Современная электронная библиотека ModernLib.Net

В людях

ModernLib.Net / Отечественная проза / Горький Максим / В людях - Чтение (стр. 9)
Автор: Горький Максим
Жанр: Отечественная проза

 

 


Иногда в мозг вонзаются какие-то странные слова "метафизика", "хилиазм", "чартист", - они нестерпимо беспокоят меня, растут чудовищно, всё заслоняют, и мне кажется, что я никогда не пойму ничего, если мне не удастся открыть смысл этих слов, - именно они стоят сторожами на пороге всех тайн. Часто целые фразы долго живут в памяти, как заноза в пальце, мешая мне думать о другом.
      Помню, я прочитал странные стихи:
      В сталь закован, по безлюдью,
      Нем и мрачен, как могила,
      Едет гуннов царь, Аттила,
      за ним чёрною тучею идут воины и кричат:
      Где же Рим, где Рим могучий?
      Рим - город, это я уже знал, но кто такие - гунны? Это необходимо знать.
      Выбрав хорошую минуту, я спрашиваю хозяина.
      - Гунны? - удивлённо повторяет он. - Чорт знает, что это такое! Ерунда, наверное...
      И неодобрительно качает головою.
      - Чепуха кипит в голове у тебя, это плохо, Пешк'ов!
      Плохо ли, хорошо ли, но я хочу знать.
      Мне кажется, что полковому священнику Соловьёву должно быть известно что такое гунны, и, поймав его на дворе, я спрашиваю.
      Бледный, больной и всегда сердитый, с красными глазами, без бровей, с жёлтой бородкой, он говорит мне, тыкая в землю чёрным посохом:
      - А тебе какое дело до этого, а?
      Поручик Нестеров на мой вопрос свирепо ответил:
      - Что-о?
      Тогда я решил, что о гуннах нужно спросить в аптеке у провизора; он смотрит на меня всегда ласково, у него умное лицо, золотые очки на большом носу.
      - Гунны, - сказал мне провизор Павел Гольдберг, - были кочевым народом, вроде киргизов. Народа этого больше нет, весь вымер.
      Мне стало грустно и досадно - не потому, что гунны вымерли, а оттого, что смысл слова, которое меня так долго мучило, оказался столь простым и ничего не дал мне.
      Но я очень благодарен гуннам, - после столкновения с ними слова стали меня меньше беспокоить, и благодаря Аттиле я познакомился с провизором Гольдбергом.
      Этот человек знал простой смысл всех мудрых слов, у него были ключи ко всем тайнам. Поправив очки двумя пальцами, он пристально смотрел сквозь толстые стёкла в глаза мне и говорил, словно мелкие гвозди вбивая в мой лоб.
      - Слова, дружище, это - как листья на дереве, и, чтобы понять, почему лист таков, а не иной, нужно знать, как растёт дерево, - нужно учиться! Книга, дружище, - как хороший сад, где всё есть: и приятное и полезное...
      Я часто бегал к нему в аптеку за содой и магнезией для взрослых, которые постоянно страдали "изжогой", за бобковой мазью и слабительными для младенцев. Краткие поучения провизора внушали мне всё более серьёзное отношение к книгам, и незаметно они стали необходимыми для меня, как пьянице водка.
      Они показывали мне иную жизнь - жизнь больших чувств и желаний, которые приводили людей к подвигам и преступлениям. Я видел, что люди, окружавшие меня, не способны на подвиги и преступления, они живут где-то в стороне от всего, о чём пишут книги, и трудно понять ~ что интересного в их жизни? Я не хочу жить такой жизнью... Это мне ясно, - не хочу...
      Из пояснений к рисункам я знал, что в Праге, Лондоне, Париже нет среди города оврагов и грязных дамб из мусора, там прямые, широкие улицы, иные дома и церкви. Там нет шестимесячной зимы, которая запирает людей в домах, нет великого поста, когда можно есть только квашеную капусту, солёные грибы, толокно и картофель, с противным льняным маслом. Великим постом нельзя читать книг, - у меня отобрали "Живописное обозрение", и эта пустая, постная жизнь снова подошла вплоть ко мне. Теперь, когда я мог сравнить её с тем, что знал из книг, она казалась мне ещё более нищей и безобразной. Читая, я чувствовал себя здоровее, сильнее, работал спорно и ловко, у меня была цель: чем скорее кончу, тем больше останется времени для чтения. Лишённый книг, я стал вялым, ленивым, меня начала одолевать незнакомая мне раньше болезненная забывчивость.
