Современная электронная библиотека ModernLib.Net

В людях (главы I-XI)

ModernLib.Net / Отечественная проза / Горький Максим / В людях (главы I-XI) - Чтение (стр. 2)
Автор: Горький Максим
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Я давно уже не видал людей, которые умеют говорить просто и дружески, понятными словами,- мне было невыразимо приятно слушать его.
      Когда он отвёл меня к моей койке, я попросил:
      - Посиди со мной!
      - Можно,- согласился он.
      - Ты - кто?
      - Я? Солдат, самый настоящий солдат, кавказский. И на войне был, а как же иначе? Солдат для войны живёт. Я с венграми воевал, с черкесом, поляком - сколько угодно! Война, брат, бо-ольшое озорство!
      Я на минуту закрыл глаза, а когда открыл их, на месте солдата сидела бабушка в тёмном платье, а он стоял около неё и говорил:
      - Поди-ка померли все, а?
      В палате играло солнце,- позолотит в ней всё и спрячется, а потом снова ярко взглянет на всех, точно ребёнок шалит.
      Бабушка наклонилась ко мне, спрашивая:
      - Что, голубок? Изувечили? Говорила я ему, рыжему бесу...
      - Сейчас я всё сделаю по закону,- сказал солдат, уходя, а бабушка, стирая слёзы с лица, говорила:
      - Наш солдат, балахонский, оказался...
      Я всё ещё думал, что сон вижу, и молчал. Пришёл доктор, перевязал мне ожоги, и вот я с бабушкой еду на извозчике по улицам города. Она рассказывает:
      - А дед у нас - вовсе с ума сходит, так жаден стал - глядеть тошно! Да ещё у него недавно сторублёвую из псалтиря скорняк Хлыст вытащил, новый приятель его. Что было - и-и!
      Ярко светит солнце, белыми птицами плывут в небе облака, мы идём по мосткам через Волгу, гудит, вздувается лёд, хлюпает вода под тесинами мостков, на мясисто-красном соборе ярмарки горят золотые кресты. Встретилась широкорожая баба с охапкой атласных веток вербы в руках - весна идёт, скоро пасха!
      Сердце затрепетало жаворонком.
      - Люблю я тебя очень, бабушка!
      Это её не удивило, спокойным голосом она сказала мне:
      - Родной потому что, а меня, не хвастаясь скажу, и чужие любят, слава тебе, богородица!
      Улыбаясь, она добавила:
      - Вот - обрадуется она скоро, сын воскреснет! А Варюша, дочь моя...
      И замолчала...
      II
      Дед встретил меня на дворе, - тесал топором какой-то клин, стоя на коленях. Приподнял топор, точно собираясь швырнуть его в голову мне, и, сняв шапку, насмешливо сказал:
      - Здравствуйте, преподобное лицо, ваше благородие! Отслужили? Ну, уж теперь как хотите живите, да! Эх вы-и...
      - Знаем, знаем, - торопливо проговорила бабушка, отмахиваясь от него, а войдя в комнату и ставя самовар, рассказывала:
      - Теперь - начисто разорился дедушка-то; какие деньги были, всё отдавал крестнику Николаю в рост, а расписок, видно, не брал с него, - уж не знаю, как это у них сталось, только - разорился, пропали деньги. А всё за то, что бедным не помогали мы, несчастных не жалели, господь-то и подумал про нас: для чего же я Кашириных добром оделил? Подумал да и лишил всего...
      Оглянувшись, она сообщила:
      - Уж я все стараюсь господа задобрить немножко, чтобы не больно он старика-то пригнетал, - стала теперь от трудов своих тихую милостыню подавать по ночам. Вот, хошь, пойдём сегодня - у меня деньги есть...
      Пришёл дед, сощурился и спросил:
      - Жрать нацелились?
      - Не твое, - сказала бабушка. - А коли хочешь, садись с нами, и на тебя хватит.
      Он сел к столу, молвив тихонько:
      - Налей...
      Всё в комнате было на своём месте, только угол матери печально пустовал, да на стене, над постелью деда, висел лист бумаги с крупной подписью печатными буквами:
      "Исусе Спасе едино живый! Да пребудет святое имя твоё со мною по вся дни и часы живота моего".
