели и небо хмуро и порицающе, а говорили друг с другом устало, лениво, безнадёжно и быстро раздражались, кричали, ругаясь зазорными словами. Кожемякин не спал по ночам, от бессонницы болела голова, на висках у него явились серебряные волосы. Тело, полное болью неудовлетворённого желания, всё сильнее разгоравшегося, словно таяло, щеки осунулись, уставшие глаза смотрели рассеянно и беспомощно. Как сквозь туман, он видел сочувствующие взгляды Шакира и Натальи, видел, как усмехаются рабочие, знал, что по городу ходит дрянной, обидный для него и постоялки слух, и внутренне отмахивался ото всего: "Всё равно..." По ночам уходил в поле и слушал там жалобный шелест иссохших трав, шорох голодных мышей, тревожное стрекотание кузнечиков - странный, отовсюду текущий, сухой шум, точно слабые вздохи задыхавшейся земли; ходил и думал двумя словами, издавна знакомыми ему: "Пожалей. Полюби". И казалось, что всё вокруг непрерывно, жарким шёпотом повторяет эти слова. Ходил он, заложив руки за спину, как, бывало, отец, тяжело шаркая ногами, согнув спину, спустя голову, - мысленно раздев любимую женщину, нёс её перед собою, в жарком воздухе ночи, и говорил ей: "Вот, отец у меня был хороший человек, да - зверь, а уж я - не зверь, а от тебя дети были бы ещё больше люди! Евгеньюшка! Ведь только так и можно - любовью только новых-то, хороших-то людей родишь!" Представлял себе груди её, спелые плоды, призванные питать новую жизнь, и вспоминал розовые соски Палагиных грудей, жалобно поднятые вверх, точно просившие детских уст. Потом эти чувства темнели, становились тяжелей, он сжимал кулаки, шёл быстрее, обливаясь потом, и ложился где-нибудь у дороги на пыльную траву усталый, задыхающийся. А иногда возвращался домой и тихонько, как зверь, ходил по двору, поглядывая на окно чердака прищуренными глазами, кусая губы и едва сдерживая желание громко крикнуть, властно позвать её: "Иди сюда!" Не мог решиться на это и, опустошённый, изломанный, выгоревший, шёл к себе, валился в постель, отдаваясь во власть кошмару мучительных видений. "Кабы у меня отцов характер был - давно бы уж кончилось всё это! Нет, надобно насильно..." А на дворе как-то вдруг явился новый человек, маленький, угловатый, ободранный, с тонкими ногами и ненужной бородкой на жёлтом лице. Глаза у него смешно косили, забегая куда-то в переносье; чтобы скрыть это, он прищуривал их, и казалось, что в лице у него плохо спрятан маленький ножик о двух лезвиях, одно - побольше, другое - поменьше. Он занял место Маркуши и с первых же дней всех заинтересовал своей обязательной, вежливой улыбочкой, бойкою, острою речью; а ребята на заводе приняли его насмешливо и неприязненно: худой и сутулый Фома, мужик из Воеводина, с головой, похожей на топор, и какими-то чужими глазами, внимательно оглядел нового дворника и убеждённо объявил: - Это вот от эдаких засуха-то! Человек спрятался за спину Шакира, отвечая оттуда неожиданно звонким голосом: - Засуха, любезный господин, вовсе не от меня, засуха - от оврагов, как говорили мне очень учёные господа! Овражки вы развели, господа хозяева, и спускаете воду, - засухи весьма жестокие ждут вас, судари мои! Фома открыл рот, поглядел на товарищей, заглянул через плечо Шакира и безнадёжно сказал: - Экой ты дурак, брат, - ну, и дурак! И все захохотали, кроме Шакира. Он отвёл нового дворника в амбар, внушая ему: - С ними - молчай больша, они тебе бить захотят! - Я кулаку не верю! - забросив глаза в переносье, сказал новый человек. "Вот ещё один... какой-то!" - подумал Кожемякин, сидя в тени амбара. Нанимая дворника, он прочитал в паспорте, что человек этот - мещанин города Тупого Угла, Алексей Ильич Тиверцев, двадцати семи лет, поглядел на него и заметил: - А похож ты - на дьячка... - Это уж как вам будет угодно! - вежливо отозвался мещанин. - У нас в Углу все сами на себя не похожи, - с тем возьмите! Кожемякину показалось, что в человеке этом есть что-то ненадёжное, жуликоватое, и он был обидно удивлён, заметив, что Евгения Петровна сразу стала говорить с Алексеем подолгу, доверчиво и горячо, а тот слушал её как-то особенно внимательно и отвечал