      Помнится, именно в эти пустые дни случилось нечто таинственное: однажды вечером, когда все ложились спать, вдруг гулко прозвучал удар соборного колокола, он сразу встряхнул всех в доме, полуодетые люди бросились к окнам, спрашивая друг друга:
      - Пожар? Набат?
      Было слышно, что и в других квартирах тоже суетятся, хлопают дверями; кто-то бегал по двору с лошадью в поводу. Старая хозяйка кричала, что ограбили собор, хозяин останавливал её:
      - Полноте, мамаша, ведь слышно же, что это не набат!
      - Ну, так архиерей помер...
      Викторушка слез с полатей, одевался и бормотал:
      - А я знаю, что случилось, знаю!
      Хозяин послал меня на чердак посмотреть, нет ли зарева, я побежал, вылез через слуховое окно на крышу - зарева не было видно; в тихом морозном воздухе бухал, не спеша, колокол; город сонно прилёг к земле; во тьме бежали, поскрипывая снегом, невидимые люди, взвизгивали полозья саней, и всё зловещее охал колокол. Я воротился в комнаты.
      - Зарева нет.
      - Фу ты, господи! - сказал хозяин, одетый в пальто и шапку, приподнял воротник и стал нерешительно совать ноги в калоши. Хозяйка умоляла его:
      - Не ходи! Ну, не ходи же...
      - Ерунда!
      Викторушка, тоже одетый, дразнил всех:
      - А я знаю...
      Когда братья ушли на улицу, женщины, приказав мне ставить самовар, бросились к окнам, но почти тотчас с улицы позвонил хозяин, молча вбежал по лестнице и, отворив дверь в прихожую, густо сказал:
      - Царя убили!
      - Убили-таки! - воскликнула старуха.
      - Убили, мне офицер сказал... Что ж теперь будет?
      Позвонил Викторушка и, неохотно раздеваясь, сердито сказал:
      - А я думал - война!
      Потом все они сели пить чай, разговаривали спокойно, но тихонько и осторожно. И на улице стало тихо, колокол уже не гудел. Два дня они таинственно шептались, ходили куда-то, к ним тоже являлись гости и что-то подробно рассказывали. Я очень старался понять - что случилось? Но хозяева прятали газету от меня, а когда я спросил Сидорова - за что убили царя, он тихонько ответил:
      - Про то запрещено говорить...
      И всё это быстро стёрлось, затянулось ежедневными пустяками, и я вскоре пережил очень неприятную историю.
      В одно из воскресений, когда хозяева ушли к ранней обедне, а я, поставив самовар, отправился убирать комнаты, - старший ребёнок, забравшись в кухню, вытащил кран из самовара и уселся под стол играть краном. Углей в трубе самовара было много, и, когда вода вытекла из него, он распаялся. Я ещё в комнатах услыхал, что самовар гудит неестественно гневно, а войдя в кухню, с ужасом увидал, что он весь посинел и трясётся, точно хочет подпрыгнуть с пола. Отпаявшаяся втулка крана уныло опустилась, крышка съехала набекрень, из-под ручек стекали капли олова, - лиловато-синий самовар казался вдребезги пьяным. Я облил его водою, он зашипел и печально развалился на полу.
      Позвонили на парадном крыльце, я отпер двери и на вопрос старухи готов ли самовар, кратко ответил:
      - Готов.
      Это слово, сказанное, вероятно, в смущении и страхе, было принято за насмешку и усугубило наказание. Меня избили. Старуха действовала пучком сосновой лучины, это было не очень больно, но оставило под кожею спины множество глубоких заноз; к вечеру спина у меня вспухла подушкой, а в полдень на другой день хозяин принуждён был отвезти меня в больницу.