      - Это кто писал?
      Дед не ответил, бабушка, подождав, сказала с улыбкой:
      - Этой бумаге сто рублей цена!
      - Не твоё дело! - крикнул дед. - Всё чужим людям раздам!
      - Раздавать-то нечего, а когда было - не раздавал, - спокойно сказала бабушка.
      - Молчать! - взвизгнул дед.
      Здесь всё в порядке, всё по-старому.
      В углу на сундуке, в бельевой корзинке, проснулся Коля и смотрел оттуда; синие полоски глаз едва видны из-под век. Он стал ещё более серым, вялым, тающим; он не узнал меня, отвернулся молча и закрыл глаза.
      На улице меня ждали печальные вести: Вяхирь помер - его на страстной неделе "ветряк задушил"; Хаби - ушёл жить в город, у Язя отнялись ноги, он не гулял. Сообщив мне всё это, черноглазый Кострома сердито сказал:
      - Уж очень скоро мрут мальчишки!
      - Да ведь помер только Вяхирь?
      - Всё равно: кто ушёл с улицы, тоже будто помер. Только подружишься, привыкнешь, а товарища либо в работу отдадут, либо умрёт. Тут на вашем дворе, у Чеснокова, новые живут - Евсеенки; парнишка - Нюшка, ничего, ловкий! Две сестры у него; одна ещё маленькая, а другая хромая, с костылём ходит, красивая.
      Подумав, он добавил:
      - Мы, брат, с Чуркой влюбились в неё, всё ссоримся!
      - С ней?
      - Зачем? Промежду себя. С ней - редко!
      Я, конечно, знал, что большие парни и даже мужики влюбляются, знал и грубый смысл этого. Мне стало неприятно, жалко Кострому, неловко смотреть на его угловатое тело, в чёрные сердитые глаза.
      Хромую девушку я увидел вечером, в тот же день. Сходя с крыльца на двор, она уронила костыль и беспомощно остановилась на ступенях, вцепившись в струну перил прозрачными руками, тонкая, слабенькая. Я хотел поднять костыль, но забинтованные руки действовали плохо, я долго возился и досадовал, а она, стоя выше меня, тихонько смеялась:
      - Что это с руками у тебя?
      - Сварил.
      - А вот я - хромаю. Ты с этого двора? Долго в больнице лежал? А я лежала там до-олго!
      Вздохнув, она прибавила:
      - Очень долго!
      На ней было белое платье с голубыми подковками, старенькое, но чистое, гладко причёсанные волосы лежали на груди толстой, короткой косой. Глаза у неё - большие, серьёзные, в их спокойной глубине горел голубой огонёк, освещая худенькое, остроносое лицо. Она приятно улыбалась, но - не понравилась мне. Вся её болезненная фигурка как будто говорила:
      "Не трогайте меня, пожалуйста!"
      Как могли товарищи влюбиться в неё?
      - Я - давно хвораю, - рассказывала она охотно и словно хвастаясь. Меня соседка заколдовала, поругалась с мамой и заколдовала меня, назло ей... В больнице страшно?
      - Да...
      С нею было неловко, я ушёл в комнату.
      Около полуночи бабушка ласково разбудила меня.
      - Пойдём, что ли? Потрудишься людям - руки-то скорее заживут...
      Взяла меня за руку и повела во тьме, как слепого. Ночь была чёрная, сырая, непрерывно дул ветер, точно река быстро текла, холодный песок хватал за ноги. Бабушка осторожно подходила к тёмным окнам мещанских домишек, перекрестясь трижды, оставляла на подоконниках по пятаку и по три кренделя, снова крестилась, глядя в небо без звёзд, и шептала:
      - Пресвятая царица небесная, помоги людям! Все - грешники пред тобою, матушка!
      Чем дальше уходили мы от дома, тем глуше и мертвее становилось вокруг. Ночное небо, бездонно углублённое тьмой, словно навсегда спрятало месяц и звёзды. Выкатилась откуда-то собака, остановилась против нас и зарычала, во тьме блестят её глаза; я трусливо прижался к бабушке.
      - Ничего, - сказала она, - это просто собака, бесу - не время, ему поздно, петухи-то ведь уже пропели!
