В людях
ModernLib.Net / Отечественная проза / Горький Максим / В людях - Чтение
(стр. 18)
Автор:
|
Горький Максим |
Жанр:
|
Отечественная проза |
-
Читать книгу полностью
(550 Кб)
- Скачать в формате fb2
(233 Кб)
- Скачать в формате doc
(241 Кб)
- Скачать в формате txt
(230 Кб)
- Скачать в формате html
(234 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19
|
|
- Это мне милашка моя связала, девчонка одна... Если он не пел, то важно надувался, потирал пальцем мертвый, мороженый нос, а на вопросы отвечал односложно, нехотя. Когда я подсел к нему и спросил о чем-то, он, не взглянув на меня, сказал: - Поди прочь, парнишка! Гораздо больше нравился мне октавист Митрополь-ский; являясь в трактир, он проходил в угол походкой человека, несущего большую тяжесть, отодвигал стул пинком ноги и садился, раскладывая локти по столу, положив на ладони большую, мохнатую голову. Молча выпив две-три рюмки, он гулко крякал; все, вздрогнув, повертывались к нему, а он, упираясь подбородком в ладони, вызывающе смотрел на людей; грива нечесаных волос дико осыпала его опухшее бурое лицо. - Что смотрите? Что видите? - вдруг спрашивал он бухающими словами. Иногда ему отвечали: - Лешего видим! Бывали вечера, когда он пил молча и молча же уходил, тяжко шаркая ногами, но несколько раз я слышал, как он обличал людей, подражая пророку: - Аз есмь бога моего неподкупный слуга и се обличаю вы, яко Исайя! Горе граду Ариилу, иде же сквернавцы и жулики и всякие мрази безобразнии жительствуют в грязи подлых вожделений своих! Горе корабельным крилам земли, ибо несут они по путям вселенной людишек препакостных,- разумею вас, пияницы, обжоры, отребие мира сего,- несть вам числа, окаяннии, и не приемлет вас земля в недра своя! Голос его гудел так, что даже стекла в окнах звенели,- это очень нравилось публике, и она похваливала пророка: - Здорово лупит, косматый пес! С ним легко было познакомиться,- стоило только предложить ему угощение; он требовал графин водки и порцию бычачьей печенки с красным перцем, любимое его кушанье; оно разрывало рот и все внутренности. Когда я попросил его сказать мне, какие нужно читать книги, он свирепо и в упор ответил мне вопросом: - Зачем читать? Но, умягченный моим смущением, прогудел: - Екклезиаста - читал? - Читал. - Екклезиаста читай! Больше - ничего. Там вся мудрость мира, только одни бараны квадратные не понимают ее - сиречь никто не понимает... Ты кто таков - поешь? - Нет. - Почему? Надо петь. Это самое нелепое занятие. С соседнего стола спросили его: - А ты сам-от - поешь? - Да, я - бездельник! Ну? - Ничего. - Не новость. Всем известно, что у тебя в башке ничего нет. И никогда ничего не будет. Аминь! В этом тоне он говорил со всеми и со мною, конечно; хотя после двух-трех угощений стал относиться ко мне мягче и даже однажды сказал с оттенком удивления: - Гляжу я на тебя и не понимаю: что ты, кто ты и зачем ты? А впрочем чёрт тебя возьми! К Клещову он относился непонятно: слушал его с явным наслаждением, даже иногда с ласковой улыбкой, но не знакомился с ним и говорил о нем грубо, презрительно: - Это - болван! Он умеет дышать, он понимает, о чем поет, а все-таки осёл! - Почему? - По природе своей. Мне хотелось поговорить с ним, когда он трезв, но трезвый он только мычал, глядя на всё отуманенными, тоскливыми глазами. От кого-то я узнал, что этот на всю жизнь пьяный человек учился в Казанской академии, мог быть архиереем,- я не поверил этому. Но однажды, рассказывая ему о себе, я упомянул имя епископа Хрисанфа; октавист тряхнул головою и сказал: - Хрисанф? Знаю. Учитель мой и благожелатель. В Казани, в академии,помню! Хрисанф значит - златой цвет, как верно сказано у Памвы