      Когда доктор, длинный и тощий до смешного, осмотрел меня, он сказал спокойно глухим басом:
      - Здесь нужно составить протокол об истязании.
      Хозяин покраснел, зашаркал ногами и стал что-то тихо говорить доктору, а тот, глядя через голову его, кратко отвечал:
      - Не могу. Нельзя.
      Но потом спросил меня:
      - Жаловаться хочешь?
      Мне было больно, но я сказал:
      - Не хочу, лечите скорее.
      Меня отвели в другую комнату, положили на стол, доктор вытаскивал занозы приятно холодными щипчиками и балагурил:
      - Превосходно отделали кожу тебе, приятель, теперь ты станешь непромокаемый...
      Когда он кончил работу, нестерпимо щекотавшую меня, он сказал:
      - Сорок две щепочки вытащено, приятель, запомни, хвастаться будешь! Завтра в этот час приходи на перевязку. Часто бьют?
      Я подумал и ответил:
      - Раньше - чаще били...
      Доктор захохотал басом.
      - Всё к лучшему идёт, приятель, всё!
      Когда он вывел меня к хозяину, то сказал ему:
      - Извольте получить, починен! Завтра пришлите, перевяжем. На ваше счастье - комик он у вас...
      Сидя на извозчике, хозяин говорил мне:
      - И меня, Пешк'ов, тоже били - что поделаешь? Били, брат! Тебя всё-таки хоть я жалею, а меня и жалеть некому было, некому! Людей везде теснота, а пожалеть - нет ни одного сукина сына! Эх, звери-курицы...
      Он всю дорогу ругался, мне было жалко его, и я был очень благодарен ему, что он говорит со мною по-человечески.
      Дома меня встретили, как именинника, женщины заставили подробно рассказать, как доктор лечил меня, что он говорил, - слушали и ахали, сладостно причмокивая, морщась. Удивлял меня этот их напряжённый интерес к болезням, к боли и ко всему неприятному!
      Я видел, как они довольны мною, что я отказался жаловаться на них, и воспользовался этим, испросив у них разрешения брать книги у закройщицы. Они не решились отказать мне, только старуха удивлённо воскликнула:
      - Ну и бес!
      Через день я стоял перед закройщицей, а она ласково говорила:
      - А мне сказали, что ты болен, отвезён в больницу, - видишь, как неверно говорят?
      Я промолчал. Стыдно было сказать правду - зачем ей знать грубое и печальное? Так хорошо, что она не похожа на других людей.
      Снова я читаю толстые книги Дюма-отца, Понсон-де-Террайля, Монтепэна, Законнэ, Габорио, Эмара, Буагобэ, - я глотаю эти книги быстро, одну за другой, и мне - весело. Я чувствую себя участником жизни необыкновенной, она сладко волнует, возбуждая бодрость. Снова коптит мой самодельный светильник, я читаю ночи напролет, до утра, у меня понемногу заболевают глаза, и старая хозяйка любезно говорит мне:
      - Погоди, книгожора, лопнут зенки-то, ослепнешь!
      Однако я очень скоро понял, что во всех этих интересно запутанных книгах, несмотря на разнообразие событий, на различие стран и городов, речь всё идет об одном: хорошие люди - несчастливы и гонимы дурными, дурные всегда более удачливы и умны, чем хорошие, но в конце концов что-то неуловимое побеждает дурных людей и обязательно торжествуют хорошие. Надоела "любовь", о которой все мужчины и женщины говорили одними и теми же словами. Это однообразие становилось не только скучным, но и возбуждало смутные подозрения.
      Бывало, уже с первых страниц начинаешь догадываться, кто победит, кто будет побеждён, и как только станет ясен узел событий, стараешься развязать его силою своей фантазии. Перестав читать книгу, думаешь о ней, как о задаче из учебника арифметики, и всё чаще удается правильно решить, кто из героев придёт в рай всяческого благополучия, кто будет ввергнут во узилище.