      Подманила собаку, погладила её и советует:
      - Ты смотри, собачонка, не пугай мово внучонка!
      Собака потёрлась о мои ноги, и дальше пошли втроём. Двенадцать раз подходила бабушка под окна, оставляя на подоконниках "тихую милостыню"; начало светать, из тьмы вырастали серые дома, поднималась белая, как сахар, колокольня Напольной церкви; кирпичная ограда кладбища поредела, точно худая рогожа.
      - Устала старуха, - говорила бабушка, - домой пора! Проснутся завтра бабы, а ребятишкам-то их припасла богородица немножко! Когда всего не хватает, так и немножко - годится! Охо-хо, Олёша, бедно живёт народ, и никому нет о нём заботы!
      Богатому о господе не думается,
      О Страшном суде не мерещится,
      Бедный-то ему ни друг, ни брат,
      Ему бы всё только золото собирать
      А быть тому злату в аду угольями!
      Вот оно как! Жить надо - друг о дружке, а бог - обо всех! А рада я, что ты опять со мной...
      Я тоже спокойно рад, смутно чувствуя, что приобщился чему-то, о чём не забуду никогда. Около меня тряслась рыжая собака с лисьей мордой и добрыми виноватыми глазами.
      - Она будет с нами жить?
      - А что ж? Пускай живёт, коли хочет. Вот я ей крендель дам, у меня два осталось. Давай сядем на лавочку, что-то я устала...
      Сели у ворот на лавку, собака легла к ногам нашим, разгрызая сухой крендель, а бабушка рассказывала:
      - Тут одна еврейка живет, так у ней - девять человек, мал мала меньше. Спрашиваю я её: "Как же ты живешь, Мосевна?" А она говорит: "Живу с богом со своим - с кем иначе жить?"
      Я прислонился к тёплому боку бабушки и заснул.
      Жизнь снова потекла быстро и густо, широкий поток впечатлений каждый день приносил душе что-то новое, что восхищало и тревожило, обижало, заставляло думать.
      Вскоре я тоже всеми силами стремился как можно чаще видеть хромую девочку, говорить с нею или молча сидеть рядом, на лавочке у ворот, - с нею и молчать было приятно. Была она чистенькая, точно птица пеночка, и прекрасно рассказывала о том, как живут казаки на Дону: там она долго жила у дяди, машиниста маслобойни, потом отец её, слесарь, переехал в Нижний.
      - А ещё дядя, второй, так тот служит при самом царе.
      Вечерами, по праздникам, всё население улицы выходило "за ворота", парни и девушки отправлялись на кладбище водить хороводы, мужики расходились по трактирам, на улице оставались бабы и ребятишки. Бабы рассаживались у ворот прямо на песке или на лавочках и поднимали громкий галдёж, ссорясь и судача; ребятишки начинали играть в лапту, в городки, в "шар-мазло", - матери следили за играми, поощряя ловких, осмеивая плохих игроков. Было оглушительно шумно и незабвенно весело; присутствие и внимание "больших", возбуждая нас, мелочь, вносило во все игры особенное оживление, страстное соперничество. Но как бы сильно ни увлекались игрою мы трое - Кострома, Чурка и я, - всё-таки нет-нет да тот или другой бежит похвастаться перед хроменькой девушкой.
      - Видела, Людмила, как я все пять чушек из города вышиб?
      Она ласково улыбалась, кивая головой несколько раз кряду.
      Раньше наша компания старалась держаться во всех играх вместе, а теперь я видел, что Чурка и Кострома играют всегда в разных партиях, всячески соперничая друг с другом в ловкости и силе, часто - до слёз и драки. Однажды они подрались так бешено, что должны были вмешаться большие, и врагов разливали водою, как собак.
      Людмила, сидя на лавочке, топала о землю здоровой ногой, а когда бойцы подкатывались к ней, отталкивала их костылём, боязливо вскрикивая:
      - Перестаньте!
      Лицо у неё было досиня бледное, глаза погасли и закатились, точно у кликуши.
      Другой раз Кострома, позорно проиграв Чурке партию в городки, спрятался за ларь с овсом у бакалейной лавки, сел там на корточки и молча заплакал, - это было почти страшно: он крепко стиснул зубы, скулы его высунулись, костлявое лицо окаменело, а из чёрных, угрюмых глаз выкатываются тяжёлые, крупные слёзы. Когда я стал утешать его, он прошептал, захлёбываясь слезами:
      - Погоди... я его кирпичом по башке... увидит!