Берынды. Да, он был златоцветен, Хрисанф! - А кто это Памва Берында? - спросил я, но Митропольский кратко ответил: - Не твое дело. Дома я записал в тетрадь свою: "Непременно читать Памву Берынду",- мне показалось, что именно у этого Берынды я и найду ответы на множество вопросов, тревоживших меня. Певчий очень любил употреблять какие-то неведомые мне имена, странные сочетания слов; это очень раздражало меня. - Жизнь - не Анисья! - говорил он. Я спрашивал: - Кто это - Анисья? - Полезная,- отвечал он, и мое недоумение забавляло его. Эти словечки и то, что он учился в академии, заставляли меня думать, что он знает много, и было очень обидно, что он не хочет ни о чем говорить, а если говорит, то непонятно. А может быть, я не умел спросить его? Но все-таки он оставлял нечто в душе моей; мне нравилась пьяная смелость его обличений, построенных под пророка Исайю. - О, нечисть и смрад земли! - рычал он.- Худшие у вас - во славе, а лучшие - гонимы; настанет грозный день, и покаетесь в этом, но поздно будет, поздно! Слушая этот рев, я вспоминал Хорошее Дело, прачку Наталью, погибшую так обидно и легко, Королеву Марго в туче грязных сплетен,- у меня уже было что вспомнить... Мое краткое знакомство с этим человеком кончилось курьезно. Весною я встретил его в поле, около лагерей, он шагал, как верблюд, покачивая головой, одинокий, опухший. - Гуляешь? - спросил он хрипло.- Идем вместе. Я тоже гуляю. Я, братец мой, болен, да... Несколько шагов мы прошли молча и вдруг в яме от палатки увидали человека: он сидел на дне ямы, склонясь набок, опираясь плечом на стенку окопа, пальто у него с одной стороны взъехало выше ушей, точно он хотел снять его и не мог. - Пьяный,- решил певчий, остановясь. Но под рукою человека валялся на молодой траве большой револьвер, недалеко от него - фуражка, а рядом с нею едва початая бутылка водки,- ее пустое горлышко зарылось в зеленых травинках. Лицо человека было стыдливо спрятано под пальто. С минуту мы стояли молча, потом Митропольский, широко расставив ноги, сказал: - Застрелился. Я сразу понял, что человек не пьян, а - мертв, но это было так неожиданно, что не хотелось верить. Помню, я не чувствовал ни страха, ни жалости, глядя на большой, гладкий череп, высунувшийся из-под пальто, и на синее ухо,- не верилось, что человек мог убить себя в такой ласковый весенний день Октавист крепко растирал ладонью свои небритые щеки, точно ему было холодно, и хрипел. - Пожилой. Жена сбежала или чужие деньги промотал... Он послал меня в город за полицией, а сам присел на край ямы, опустив в нее ноги, зябко кутаясь в потертое пальто Известив о самоубийстве городового, я быстро прибежал назад, но за это время октавист допил водку покойника и встретил меня, размахивая пустой бутылкой. - Вот что погубило его! - рычал он и, яростно ударив бутылкой о землю, вдребезги разбил ее. Вслед за мною прибежал городовой, заглянул в яму, снял фуражку и, нерешительно перекрестясь, спросил певчего: - Ты кто таков? - Не твое дело... Полицейский подумал и спросил более вежливо: - Как же это вы - тут мертвый, а вы - пьяный? - Я двадцать лет пьян! - с гордостью сказал певчий, ударив себя ладонью в грудь. Я был уверен, что его арестуют за выпитую водку. Из города бежали люди, приехал на дрожках строгий квартальный, спустился в яму и, приподняв пальто самоубийцы, заглянул ему в лицо. - Кто первый увидел? - Я,- сказал Митропольский. Квартальный поглядел на него и зловеще протянул: - А-а, здравствуй, сударь мой! Собрались зрители, десятка полтора; запыхавшиеся, оживленные, заглядывали в яму, кружась над нею; кто-то крикнул: - Это с нашей улицы чиновник, я его знаю! Октавист, покачиваясь, стоял