серьёзно, немногословно и точно. Ему вспомнилось, как она первое время жизни в доме шла на завод и мёрзла там, пытаясь разговориться с рабочими; они отвечали ей неохотно, ухмылялись в бороды, незаметно перекидывались друг с другом намекающими взглядами, а когда она уходила, говорили о ней похабно и хотя без злобы, но в равнодушии их слов было что-то худшее, чем злоба. Потом, увидав, как он, хозяин, относится к ней, они начали низко кланяться женщине, издали снимая шапки и глядя на неё, как нищие, а разговаривать стали жалобными голосами, вздыхая и соглашаясь со всем, что она ни скажет. - Забитый у вас тут народ! - печально говорила она. "Выдь-ка ты замуж за эдакого забитого - он те покажет!" - думал Матвей. Его вообще и всегда обижало её внимание к простым людям; она как будто отдавала им нечто такое, что ему было более нужно, чем этим людям, и на что он имел право большее, чем они. Вот теперь явился этот тонконогий Алексей, и она целыми вечерами беседует с ним - зачем? После ужина, когда работа кончена и душная ночь, обнимая город и людей липким, потным объятием, безнадёжно стонала о чём-то тысячами тонких и унылых комариных голосов, - сидели впятером на крыльце или в саду. Шакир разводил небольшой дымник и, помахивая над ним веткой полыни, нагонял на хозяина и постоялку синие струйки едкого курева. Люди морщились, кашляли, а комары, пронизывая кисейные ткани дыма, неугомонно кусались и ныли. Сливаясь с их песнями, тихо звучал высокий голосок нового человека: - У нас по уезду воды много - с десяток речек текёт, а земли маловато и - неродимая, так народ наш по миру разбегается весь почти. Били нас в старину поляки, только мы с того боя ничему не выучились, - однако бабы чулки на продажу вяжут да колбасы делают - Москва эти колбасы помногу ест! А мужики больше вздыхают: очень-де трудно жить на земле этой; бог - не любит, начальство - не уважает, попы - ничему не учат, самим учиться охоты нет, и никак невозможно понять, на что мы родились и какое удовольствие в Тупом Углу жить? Он кидал во все стороны косенькие свои глазки, вежливенько улыбался, бил ладонями комаров и, не уставая, точил слова, а они текли, звеня, точно тонкая струйка воды из худого ведра. - Люди, так скажу, - сидячей породы; лет по пятидесяти думают - сидя как бы это хорошенько пожить на земле? А на пятьдесят первом - ножки протянут и помирают младенчиками, только одно отличие, что бородёнки седенькие. Над садом неподвижно стоит луна, точно приклеилась к мутному небу. Тени коротки и неуклюжи, пыльная листва деревьев вяло опущена, всё вокруг немотно томится в знойной, мёртвой тишине. Только иногда издали, с болота, донесётся злой крик выпи или стон сыча, да в бубновской усадьбе взвоет одичалый кот, точно пьяный слободской парень. Постоялка сидит согнувшись, спрятав лицо, слушает речь Тиверцева, смотрит, как трясётся его ненужная бородка, как он передвигает с уха на ухо изжёванный картуз; порою она спросит о чём-нибудь и снова долго молчит, легонько шлёпая себя маленькой ладонью по лбу, по шее и по щекам. "Говорить она стала меньше, больше спрашивает", - соображал Кожемякин, следя, как в воздухе мелькает, точно белая птица, её рука. Откуда-то со стороны подбегает серенькая дума: "Вот - сидят пятеро людей, все разные, а во всех есть одно бесприютный народ..." - Ой, господи! - стонет Наталья. - Спать - жарко, сидеть - душно! А Шакир, размахивая полынью, горячо говорит дворнику: - Зачем нарошна собирать такой мислям-та? Бог говорит- работай, русский говорит - зачем работать - все помираем! Зачем такой мисля нарошна бирот? Э, хитрый русский, не хочит работать-та! Однажды после такой беседы Матвей ревниво спросил постоялку: - Чего это вы доверчиво так с ним? - Он - интересный! - сказала Евгения. - А я полагаю, что и ему, как Маркушке, тоже на всё наплевать. И, подумав, прибавил: - Только - с другой стороны... Женщина оглянулась, точно поискав кого-то глазами, и задумчиво сказала: - Вот - Натрускин, помните? - Евгенья Петровна! - заговорил он тихо и жалобно. - Ну, пожалей же меня! Полюби! Как нищий, прошу, - во всём поверю тебе, всё