      Чурка стал заносчив, ходил посредине улицы, как ходят парни-женихи, заломив картуз набекрень, засунув руки в карманы; он выучился ухарски сплёвывать сквозь зубы и обещал:
      - Скоро курить выучусь. Уж я два раза пробовал, да тошнит.
      Всё это не нравилось мне. Я видел, что теряю товарища, и мне казалось, что виною этому Людмила.
      Как-то раз вечером, когда я разбирал на дворе собранные кости, тряпки и всякий хлам, ко мне подошла Людмила, покачиваясь, размахивая правой рукой.
      - Здравствуй, - сказала она, трижды кивнув головой. - Кострома с тобой ходил?
      - Да.
      - А Чурка?
      - Чурка с нами не дружится. Это всё ты виновата, влюбились они в тебя и - дерутся...
      Она покраснела, но ответила насмешливо:
      - Вот ещё! Чем же я виновата?
      - А зачем влюбляешь?
      - Я их не просила влюбляться! - сказала она сердито и пошла прочь, говоря: - Глупости всё это! Я старше их, мне четырнадцать лет. В старших девочек не влюбляются...
      - Много ты знаешь! - желая обидеть её, крикнул я. - Вон лавочница, Хлыстова сестра, совсем старая, а как путается с парнями-то!
      Людмила воротилась ко мне, глубоко всаживая свой костыль в песок двора.
      - Ты сам ничего не знаешь,- заговорила она торопливо, со слезами в голосе, и милые глаза её красиво разгорелись. - Лавочница - распутная, а я - такая, что ли? Я ещё маленькая, меня нельзя трогать и щипать, и всё... ты бы вот прочитал роман "Камчадалка", часть вторая, да и говорил бы!
      Она ушла, всхлипывая. Мне стало жаль её - в словах её звучала какая-то неведомая мне правда. Зачем щиплют её товарищи мои? А ещё говорят влюблены...
      На другой день, желая загладить вину свою перед Людмилой, я купил на семишник леденцов "ячменного сахара", любимого ею, как я уже знал.
      - Хочешь?
      Она насильно сердито сказала:
      - Уйди, я с тобой не дружусь!
      Но тотчас взяла леденцы, заметив мне:
      - Хоть бы в бумажку завернул, - руки-то грязные какие.
      ~ Я мыл, да уж не отмываются.
      Она взяла мою руку своей, сухой и горячей, посмотрела.
      - Как испортил...
      - А у тебя пальцы истыканы...
      - Это - иголкой, я шью много...
      Через несколько минут она предложила мне, оглядываясь:
      - Слушай, давай спрячемся куда-нибудь и станем читать "Камчадалку" хочешь?
      Долго искали, куда спрятаться, везде было неудобно. Наконец решили, что лучше всего забраться в предбанник: там - темно, но можно сесть у окна - оно выходит в грязный угол между сараем и соседней бойней, люди редко заглядывают туда.
      И вот она сидит, боком к окну, вытянув больную ногу на скамье, опустив здоровую на пол, сидит и, закрыв лицо растрёпанной книжкой, взволнованно произносит множество непонятных и скучных слов. Но я - волнуюсь. Сидя на полу, я вижу, как серьёзные глаза двумя голубыми огоньками двигаются по страницам книжки, иногда их овлажняет слеза, голос девочки дрожит, торопливо произнося незнакомые слова в непонятных соединениях. Однако я хватаю эти слова и, стараясь уложить их в стихи, перевёртываю всячески, это уж окончательно мешает мне понять, о чём рассказывает книга.
      На коленях у меня дремлет собака, я зову её - Ветер, потому что она мохнатая, длинная, быстро бегает и ворчит, как осенний ветер в трубе.
      - Ты слушаешь? - спрашивает девочка. Я молча киваю головой. Сумятица слов всё более возбуждает меня, всё беспокойнее моё желание расставить их иначе, как они стоят в песнях, где каждое слово живёт и горит звездою в небе.