перед квартальным, сняв картуз, и спорил с ним, невнятно, глухо выкрикивая какие-то слова; потом квартальный толкнул его в грудь, он покачнулся, сел; тогда полицейский, не торопясь, выяул из кармана веревочку, связал ею руки певчего, привычно и покорно спрятанные им за спину, а квартальный начал сердито кричать на зрителей: - Прочь! Р-рвань... Прибежал еще старенький городовой, с мокрыми красными глазами, с разинутым от усталости ртом, взял в руку конец веревочки, которой был связан октавист, и тихонько повел его в город. Я тоже пошел с поля, удрученный; в памяти гулким эхом звучали карающие слова "Горе граду Ариилу!.." А перед глазами - тягостная картина: полицейский не спеша вытягивает из кармана шинели своей веревочку, а грозный пророк покорно заложил красные волосатые руки за спину и скрестил кисти их так привычно, умело... Вскоре я у знал, что пророка выслали из города по этапу. А за ним исчез Клещов - женился выгодно и переехал жить в уезд, где открыл шорную мастерскую. ...Я так усердно расхваливал песни шорника хозяину, что он сказал однажды: - Надо сходить, послушать... И вот он сидит за столиком против меня, изумленно подняв брови, широко открыв глаза. По дороге в трактир он высмеивал меня и в трактире первые минуты все издевался надо мной, публикой и удушливыми запахами. Когда шорник запел, он насмешливо улыбнулся и стал наливать пиво в стакан, но налил до половины и остановился, сказав: - Ого... черт! Рука его задрожала, он тихонько поставил бутылку и стал напряженно слушать - Д-да, браг,- сказал он, вздыхая, когда Клещов кончил петь,действительно - поет... черт его возьми! Даже жарко стало... Шорник снова запел, вскинув голову, глядя в потолок: По дороге из богатого села Чистым полем молодая девка шла... - Поет,- пробормотал хозяин, качая головой и усмехаясь. А Клещов заливается, как свирель: Отвечает красна девица ему: - Сирота я, не нужна я никому... - Хорошо,- шепчет хозяин, мигая покрасневшими глазами,- ф-фу, черт... хорошо! Я смотрю на него и радуюсь; а рыдающие слова песни, победив шум трактира, звучат всё сильнее, краше, задушевнее: Нелюдимо на селе у нас живут, Меня, девку, на вечорки не зовут, Ой, бедна я да одета не к лицу, Не годна я, знать, удалу молодцу... Сватал вдовый, во работницу себе Не хочу я покориться той судьбе!.. Хозяин мой бесстыдно заплакал,- сидит, наклонив голову, и шмыгает горбатым носом, а на колени ему капают слезы. После третьей песни он сказал, взволнованный и словно измятый: - Не могу больше сидеть тут - задыхаюсь, запахи же, чёрт... Едем домой!.. Но на улице он предложил: - Айда, Пешков, в гостиницу, закусим и всё... Не хочется домой!.. Не торгуясь, сел в сани извозчика и всю дорогу молчал, а в гостинице, заняв столик в углу, сразу начал вполголоса, оглядываясь, сердито тоскуя: - Разбередил меня этот козел... такую грусть нагнал... Нет, ты вот читаешь, рассуждаешь, а ты скажи - что за дьявольщина? Живешь, живешь, сорок лет прожито, жена, дети, а поговорить не с кем. Иной раз - так бы развернул душу, так бы заговорил обо всем,- а не с кем! С ней заговоришь, с женой - не доходит до нее... Да что - она? У ней - дети... ну, хозяйство, свое дело! Она моей душе чужая. Жена - друг до первого ребенка... как водится. Да она у меня, вообще... ну, ты сам видишь... ни в дудку, ни поплясать... неодушевленное мясо, чёрт вас возьми! Тоска, брат... Он судорожно выпил холодное горькое пиво, помолчал, взбивая длинные волосы, и снова заговорил: - Вообще, брат, люди - сволочь! Вот ты там с мужиками говоришь, то да се... я понимаю, очень много неправильного, подлого - верно, брат... Воры всё! А ты думаешь, твоя речь доходит? Ни перчинки! Да. Они - Петр, Осип жулье! Они мне всё говорят - и как ты про меня выражаешься, и всё... Что, брат? Я молчал, удивленный. - То-то! - сказал хозяин, усмехаясь.