      Но за всем этим я вижу проблески живой и значительной для меня правды, черты иной жизни, иных отношений. Мне ясно, что в Париже извозчики, рабочие, солдаты и весь "чёрный народ" не таков, как в Нижнем, в Казани, в Перми, - он смелее говорит с господами, держится с ними более просто и независимо. Вот - солдат, но он не похож ни на одного из тех, кого я знаю, - ни на Сидорова, ни на вятича с парохода, ни, тем более, на Ермохина; он больше человек, чем все они. В нём есть нечто общее со Смурым, но он не так звероват и груб. Вот - лавочник, и он также лучше всех известных мне лавочников. И священники в книгах не такие, каких я знаю, - они сердечнее, более участливо относятся к людям. Вообще вся жизнь за границей, как рассказывают о ней книги, интереснее, легче, лучше той жизни, которую я знаю: за границею не дерутся так часто и зверски, не издеваются так мучительно над человеком, как издевались над вятским солдатом, не молятся богу так яростно, как молится старая хозяйка.
      Особенно заметно, что, рассказывая о злодеях, людях жадных и подлых, книги не показывают в них той необъяснимой жестокости, того стремления издеваться над человеком, которое так знакомо мне, так часто наблюдалось мною. Книжный злодей жесток деловито, почти всегда можно понять, почему он жесток, а я вижу жестокость бесцельную, бессмысленную, ею человек только забавляется, не ожидая от неё выгод.
      С каждой новой книгой эта несхожесть русской жизни с жизнью иных стран выступает предо мною всё яснее, возбуждая смутную досаду, усиливая подозрение в правдивости жёлтых, зачитанных страниц с грязными углами.
      И вдруг мне попал в руки роман Гонкура "Братья Земганно", я прочитал его сразу, в одну ночь, и, удивлённый чем-то, чего до этой поры не испытывал, снова начал читать простую, печальную историю. В ней не было ничего запутанного, ничего внешне интересного, с первых страниц она казалась серьёзной и сухой, как жития святых. Её язык, такой точный и лишённый прикрас, сначала неприятно удивил меня, но скупые слова, крепко построенные фразы так хорошо ложились на сердце, так внушительно рассказывали о драме братьев-акробатов, что у меня руки дрожали от наслаждения читать эту книгу. Я плакал навзрыд, читая, как несчастный артист со сломанными ногами ползёт на чердак, где его брат тайно занимается любимым искусством.
      Отдавая эту славную книгу закройщице, я просил её дать мне ещё такую же.
      - Как это такую же? - спросила она, усмехаясь.
      Эта усмешка смутила меня, и я не сумел объяснить, чего мне хочется, а она говорила:
      - Это - скучная книга, вот, подожди, я тебе принесу другую, интереснее...
      Через несколько дней она дала мне Гринвуда "Подлинную историю маленького оборвыша"; заголовок книги несколько уколол меня, но первая же страница вызвала в душе улыбку восторга, - так с этою улыбкою я и читал всю книгу до конца, перечитывая иные страницы по два, по три раза.
      Так вот как трудно и мучительно даже за границею живут иногда мальчики! Ну, мне вовсе не так плохо, значит - можно не унывать!
      Много бодрости подарил мне Гринвуд, а вскоре после него мне попалась уже настоящая "правильная" книга - "Евгения Гранде".
      Старик Гранде ярко напомнил мне деда, было обидно, что книжка так мала, и удивляло, как много в ней правды. Эту правду, очень знакомую мне и надоевшую в жизни, книга показывала в освещении совершенно новом незлобивом, спокойном. Все ранее прочитанные мною книги, кроме Гонкура, судили людей так же строго и крикливо, как мои хозяева, очень часто они вызывали симпатию к преступнику и чувство досады на добродетельных людей. Всегда было жалко видеть, что, при огромной затрате разума и воли, человек всё-таки не может достичь желаемого, - добродетельные люди стоят перед ним с первой до последней страницы незыблемо, точно каменные столбы. Хотя об эти столбы неизбежно разбиваются все злые намерения порока, но - камни не возбуждают симпатии. Ведь как бы ни была красива и крепка стена, но, когда хочешь сорвать яблоко с яблони за этой стеной, - нельзя любоваться ею. А мне уже казалось, что наиболее ценное и живое спрятано где-то за добродетелью...