      Когда стало темно, Людмила, опустив побелевшую руку с книгой, спросила:
      - Хорошо ведь? Вот видишь...
      С этого вечера мы часто сиживали в предбаннике. Людмила, к моему удовольствию, скоро отказалась читать "Камчадалку". Я не мог ответить ей, о чём идёт речь в этой бесконечной книге, - бесконечной потому, что за второй частью, с которой мы начали чтение, явилась третья; и девочка говорила мне, что есть четвертая.
      Особенно хорошо было нам в ненастные дни, если ненастье не падало на субботу, когда топили баню.
      На дворе льёт дождь, - никто не выйдет на двор, не заглянет к нам, в тёмный наш угол. Людмила очень боялась, что нас "застанут".
      - Знаешь, что тогда подумают? - тихонько спрашивала она.
      Я знал и тоже опасался, как бы не "застали". Мы просиживали целые часы, разговаривая о чём-то, иногда я рассказывал бабушкины сказки, Людмила же - о жизни казаков на реке Медведице.
      - Ой, как там хорошо! - вздыхала она. - Здесь - что? Здесь только нищим жить...
      Я решил, что, когда вырасту, непременно схожу посмотреть реку Медведицу.
      Скоро мы перестали нуждаться в предбаннике: мать Людмилы нашла работу у скорняка и с утра уходила из дому, сестрёнка училась в школе, брат работал на заводе изразцов. В ненастные дни я приходил к девочке, помогая ей стряпать, убирать комнату и кухню, она смеялась:
      - Мы с тобой живём, как муж с женой, только спим порознь. Мы даже лучше живём - мужья женам не помогают...
      Если у меня были деньги, я покупал сластей, мы пили чай, потом охлаждали самовар холодной водой, чтобы крикливая мать Людмилы не догадалась, что его грели. Иногда к нам приходила бабушка, сидела, плетя кружева или вышивая, рассказывала чудесные сказки, а когда дед уходил в город, Людмила пробиралась к нам, и мы пировали беззаботно.
      Бабушка говорила:
      - Ой, хорошо мы живем! Свой грош - строй что хошь!
      Она поощряла нашу дружбу.
      - Мальчику с девочкой дружиться - это хорошее дело! Только баловать не надо...
      И простейшими словами объясняла, что значит "баловать". Говорила она красиво, одухотворённо, и я хорошо понял, что не следует трогать цветы, пока они не распустились, а то не быть от них ни запаху, ни ягод.
      "Баловать" не хотелось, но это не мешало мне и Людмиле говорить о том, о чём принято молчать. Говорили, конечно, по необходимости, ибо отношения полов в их грубой форме слишком часто и назойливо лезли в глаза, слишком обижали нас.
      Отец Людмилы, красивый мужчина лет сорока, был кудряв, усат и как-то особенно победно шевелил густыми бровями. Он был странно молчалив, - я не помню ни одного слова, сказанного им. Лаская детей, он мычал, как немой, и даже жену бил молча.
      Вечерами, по праздникам, одев голубую рубаху, плисовые шаровары и ярко начищенные сапоги, он выходил к воротам с большой гармоникой, закинутой на ремне за спину, и становился точно солдат в позиции "на караул". Тотчас же мимо наших ворот начиналось "гулянье": уточками шли одна за другой девицы и бабы, поглядывая на Евсеенка прикрыто, из-под ресниц, и открыто, жадными глазами, а он стоит, оттопырив нижнюю губу, и тоже смотрит на всех выбирающим взглядом тёмных глаз. Было что-то неприятно-собачье в этой безмолвной беседе глазами, в медленном, обречённом движении женщин мимо мужчины, - казалось, что любая из них, если только мужчина повелительно мигнёт ей, покорно свалится на сорный песок улицы, как убитая.
      - Выпялился козёл, бесстыжая харя! - ворчит мать Людмилы. Тонкая и высокая, с длинным, нечистым лицом, с коротко остриженными - после тифа волосами, она была похожа на изработанную метлу.
      Рядом с нею сидит Людмила и безуспешно старается отвлечь внимание её от улицы, упрямо расспрашивает о чём-нибудь.
      - Отстань, назола, урод несчастный! - бормочет мать, беспокойно мигая; её узкие монгольские глаза светлы и неподвижны, - задели за что-то и навсегда остановились.