- Ты правильно в Персию собирался, там хоть ничего не поймешь - чужой язык! А на своем языке - одни подлости! - Осип рассказывает про меня? - спросил я. - Ну да! А ты - что думал? Он больше всех говорит, болтун. Он, брат, хитрая штука... Нет, Пешков, слова не доходят. Правда? А на кой чёрт она? Это всё равно как снег осенью - упал на грязь и растаял. Грязи стало больше. Ты - лучше молчи... Он пил пиво стакан за стаканом и, не пьянея, говорил всё более быстро, сердито: - Пословица говорит: слово - не долото, а молчание - золото. Эх, брат, тоска, тоска... Верно он пел: "Нелюдимо на селе у нас живут". Сиротство человечье... Оглянувшись, он понизил голос и сказал: - Вот - нашел было я себе... сердечного друга - женщина тут одна встретилась, вдова, мужа у нее в Сибирь осудили за фальшивые деньги - сидит здесь, в остроге. Познакомился я с ней... денег у нее ни копейки, ну, она и того, знаешь... сводня меня познакомила с ней... Присматриваюсь - что за милый человек! Красавица, знаешь, молодая... просто - замечательно! Раз, два... потом я ей и говорю: как же это, говорю, муж у тебя - жулик, сама ты себя нечестно держишь - зачем же ты в Сибирь за ним? А она, видишь ли, за ним идет, на поселение, да-а... И вот она говорит мне: каков, говорит, он ни есть, а я его люблю, для меня он хорош! Может, он это из-за меня согрешил? А я с тобою грешу - для него, ему, говорит, деньги нужны, он дворянин и привык жить хорошо. Кабы, говорит, я одна была, я бы жила честно. Вы, говорит, тоже хороший человек и нравитесь мне очень, но только не говорите со мной про это... Чёрт!.. Отдал я ей всё, что было с собой восемьдесят рублей с чем-то,- и говорю: извините, говорю... я не могу больше с вами, не могу! Ушел, да - вот... Помолчав и вдруг опьянев, опустившись, он пробормотал: - Шесть раз был у нее... Ты не можешь понять, что это такое! Я, может быть, еще шесть раз к ее квартире подходил... войти - не решался... не мог! Теперь она - уехала... Он положил руки на стол и шёпотом, двигая пальцами, сказал: - Не дай бог опять встречу ее... не дай бог! Тогда - всё к чёрту! Идем домой... идем! Пошли; он пошатывался и ворчал: - Вот как, брат... Меня не удивила история, рассказанная им,- мне давно казалось, что с ним случится что-нибудь необычное. Но я был очень подавлен всем, что он сказал о жизни, особенно его словами про Осипа. XX Три лета прожил я "десятником" в мертвом городе, среди пустых зданий, наблюдая, как рабочие осенью ломают неуклюжие каменные лавки, а весною строят такие же. Хозяин очень заботился, чтобы я хорошо заработал его пять рублей. Если в лавке перестилали пол - я должен был выбрать со всей ее площади землю на аршин в глубину; босяки брали за эту работу рубль, я не получал ничего, но, занятый этой работой, я не успевал следить за плотниками, а они отвинчивали дверные замки, ручки, воровали разную мелочь. И рабочие и подрядчики всячески старались обмануть меня, украсть что-нибудь, делая это почти открыто, как бы подчиняясь скучной обязанности, и нимало не сердились, когда я уличал их, но, не сердясь, удивлялись: - Стараешься ты за пять-то целковых, как за двадцать, глядеть смешно! Я указывал хозяину, что, выигрывая на моем труде рубль, он всегда теряет в десять раз больше, но он, подмигивая мне, говорил: - Ладно, притворяйся! Я понимал, что он подозревает меня в пособничестве воровству, это вызвало у меня чувство брезгливости к нему, но не обижало; таков порядок: все воруют, и сам хозяин тоже любит взять чужое. Осматривая после ярмарки лавки, взятые