      У Гонкура, Гринвуда, Бальзака - не было злодеев, не было добряков, были просто люди, чудесно живые; они не позволяли сомневаться, что всё сказанное и сделанное ими было сказано и сделано именно так и не могло быть сделано иначе.
      Таким образом я понял, какой великий праздник "хорошая, правильная" книга. Но как найти её? Закройщица не могла помочь мне в этом.
      - Вот хорошая книга, - говорила она, предлагая мне Арсена Гуссэ "Руки, полные роз, золота и крови", романы Бэло, Поль де Кока, Поль Феваля, но я читал их уже с напряжением.
      Ей нравились романы Марриета, Вернера, - мне они казались скучными. Не радовал и Шпильгаген, но очень понравились рассказы Ауэрбаха. Сю и Гюго тоже не очень увлекали меня, я предпочитал им Вальтер-Скотта. Мне хотелось книг, которые волновали бы и радовали, как чудесный Бальзак. Фарфоровая женщина тоже всё меньше нравилась мне.
      Являясь к ней, я надевал чистую рубаху, причёсывался, всячески стараясь принять благообразный вид, - едва ли это удавалось мне, но я всё ждал, что она, заметив моё благообразие, заговорит со мною более просто и дружески, без этой рыбьей улыбки на чистеньком, всегда праздничном лице. Но она, улыбаясь, спрашивала усталым и сладким голосом:
      - Прочитал? Понравилось?
      - Нет.
      Чуть приподняв тонкие брови, она смотрела на меня и, вздыхая, знакомо говорила в нос:
      - Но почему же?
      - Я уж читал об этом.
      - О чём - об этом?
      - О любви...
      Прищурясь, она смеялась сахарным смешком.
      - Ах, но ведь во всех книгах пишут о любви!
      Сидя в большом кресле, она болтает маленькими ножками в меховых туфлях, позёвывая, кутается в голубой халатик и стучит розовыми пальцами по переплёту книги на коленях у неё.
      Мне хочется спросить:
      "Что же вы не съезжаете с квартиры? Ведь офицеры всё пишут записки вам, смеются над вами..."
      Но не хватает смелости сказать ей это, и я ухожу, унося толстую книгу о "любви" и печальное разочарование в сердце.
      На дворе говорят об этой женщине всё хуже, насмешливее и злее. Мне очень обидно слышать эти россказни, грязные и, наверное, лживые; за глаза я жалею женщину, мне боязно за неё. Но когда, придя к ней, я вижу её острые глазки, кошачью гибкость маленького тела и это всегда праздничное лицо, жалость и страх исчезают, как дым.
      Весною она вдруг уехала куда-то, а через несколько дней и муж её переменил квартиру.
      Когда комнаты стояли пустые, в ожидании новых насельников, я зашёл посмотреть на голые стены с квадратными пятнами на местах, где висели картины, с изогнутыми гвоздями и ранами от гвоздей. По крашеному полу были разбросаны разноцветные лоскутки, клочья бумаги, изломанные аптечные коробки, склянки от духов и блестела большая медная булавка.
      Мне стало грустно, захотелось ещё раз увидать маленькую закройщицу, сказать, как я благодарен ей...
      Х
      Ещё до отъезда закройщицы под квартирою моих хозяев поселилась черноглазая молодая дама с девочкой и матерью, седенькой старушкой, непрерывно курившей папиросы из янтарного мундштука. Дама была очень красивая; властная, гордая, она говорила густым, приятным голосом, смотрела на всех вскинув голову, чуть-чуть прищурив глаза, как будто люди очень далеко от неё и она плохо видит их. Почти каждый день к крыльцу её квартиры черный солдат Тюфяев подводил тонконогого рыжего коня, дама выходила на крыльцо в длинном, стального цвета, бархатном платье, в белых перчатках с раструбами, в жёлтых сапогах. Держа в одной руке шлейф и хлыст с лиловым камнем в рукоятке, она гладила маленькой рукой ласково оскаленную морду коня, - он косился на неё огненным глазом, весь дрожал и тихонько бил копытом по утоптанной земле.
      - Робэр, Ро-обэр, - негромко говорила она и крепко хлопала коня по красиво выгнутой шее.