буду делать, как велишь! Скажи мне: отдай всё мужикам, - отдам я! - Знаете, что я решила? - услыхал он её спокойный голос. - Уеду я от вас скоро! Все видят, как вы относитесь ко мне, - это тяжело. Даже Боря спрашивает: почему он смотрит на тебя, точно индеец, - слышите? - Пропаду я... Она приподняла плечи и не торопясь отошла, покачивая головой. И то, что она шла прочь от него не спеша, вызвало в нём острую мысль: "Не решается, боится, может, думает - обману, не женюсь - милая! Нет, надобно смелее - чего я боюсь?" Через несколько дней из "гнилого угла" подул влажный ветер, над Ляховским болотом поднялась чёрно-синяя туча и, развёртываясь в знойном небе траурным пологом, поплыла на город. Шумно закричали вороны и галки, откуда-то налетели стружки и бестолково закружились по двору, полетела кострика и волокна пеньки, где-то гулко хлопнули ворота - точно выстрелило, - отовсюду со дворов понеслись крики женщин, подставлявших кадки под капель, визжали дети. На монастырской колокольне в край колокола била ветка липы, извлекая из меди радостно стонущий звук; в поле тревожно играл пастух, собирая стадо, - там уже метались белые молнии, плавал тяжкий гул грома. Кожемякин вышел на крыльцо и, щурясь от пыли, слушал трепет земли, иссохшей от жажды. У постоялки только что начался урок, но дети выбежали на двор и закружились в пыли вместе со стружками и опавшим листом; маленькая, белая как пушинка, Люба, придерживая платье сжатыми коленями, хлопала в ладоши, глядя, как бесятся Боря и толстый Хряпов: схватившись за руки, они во всю силу топали ногами о землю и, красные с натуги, орали в лицо друг другу: Дай бог дождю Толщиной с вожжу! На рожь, ячмень Поливай весь день! - Не та-ак! - истошным голосом кричала Люба. А они кружились в столбе пыли, крича ещё сильнее: Ты, мать божь`я, Ты подай дождя! На просо да на рожь Поливай как хошь! - Вот и сынишка мой тоже язычником становится, - услыхал Матвей сзади себя, обернулся и обнял женщину жадным взглядом. На ней была надета белая мордовская кофта без ворота, широкая и свободная. Тонкое полотно, прикрыв тело мягкими складками, дразнило воображение, соблазнительно очерчивая крутые плечи и грудь. По крыше тяжело стучали ещё редкие тёплые капли; падая на двор, они отскакивали от горячей земли, а пыль бросалась за ними, глотая их. Туча покрыла двор, стало темно, потом сверкнула молния - вздрогнуло всё, обломанный дом Бубновых подпрыгнул и с оглушающим треском ударился о землю, завизжали дети, бросившись в амбар, и сразу - точно река пролилась с неба со свистом хлынул густой ливень. Вскипела пыль, приподнялась от сухой земли серым дымом и тотчас легла, убитая; тёмно-жёлтыми лентами потянулись ручьи, с крыш падали светлые потоки, но вот дождь полил ещё более густо, и стало видно только светлую стену живой воды. - Как дивно, господи! Как хорошо! - слышал Матвей сквозь весёлый плеск и шорох. В голове у него гудело, в груди ходили горячие волны. - Холодно, - сказал он, не оглядываясь, - сыро, шли бы в горницу... - Что в саду теперь творится! - воскликнула она снова. "Не пойдёт!" - думал он. И вдруг почувствовал, что её нет в сенях. Тихо и осторожно, как слепой, он вошёл в комнату Палаги, - женщина стояла у окна, глядя в сад, закинув руки за голову. Он бесшумно вложил крючок в пробой, обнял её за плечи и заговорил: - Евгеньюшка, - хошь убей после - всё равно... Тело женщины обожгло ему руки, он сжал её крепче, - она откачнулась назад, Матвей увидел ласковые глаза, полуоткрытые губы, слышал тихие слова: - Голубчик вы мой, не надо, оставьте... Легко, точно ребёнка, он поднял её на руки, обнял всю, а она ловко повернулась грудью к нему и на секунду прижала влажные губы к его сухим губам. Шатаясь, охваченный красным туманом, он нёс её куда-то, но женщина вдруг забилась в его руках, глухо вскрикивая: - Оставьте! Вырвалась, как скользкая рыба, отбежала к двери и оттуда, положив руку на крючок, а другою оправляя кофту, говорила словами, лишающими силы: - Я не могу обмануть вас - я знаю себя: случись это - я была бы противна себе, - ненавидела бы вас. Этим нельзя забавляться. Простите