им в ремонт, и увидав забытый самовар, посуду, ковер, ножницы, а иногда ящик или штуку товара, хозяин говорил, усмехаясь: - Составь список вещей и снеси всё в кладовую! А из кладовой он возил вещи домой к себе, заставляя меня по нескольку раз переправлять опись их. Я не люблю вещей, мне ничего не хотелось иметь, даже книги стесняли меня. У меня ничего не было, кроме маленького томика Беранже и песен Гейне; хотелось приобрести Пушкина, но единственный букинист города, злой старичок, требовал за Пушкина слишком много. Мебель, ковры, зеркала и всё, что загромождало квартиру хозяина, не нравилось мне, раздражая своей грузной неуклюжестью и запахами краски, лака; мне вообще не нравились комнаты хозяев, напоминая сундуки, набитые ненужным, излишним И было противно, что хозяин таскает из кладовой чужие вещи, всё увеличивая лишнее вокруг себя. В комнатах Королевы Марго было тоже тесно, но зато - красиво. Жизнь вообще казалась мне бессвязной, нелепой, в ней было слишком много явно глупого. Вот мы перестраиваем лавки, а весною половодье затопит их, выпятит полы, исковеркает наружные двери; спадет вода - загниют балки. Из года в год на протяжении десятилетий вода заливает Ярмарку, портит здания, мостовые; эти ежегодные потопы приносят огромные убытки людям, и все знают, что потопы эти не устранятся сами собою. Каждую весну ледоход срезает баржи, десятки мелких судов,- люди поохают и - строят новые суда, а ледоход снова ломает их. Что за нелепая толчея на одном и том же месте! Я спрашиваю об этом Осипа, он удивляется и хохочет. - Ах ты, цапля, гляди, как цапнул! Да тебе какое дело до этого до всего? Тебе-то что, а? Но тут же говорит более серьезно, не угашая, однако, огонька насмешки в голубых, не по-старчески ясных глазах: - Это ты дельно приметил! Положим, ни к чему оно тебе, а может, и годится! Ты вот еще что приметь... И рассказывает сухонькими словами, щедро присыпая их прибаутками, неожиданными сравнениями и всяким балагурством: - Вот - жалуются люди: земли мало, а Волга весною рвет берега, уносит землю, откладывает ее в русле своем мелью; тогда другие жалуются: Волга мелеет! Весенние потоки да летние дожди овраги роют,- опять же земля в реку идет! Он говорит без жалости, без злобы, а как бы наслаждаясь своим знанием жалоб на жизнь, и хотя слова его согласно вторят моим мыслям,- мне неприятно слушать их. - А еще приметь - пожары... Я вспоминаю, что, кажется, не было лета, когда бы за Волгою не горели леса; каждогодно в июле небо затянуто мутно-желтым дымом; багровое солнце, потеряв лучи, смотрит на землю, как больное око. - Леса - пустое дело,- говорит Осип,- это имение барское, казенное; у мужика лесов нет. Города горят - это тоже не великое дело,- в городах живут богатые, их жалеть нечего! Ты возьми села, деревни,- сколько деревень за лето сгорит! Может - не меньше сотни, вот это - убыток! Он тихонько смеется: - Есть именье, да нет уменья! И выходит у тебя со мной, что будто не на себя человек работает, не на землю, а на огонь да воду! - Что же ты смеешься? - А что? Пожар слезой не потушишь, а половодье со слез мощней будет. Я знаю, что этот благообразный старик - самый умный человек изо всех, кого я видел, но что же он любит, что ненавистно ему? Я думаю об этом, а он продолжает подкладывать в мой костер сухие словечки. - А ты погляди, как мало люди силу берегут, и свою и чужую, а? Как хозяин-то мотает тебя? А водочка чего стоит миру? Сосчитать невозможно, это выше всякого ученого ума... Изба сгорит - другую можно сбить, а вот когда хороший мужик пропадает зря - этого не поправишь! Ардальон, примерно, али бы Гриша - гляди, как мужик вспыхнул! Глуповатый он, а душевный