      Потом, поставив ногу на колено Тюфяева, дама ловко прыгала на седло, и конь, гордо танцуя, шёл по дамбе; она сидела на седле так ловко, точно приросла к нему.
      Красива она была той редкой красотой, которая всегда кажется новой, невиданною и всегда наполняет сердце опьяняющей радостью. Глядя на неё, я думал, что вот таковы были Диана Пуатье, королева Марго, девица Ла-Вальер и другие красавицы, героини исторических романов.
      Её постоянно окружали офицеры дивизии, стоявшей в городе, по вечерам у неё играли на пианино и скрипке, на гитарах, танцевали и пели. Чаще других около неё вертелся на коротеньких ножках майор Олесов, толстый, краснорожий, седой и сальный, точно машинист с парохода. Он хорошо играл на гитаре и вёл себя, как покорный, преданный слуга дамы.
      Так же счастливо красива, как мать, была и пятилетняя девочка, кудрявая, полненькая. Её огромные синеватые глаза смотрели серьёзно, спокойно ожидающим взглядом, и было в этой девочке что-то недетски вдумчивое.
      Бабушка с утра до вечера занята хозяйством вместе с Тюфяевым, угрюмо немым, и толстой, косоглазой горничной; няньки у ребенка не было, девочка жила почти беспризорно, целыми днями играя на крыльце или на куче брёвен против него. Я часто по вечерам выходил играть с нею и очень полюбил девочку, а она быстро привыкла ко мне и засыпала на руках у меня, когда я рассказывал ей сказку. Заснёт, а я её отнесу в постель. Скоро дошло до того, что, ложась спать, она непременно требовала, чтобы я пришел проститься с нею. Я приходил, она важно протягивала мне пухлую ручку и говорила:
      - Прощай до завтра! Бабушка, как нужно сказать?
      - Храни тебя господь, - говорила бабушка, выпуская изо рта и острого носа сизые струйки дыма.
      - Храни тебя господь до завтра, а я уж буду спать, - повторяла девочка, кутаясь в одеяло, обшитое кружевом. Бабушка внушала ей:
      - Не до завтра, а - всегда!
      - А разве завтра не всегда бывает?
      Она любила слово "завтра" и всё, что нравилось ей, переносила в будущее; натыкает в землю сорванных цветов, сломанных веток и говорит:
      - Завтра это будет сад...
      - Когда-нибудь завтра я тоже куп'ю себе ошадь и поеду верхом, как мама...
      Она была умненькая, но не очень весёлая, - часто во время оживлённой игры вдруг задумается и спросит неожиданно:
      - Зачем у священников во'осы, как у женщинов?
      Обожглась крапивой и, грозя ей пальцем, сказала:
      - Смотри, я помо'юсь богу, так он сде'ает тебе очень п'охо. Бог всем может сде'ать п'охо - он даже маму может наказать...
      Иногда на неё спускалась тихая, серьёзная печаль; прижимаясь ко мне, глядя в небо синими, ожидающими глазами, она говорила:
      - Бабушка бывает сердитая, а мама никогда не бывает, она тойко смеется. Её все юбят, потому что ей всегда некогда, всё приходят гости, гости, и смотрят на неё, потому что она красивая. Она - ми'ая, мама. И 0'есов так говорит: ми'ая мама!
      Мне страшно нравилось слушать девочку, - она рассказывала о мире, незнакомом мне. Про мать свою она говорила всегда охотно и много, - предо мною тихонько открывалась новая жизнь, снова я вспоминал королеву Марго, это ещё более углубляло доверие к книгам, а также интерес к жизни.
      Однажды вечером, когда я сидел на крыльце, ожидая хозяев, ушедших гулять на Откос, а девочка дремала на руках у меня, подъехала верхом её мать, легко спрыгнула на землю и, вскинув голову, спросила:
      - Что это она - спит?
      - Да.
      - Вот как...
      Выскочил солдат Тюфяев, принял коня, дама сунула хлыст за кушак и сказала, протянув руки:
      - Дай мне её!
      - Я сам отнесу!