      - Ты не сердись, мамочка, всё равно уж, - говорит Людмила. - Ты погляди-ка, как рогожница разоделась!
      - Я бы получше оделась, кабы вас троих не было, сожрали вы меня, слопали, - безжалостно и точно сквозь слёзы отвечает мать, вцепившись глазами в большую, широкую вдову рогожника.
      Она похожа на маленький дом, грудь у неё выпятилась, подобно крыльцу; красное лицо, прикрытое и срезанное зелёным платком, напоминает слуховое окно, в час, когда стёкла его отражают солнце.
      Евсеенко, перекинув гармонию на грудь, играет. На гармонии множество ладов, звуки её неотразимо тянут куда-то, со всей улицы катятся ребятишки, падают к ногам гармониста и замирают в песке, восхищённые.
      - Погоди, свернут тебе башку, - обещает Евсеенко мужу.
      Он молча косится на неё.
      А рогожница камнем села неподалеку, на скамью у Хлыстовой лавки, и, склонив голову на плечо, слушает, пылая.
      В поле, за кладбищем, рдеет вечерняя заря, по улице, как по реке, плывут ярко одетые большие куски тела, вихрем вьются дети, тёплый воздух ласков и пьян. Чем-то острым дышит нагретый за день песок, особенно слышен жирный, сладковатый запах боен - запах крови; а со дворов, где живут скорняки, солоно и едко пахнет мездрой. Бабий говор, пьяный рёв мужиков, звонкие крики детей, пение басовитой гармоники - всё сливается густым гулом, мощно вздыхает неутомимо творящая земля. Всё - грубо, обнажённо и внушает большое, крепкое чувство доверия к этой чёрной жизни, бесстыдно-животной. Хвастаясь своими силами, она тоскливо и напряжённо ищет, куда излить их.
      И сквозь шум порою доходят до сердца, навсегда укрепляясь в памяти, какие-то особенно жуткие слова:
      - Одного всем сразу нельзя бить - надо по очереди...
      - Кто нас пожалеет, коли сами себя не жалеем...
      - Али бог бабу на смех родил?..
      Ночь близко; свежее воздух, тише гул, деревянные дома пухнут, растут, одеваются тенями. Детей растащили по дворам - спать, иные заснули тут же под заборами, у ног и на коленях матерей. Ребятишки побольше становятся к ночи смирнее, мягче. Евсеенко незаметно исчез, точно растаял, рогожницы тоже нет, басовитая гармоника играет где-то далеко, за кладбищем. Мать Людмилы сидит на лавке, скорчившись, выгнув спину, точно кошка. Бабушка моя ушла пить чай к соседке, повитухе и сводне, большой, жилистой бабе с утиным носом и золотой медалью "за спасение погибавших" на плоской, мужской груди. Вся улица боится её, считая колдуньей; про неё говорят, что она вынесла из огня, во время пожара, троих детей какого-то полковника и его больную жену.
      У бабушки с нею - дружба; встречаясь на улице, обе они ещё издали улыбаются друг другу как-то особенно хорошо.
      Кострома, Людмила и я сидим у ворот на лавке; Чурка вызвал брата Людмилы бороться, - обнявшись, они топчутся на песке и пылят.
      - Перестаньте! - боязливо просит Людмила.
      Скосив на неё чёрные глаза, Кострома рассказывает про охотника Калинина, седенького старичка с хитрыми глазами, человека дурной славы, знакомого всей слободе. Он недавно помер, но его не зарыли в песке кладбища, а поставили гроб поверх земли, в стороне от других могил. Гроб чёрный, на высоких ножках, крышка его расписана белой краской, - изображены крест, копьё, трость и две кости.
      Каждую ночь, как только стемнеет, старик встаёт из гроба и ходит по кладбищу, всё чего-то ищет вплоть до первых петухов.
      - Не говори о страшном! - просит Людмила.
      - Пусти! - кричит Чурка, освобождаясь от объятий брата её, и насмешливо говорит Костроме: - Что врёшь? Я сам видел, как зарывали гроб, а сверху - пустой, для памятника... А что ходит покойник - это пьяные кузнецы выдумали...