меня, если я виновата перед вами... Он сидел на стуле, понимая лишь одно: уходит! Когда она вырвалась из его рук - вместе со своим телом она лишила его дерзости и силы, он сразу понял, что всё кончилось, никогда не взять ему эту женщину. Сидел, качался, крепко сжимая руками отяжелевшую голову, видел её взволнованное, розовое лицо и влажный блеск глаз, и казалось ему, что она тает. Она опрокинула сердце его, как чашу, и выплеснула из него всё, кроме тяжёлого осадка тоски и стыда. - Уйдите уж! - сказал он, безнадёжно махнув рукой. Ушла. На косяке, взвизгивая, качался крючок. Две шпильки лежали на полу и маленький белый комок носового платка. "Увидят, покажется им чего и не было", - подумал Кожемякин, поднимая шпильки, бросил их на стол, а на платок наступил ногой и забыл о нём. Ливень прошёл, по саду быстро скользили золотые пятна солнца, встряхивали ветвями чисто вымытые деревья, с листьев падали светлые, живые, как ртуть, капли, и воздух, тёплый, точно в бане, был густо насыщен запахом пареного листа. На дворе свежо звучали голоса. - Я думала - гра-ад будет! - пела Наталья. Смеялись дети, им вторил Шакир своим невесёлым, всхлипывающим смешком, звонко просыпались слова Алексея, - всегда особенные: - Как милостыньку швырнули нам, - сердито брошено! Нате, захлебнитесь, постылые! Слушая, как неприятно отдаются все звуки в пустой его груди, Кожемякин подумал: "А она мне не хотела милостыню дать..." Вдруг стало стыдно до озлобления, захотелось схватить себя за волосы, выпрыгнуть в окно и лечь в грязь лицом, как свинья, или кричать, ругаться... Шумно чирикали воробьи, в зелени рябины тенькал зяблик, одобрительно каркали вороны, а на дворе кричала Люба: - Ой, ой, ты потонешь... Раздался сердитый возглас Евгении: - Борис, перестань! А Ванюшка Хряпов басом сообщил: - Он уз всё лавно моклый... Матвей почувствовал, что по лицу его тяжело текут слёзы, одна, холодная, попала в рот, и её солоноватый вкус вызвал у него желание завыть, как воют волки. "Уйдёт, уедет!" Ему казалось, что он не в силах будет встретить её ни завтра, никогда, - как одолеть свой мужской стыд перед нею и эту всё растущую злость? "Я - сам уеду! Ещё скажешь ей что-нибудь..." Робко отворилась дверь, - Матвей быстро отёр лицо, повернулся: это Шакир. - Чай пить нада! - Не буду я. Вели Алексею коня заложить. Я, может, в Балымерах ночую. Татарин исчез и за дверью сказал кому-то печально: - Балымерам едит... Снова отворилась дверь, и светло вспыхнула надежда, - он опустил голову, слушая тихие, ласковые слова: - Вот что, Матвей Савельич, давайте забудем всё это, тёмное, поговорим дружески... - Евгенья Петровна, родимая! - отозвался он, не глядя на неё. Околдовала ты меня на всю жизнь! Стыдно мне, - уйди, пожалуйста! В нём кипело желание броситься к ней, схватить её и так стиснуть, мучить, чтобы она кричала от боли. - Послушайте, я- не могу, потому что... - Уйди! - глухо и настойчиво повторил он. Она бесшумно ушла. Через полчаса он сидел в маленьком плетёном шарабане, ненужно погоняя лошадь; в лицо и на грудь ему прыгали брызги тёплой грязи; хлюпали колёса, фыркал, играя селезёнкой, сытый конь и чётко бил копытами по лужам воды, ещё не выпитой землёю. Крепко стиснув зубы, Матвей оглядывался назад - в чистом и прозрачном небе низко над городом стояло солнце, отражаясь в стёклах окон десятками огней, и каждый из них дышал жаром вслед Матвею. Расстегнув ворот рубахи, он прикрыл глаза ресницами и мотал головою, чтобы избежать грязных брызг, а они кропили его, и вместе с ними скакали какие-то остренькие мысли. "Никогда я на женщину руки не поднимал, - уж какие были те, и Дунька, и Сашка... разве эта - ровня им! А замучил бы! Милая, пала ты мне на душу молоньей - и сожгла! Побить бы, а после - в ногах валяться, - слёзы бы твои пил! Вот еду к Мокею Чапунову, нехорошему человеку, снохачу. Зажгу теперь себя со всех концов - на кой я леший нужен!" Мысли являлись откуда-то со стороны и снизу, кружились, точно мухи, исчезали, не трогая того, что скипелось в груди мёртвою тяжестью и больно давило на сердце, выжимая тугие слёзы. "Тридцать с лишним лет