      - Но! - крикнула дама на меня, как на лошадь, и топнула ногою о ступень крыльца.
      Девочка проснулась, мигая, посмотрела на мать и тоже протянула к ней руки. Они ушли.
      Я привык, чтобы на меня кричали, но было неприятно, что эта дама тоже кричит, - всякий послушает её, если она даже и тихо прикажет.
      Через несколько минут меня позвала косоглазая горничная, - девочка капризничает, не хочет идти спать, не простясь со мною.
      Я, не без гордости перед матерью, вошёл в гостиную, - девочка сидела на коленях матери, дама ловкими руками раздевала её.
      - Ну, вот, - сказала она, - вот он пришёл, это чудовище!
      - Это не чудовище, а мой майчик...
      - Вот как? Очень хорошо. Давай же подарим что-нибудь твоему мальчику. Хочешь?
      - Да, хочу!
      - Прекрасно, я это сделаю, а ты иди спать.
      - Прощай до завтра, - сказала девочка, протянув мне руку. - Храни тебя господь до завтра...
      Дама удивлённо воскликнула:
      - Кто это тебя научил - бабушка?
      - Да-а...
      Когда она ушла, дама поманила меня пальцем.
      - Что же тебе подарить?
      Я сказал, что мне ничего не надо дарить, а не даст ли она мне какую-нибудь книжку?
      Она приподняла мой подбородок горячими, душистыми пальцами, спрашивая с приятной улыбкой:
      - Вот как, ты любишь читать, да? Какие же книги ты читал?
      Улыбаясь, она стала ещё красивее; я смущённо назвал ей несколько романов.
      - Что же в них нравится тебе? - спрашивала она, положив руки на стол и тихонько шевеля пальцами.
      От неё исходил сладкий, крепкий запах каких-то цветов, с ним странно сливался запах лошадиного пота. Она смотрела на меня сквозь длинные ресницы задумчиво-серьёзно, - до этой минуты никто ещё не смотрел на меня так.
      От множества мягкой и красивой мебели в комнате было тесно, как в птичьем гнезде; окна закрывала густая зелень цветов, в сумраке блестели снежно-белые изразцы печи, рядом с нею лоснился чёрный рояль, а со стен в тусклом золоте рам смотрели какие-то тёмные грамоты, криво усеянные крупными буквами славянской печати, и под каждой грамотой висела на шнуре тёмная, большая печать. Все вещи смотрели на эту женщину так же покорно и робко, как я.
      Я объяснил ей, как умел, что жить очень трудно и скучно, а читая книги, забываешь об этом.
      - Да-а, вот как? - сказала она, вставая. - Это - недурно, это, пожалуй, верно... Ну, что ж? Я стану давать тебе книги, но сейчас у меня нет... А впрочем, возьми вот это...
      Она взяла с дивана истрёпанную книжку в жёлтой обложке.
      - Прочитаешь - дам вторую часть, их четыре...
      Я ушёл, унося с собой "Тайны Петербурга" князя Мещерского, и начал читать эту книгу с большим вниманием, но с первых же страниц мне стало ясно, что петербургские "тайны" значительно скучнее мадридских, лондонских и парижских. Забавною показалась мне только басня о Свободе и Палке.
      "Я выше тебя, - сказала Свобода, - потому что умнее".
      Но Палка ответила ей:
      "Нет, я выше тебя, потому что я - сильней тебя".
      Спорили, спорили и подрались; Палка избила Свободу, и Свобода помнится мне - умерла в больнице от побоев.
      В книге шла речь о нигилисте. Помню, что - по князю Мещерскому нигилист есть человек настолько ядовитый, что от взгляда его издыхают курицы. Слово нигилист показалось мне обидным и неприличным, но больше я ничего не понял и впал в уныние: очевидно, я не умею понимать хорошие книги! А что книга хорошая, в этом я был убежден: ведь не станет же такая важная и красивая дама читать плохие!
      - Ну, что же, понравилось? - спросила она, когда я возвратил ей жёлтый роман Мещерского.
      Мне было очень трудно ответить - нет, я думал, что это её рассердит.
      Но она только рассмеялась, уходя за портьеру, где была её спальня, и вынесла оттуда маленький томик в переплёте синего сафьяна.