      Кострома, не глядя на него, сердито предложил:
      - Поди переспи на кладбище, коли так!
      Они начали спорить, а Людмила, скучно покачивая головой, спрашивала:
      - Мамочка, покойники по ночам встают?
      - Встают, - повторила мать, точно издали отозвалось эхо.
      Подошёл сын лавочницы, Валёк, толстый, румяный парень лет двадцати, послушал наш спор и сказал:
      - Кто из трёх до света пролежит на гробу - двугривенный дам и десяток папирос, а кто струсит - уши надеру, сколько хочу, ну?
      Все замолчали, смутясь, а мать Людмилы сказала:
      - Глупости какие! Разве можно детей подбивать на этакое...
      - Давай рубль - пойду! - угрюмо предложил Чурка. Кострома тотчас же ехидно спросил:
      - А за двугривенный - трусишь? - И сказал Вальку: - Дай ему рубль, всё равно не пойдет, форсит только...
      - Ну, бери рубль!
      Чурка встал с земли и молча, не торопясь, пошёл прочь, держась близко к забору. Кострома, сунув пальцы в рот, пронзительно свистнул вслед ему, а Людмила тревожно заговорила:
      - Ах, господи, хвастунишка какой... что же это!
      - Куда вам, трусы! - издевался Валёк. - А ещё первые бойцы улицы считаетесь, котята...
      Было обидно слушать его издёвки; этот сытый парень не нравился нам, он всегда подстрекал ребятишек на злые выходки, сообщал им пакостные сплетни о девицах и женщинах; учил дразнить их; ребятишки слушались его и больно платились за это. Он почему-то ненавидел мою собаку, бросал в неё камнями; однажды он дал ей в хлебе иглу.
      Но ещё обиднее было видеть, как уходит Чурка, съёжившись, пристыженный.
      Я сказал Вальку:
      - Давай рубль, я пойду...
      Он, посмеиваясь и пугая меня, отдал рубль Евсеенковой, но женщина строго сказала:
      - Не хочу, не возьму!
      И сердито ушла. Людмила тоже не решилась взять бумажку; это ещё более усилило насмешки Валька. Я уже хотел идти, не требуя денег, но подошла бабушка и, узнав, в чём дело, взяла рубль, а мне спокойно сказала:
      - Пальтишко надень да одеяло возьми, а то к утру холодно станет...
      Её слова внушили мне надежду, что ничего страшного не случится со мною.
      Валёк поставил условием, что я должен до света лежать или сидеть на гробе, не сходя с него, что бы ни случилось, если даже гроб закачается, когда старик Калинин начнёт вылезать из могилы. Спрыгнув на землю, я проиграю.
      - Гляди же, - предупредил Валёк, - я за тобой всю ночь следить буду!
      Когда я пошёл на кладбище, бабушка, перекрестив меня, посоветовала:
      - Ежели что померещится - не шевелись, а только читай богородицу дево радуйся...
      Я шёл быстро, хотелось поскорее начать и кончить всё это. Меня сопровождали Валёк, Кострома и ещё какие-то парни. Перелезая через кирпичную ограду, я запутался в одеяле, упал и тотчас вскочил на ноги, словно подброшенный песком. За оградой хохотали. Что-то ёкнуло в груди, по коже спины пробежал неприятный холодок.
      Спотыкаясь, я дошёл до чёрного гроба. С одной стороны он был занесён песком, с другой - его коротенькие, толстые ножки обнажились, точно кто-то пытался приподнять его и пошатнул. Я сел на край гроба, в ногах его, оглянулся: бугроватое кладбище тесно заставлено серыми крестами, тени, размахнувшись, легли на могилы, обняли их щетинистые холмы. Кое-где, заплутавшись среди крестов, торчат тонкие, тощие берёзки, связывая ветвями разъединённые могилы; сквозь кружево их теней торчат былинки - эта серая щетина самое жуткое! Снежным сугробом поднялась в небо церковь, среди неподвижных облаков светит маленькая, истаявшая луна.
      Язёв отец - Дрянной Мужик - лениво бьёт в сторожевой колокол; каждый раз, когда он дёргает верёвку, она, задевая за железный лист крыши, жалобно поскрипывает, потом раздаётся сухой удар маленького колокола, - он звучит кратко, скучно.