дураку!" - укорял он себя, а издали, точно разинутая пасть, полная неровных гнилых зубов, быстро и жадно надвигалась на него улица деревни. Вот большая изба Чапунова, и сам Мокей, сидя на завалинке, кивает ему лысой, как яйцо, головой. - Здорово ли живём? - Прими лошадь! - сказал Кожемякин, выскакивая в грязь. - Гулять приехал я... Косолапый, босой мужик собрал лицо в мелкие складочки, деятельно почёсывая низко подпоясанный, надутый живот, хозяйским баском прокричал: - Анна! Любка! Ворота отворите! Изогнулся и, намекающе прищурив пустой, светлый глаз, сказал уже другим голосом: - Погулять захотелось после дождичка? Хорошее дело! Земля вздохнула, и человеку надобно... Матвей смотрел в сторону города: поле курилось розоватым паром, и всюду на нём золотисто блестели красные пятна, точно кто-то щедро разбросал куски кумача. Солнце опустилось за дальние холмы, город был не виден. Зарево заката широко распростёрло огненные крылья, и в красном огне плавилась туча, похожая на огромного сома. - Мямлинские, чу, лес зажгли, трое суток горело, поди - погасло теперь, ась? - Ну, а мне почём знать! - сердито ответил Матвей. Колеи дорог, полные воды, светясь, лежали, как шёлковые ленты, и указывали путь в Окуров, - он скользил глазами по ним и ждал: вот из-за холмов на красном небе явится чёрный всадник, - Шакир или Алексей, - хлопая локтями по бокам, поскачет между этих лент и ещё издали крикнет: "Евгенья Петровна послала!" В поле тяжело и низко летели вороны, и когда птица летела над лужей, то раздваивалась. Вышла со двора высокая баба с густыми бровями на печальном лице, поклонилась Матвею. - Ключи дай, батюшка... - Вот с ней, с Анной, я буду гулять! - сурово объявил Матвей, когда она ушла. Завязывая пояс, мужик сморщился, переспрашивая: - С энтой? С Анной? - Ну, да! - С нею - нельзя! - хихикая, сказал мужик. - Ты сам знашь - нельзя! - Почему? - Чай, она будто сынова жена, снохой мне приводится, - сам знашь! Кожемякину хотелось спорить, ругаться, кричать. - Сволочь ты, Мокей! Где у тебя сын? - А он, разбойная душа, на своём законном месте... - Да ведь не крал он у тебя денег - сам ты подложил ему, сам, чтобы Анну отбить, ну? Мужик зевнул, перекрестил рот и спокойно ответил: - Никто ничего не знает этого. Это всё врут на меня, ты не верь. Закон есть, по закону Ваське приводится в остроге сидеть, а нам с тобой на воле гулять! Идём в избу-то! Желание спорить исчезло - не с кем было спорить. И смотреть на дорогу не хотелось - закат погас, кумач с полей кто-то собрал и шёлковые ленты тоже, а лужи стали синими. В избе встретила солдатка Любовь, жена Мокеева племянника, баба худая, маленькая, с масляными глазками и большим шрамом на лбу; кланяясь в пояс, она пропела: - Боярину светлому Матвею Савельичу! Он давно не был в этой избе, чистой, не похожей на крестьянскую, но ему показалось, что только вчера видел он божницу с пятью образами, зеркало в раме "домиком", неподвижный маятник часов, гири с подковой на одной из них и низкие, широкие полати. Любовь принесла поднос с водкой и закуской, он выпил сразу три рюмки и опьянел. Он не любил пить, ему не нравился вкус водки, и не удовлетворяло её действие - ослабляя тело, хмель не убивал памяти, а только затемнял её, точно занавешивая происходящее прозрачным пологом. Три дня он нехотя и невесело барахтался в грязном потоке незатейливого деревенского разгула, несколько раз плакал пьяными слезами и кричал в изуродованное, двоившееся лицо Любови: - Любка! Сделай, чтоб быть тебе похожей на ту, - хоть на минутку одну - всё отдам! Не можешь, халда! И Мокей тоже плакал, плакал и кричал: - Ты - Матвей, а я - Мокей, тут и вся разность, - милай, понимаешь? Али мы не люди богу нашему, а? Нам с тобой все псы - собаки, а ему все мы люди, - больше ничего! Ни-к-какой отлички! - Неправда! - возражал Кожемякин, бия себя кулаками в грудь. - Она отлична ото всех, - нет её лучше, нет! Чапунов целовал его в щёку и уговаривал: - Брось - все люди! Где нам правда? Али - я правда? Худой я мужичонка, неверный, мошенник я - Вот те истинный Христос!
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30
|