      - Это тебе понравится, только не пачкай!
      Это были поэмы Пушкина. Я прочитал их все сразу, охваченный тем жадным чувством, которое испытываешь, попадая в невиданное красивое место, всегда стремишься обежать его сразу. Так бывает после того, когда долго ходишь по моховым кочкам болотистого леса и неожиданно развернётся пред тобою сухая поляна, вся в цветах и солнце. Минуту смотришь на неё очарованный, а потом счастливо обежишь всю, и каждое прикосновение ноги к мягким травам плодородной земли тихо радует.
      Пушкин до того удивил меня простотой и музыкой стиха, что долгое время проза казалась мне неестественной и читать её было неловко. Пролог к "Руслану" напоминал мне лучшие сказки бабушки, чудесно сжав их в одну, а некоторые строки изумляли меня своей чеканной правдой.
      Там, на неведомых дорожках,
      Следы невиданных зверей,
      - мысленно повторял я чудесные строки и видел эти, очень знакомые мне, едва заметные тропы, видел таинственные следы, которыми примята трава, ещё не стряхнувшая капель росы, тяжёлых, как ртуть. Полнозвучные строки стихов запоминались удивительно легко, украшая празднично всё, о чём говорили они; это делало меня счастливым, жизнь мою - лёгкой и приятной, стихи звучали, как благовест новой жизни. Какое это счастье - быть грамотным!
      Великолепные сказки Пушкина были всего ближе и понятнее мне; прочитав их несколько раз, я уже знал их на память; лягу спать и шепчу стихи, закрыв глаза, пока не усну. Нередко я пересказывал эти сказки денщикам; они, слушая, хохочут, ласково ругаются, Сидоров гладит меня по голове и тихонько говорит:
      - Вот славно, а? Ах, господи...
      Возбуждение, охватившее меня, было замечено хозяевами, старуха ругалась:
      - Зачитался, пострел, а самовар четвёртый день не чищен! Как возьму скалку...
      Что - скалка? Я оборонялся против неё стихами:
      Душою черной зло любя,
      Колдунья старая...
      Дама ещё выше выросла в моих глазах, - вот какие книги читает она! Это - не фарфоровая закройщица...
      Когда я принёс ей книгу и с грустью отдал, она уверенно сказала:
      - Это тебе понравилось! Ты слыхал о Пушкине?
      Я что-то уже читал о поэте в одном из журналов, но мне хотелось, чтобы она сама рассказала о нём, и я сказал, что не слыхал.
      Кратко рассказав мне о жизни и смерти Пушкина, она спросила, улыбаясь, точно весенний день:
      - Видишь, как опасно любить женщин?
      По всем книжкам, прочитанным мною, я знал, что это действительно опасно, но и - хорошо.
      Я сказал:
      - Опасно, а все любят! И женщины тоже ведь мучаются от этого...
      Она взглянула на меня, как смотрела на всё, сквозь ресницы, и сказала серьёзно:
      - Вот как? Ты это понимаешь? Тогда я желаю тебе - не забывай об этом!
      И начала спрашивать, какие стихи понравились мне.
      Я стал что-то говорить ей, размахивая руками, читая на память. Она слушала меня молча и серьёзно, потом встала и прошлась по комнате, задумчиво говоря:
      - Тебе, милейший зверь, нужно бы учиться! Я подумаю об этом... Твои хозяева - родственники тебе?
      И, когда я ответил утвердительно, она воскликнула:
      - О! - как будто осуждая меня.
      Она дала мне "Песни Беранже", превосходное издание, с гравюрами, в золотом обрезе и красном кожаном переплете. Эти песни окончательно свели меня с ума странно тесною связью едкого горя с буйным весельем.
      С холодом в груди я читал горькие слова "Старого нищего":
      Червь зловредный - я вас беспокою?
      Раздавите гадину ногою!
      Что жалеть? Приплюсните скорей!
      Отчего меня вы не учили,
      Не дали исхода дикой силе?
      Вышел бы из червя - муравей!
      Я бы умер, братьев обнимая,
      А бродягой старым умирая,

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19