      "Не дай господь бессонницу", - вспоминается мне поговорка сторожа.
      Жутко. И почему-то - душно, я обливаюсь потом, хотя ночь свежая. Успею ли я добежать до сторожки, в случае если старик Калинин начнёт вылезать из могилы?
      Кладбище хорошо знакомо мне, десятки раз я играл среди могил с Язём и другими товарищами. Вон там, около Церкви, похоронена мать...
      Ещё не всё уснуло, со слободы доносятся всплески смеха, обрывки песен. На буграх, в железнодорожном карьере, где берут песок, или где-то в деревне Катызовке верещит, захлёбываясь, гармоника, за оградою идёт всегда пьяный кузнец Мячов и поёт - я узнаю его по песне:
      А у нашей маменьки
      И грехи-то маленьки,
      Она не любя никого,
      Только тятю одного...
      Приятно слышать последние вздохи жизни, но после каждого удара колокола становится тише, тишина разливается, как река по лугам, все топит, скрывает. Душа плавает в бескрайней, бездонной пустоте и гаснет, подобно огню спички во тьме, растворяясь бесследно среди океана этой пустоты, где живут, сверкая, только недосягаемые звёзды, а всё на земле исчезло, ненужно и мёртво.
      Закутавшись в одеяло, я сидел, подобрав ноги, на гробнице лицом к церкви, и, когда шевелился, гробница поскрипывала, песок под нею хрустел.
      Что-то ударило о землю сзади меня раз и два, потом близко упал кусок кирпича, - это было страшно, но я тотчас догадался, что швыряют из-за ограды Валёк и его компания - хотят испугать меня. Но от близости людей мне стало лучше.
      Невольно думалось о матери... Однажды, застав меня, когда я пробовал курить папиросы, она начала бить меня, а я сказал:
      - Не трогай, и без того уж мне плохо, тошнит очень...
      Потом, наказанный, я сидел за печью, а она говорила бабушке:
      - Бесчувственный мальчишка, никого не любит...
      Обидно было слушать это. Когда мать наказывала меня, мне было жалко её, неловко за неё: редко она наказывала справедливо и по заслугам.
      И вообще - очень много обидного в жизни, вот хотя бы эти люди за оградой, - ведь они хорошо знают, что мне боязно одному на кладбище, а хотят напугать ещё больше. Зачем?
      Хотелось крикнуть им:
      "Подите к чорту!"
      Но это было опасно, - кто знает, как отнесётся к этому чорт? Он, наверное, где-нибудь близко.
      В песке много кусочков слюды, она тускло блестела в лунном свете, и это напоминало мне, как однажды я, лёжа на плотах на Оке, смотрел в воду, вдруг, почти к самому лицу моему всплыл подлещик, повернулся боком и стал похож на человечью щеку, потом взглянул на меня круглым птичьим глазом, нырнул и пошёл в глубину, колеблясь, как падающий лист клёна.
      Память работала всё напряжённее, воскрешая различные случаи жизни, точно защищаясь ими против воображения, упрямо создававшего страшное.
      Вот катится ёж, стуча по песку твёрдыми лапками: он напоминает домового - такой же маленький, встрёпанный.
      Вспоминаю, как бабушка, сидя на корточках перед подпечком, приговаривала:
      - Ласковый хозяин, выведи тараканов...
      Далеко за городом - не видным мне - становилось светлее, утренний холодок сжимал щёки, слипались глаза.
      Я свернулся калачиком, окутав голову одеялом, - будь что будет!
      Разбудила меня бабушка - стоит рядом со мной и, стаскивая одеяло, говорит:
      - Вставай! Не озяб ли? Ну, что - страшно?
      - Страшно, только ты не говори никому про это, ребятишкам не говори!
      - А почто молчать? - удивилась она. - Коли не страшно, так и хвалиться нечем...
      Пошли домой, и дорогой она ласково говорила:
      - Всё надо самому испытать, голуба душа, всё надо самому знать... Сам не поучишься - никто не научит...
      К вечеру я стал "героем" улицы, все спрашивали меня:
      - Да неужто не страшно?
      И когда я говорил: "Страшно!" - качая головами, восклицали:
      - Ага! Вот видишь?

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11