мужик, Гриша-то! Дымит, как сноп соломы. Бабы-то напали на него, подобно червям на убитого в лесу. Я спрашиваю его - безобидно, с любопытством: - Зачем ты рассказываешь хозяину мои мысли? Спокойно и даже ласково он объясняет: - А чтоб он знал, какие у тебя вредные мысли; надо, чтоб он тебя учил; кому тебя поучить, кроме хозяина? Я не со зла говорю ему, а по моей жалости к тебе. Парнишко ты не глупый, а в башке у тебя бес мутит. Украдь - я смолчу, к девкам ходи - тоже смолчу, и выпьешь - не скажу! А про дерзости твои всегда передам хозяину, так и знай... - Не буду я с тобой говорить! Он помолчал, отковыривая ногтем смолу с ладони, потом, взглянув на меня ласковыми глазами, сказал: - Врешь, будешь! С кем тебе еще говорить-то? И не с кем... Чистенький, аккуратный, Осип вдруг кажется мне похожим на кочегара Якова, равнодушного ко всему. Иногда он напоминает начетчика Петра Васильева, иногда - извозчика Петра, порою в нем является что-то общее с дедом - он так или иначе похож на всех стариков, виденных мною. Все они были удивительно интересные старики, но я чувствовал, что жить с ними нельзя,- тяжело и противно. Они как бы выедают душу, их речи - умные речи,- покрывают сердце рыжею ржавчиною. Осип - добрый? Нет. Злой? Тоже нет. Он умный, вот что ясно мне. Но, удивляя своею гибкостью, этот ум мертвил меня, и в конце концов я стал чувствовать, что он мне всячески враждебен, В душе моей вскипали черные мысли: "Все люди - чужие друг другу, несмотря на ласковые слова и улыбки, да и на земле все - чужие; кажется, что никто не связан с нею крепким чувством любви. Одна только бабушка любит жить и всё любит. Бабушка и великолепная Королева Марго". Иногда эти и подобные мысли сгущались темною тучей, жить становилось душно и тяжко, а - как жить иначе, куда идти? Даже говорить не с кем, кроме Оси-па. И я всё чаще говорил с ним. Он выслушивал мою горячую болтовню с явным интересом, переспрашивал меня, чего-то добиваясь, и спокойно говорил: - Упрям дятел, да не страшен, никто его не боится! Душевно я советую тебе: иди-ка ты в монастырь, поживешь там до возраста - будешь хорошей беседой богомолов утешать, и будет тебе спокойно, а монахам - доход! Душевно советую. К мирским делам ты, видно, не способен, что ли... В монастырь не хотелось, но я чувствовал, что запутался и верчусь в заколдованном круге непонятного. Было тоскливо. Жизнь стала похожа на осенний лес,- грибы уже сошли, делать в пустом лесу нечего, и кажется, что насквозь знаешь его. Я не пил водки, не путался с девицами,- эти два вида опьянения души мне заменяли книги. Но чем больше я читал, тем более трудно было жить так пусто и ненужно, как, мне казалось, живут люди. Мне только что минуло пятнадцать лет, но иногда я чувствовал себя пожилым человеком; я как-то внутренно разбух и отяжелел от всего, что пережил, прочитал, о чем беспокойно думалось. Заглянув внутрь себя, я находил свое вместилище впечатлений подобным темному чулану, который тесно и кое-как набит разными вещами. Разобраться в них не было ни сил, ни уменья. И все тяжести, несмотря на их обилие, лежали непрочно, качались и пошатывали меня, как вода не крепко стоящий сосуд. Я брезгливо не любил несчастий, болезней, жалоб; когда я видел жестокое,- кровь, побои, даже словесное издевательство над человеком,- это вызывало у меня органическое отвращение; оно быстро перерождалось в какое-то холодное бешенство, и я сам дрался, как зверь, после чего мне становилось стыдно до боли. Иногда так страстно хотелось избить мучителя-человека и я так слепо бросался в драку, что даже теперь вспоминаю об этих припадках отчаяния, рожденного бессилием, со стыдом и тоскою. Во мне жило двое: один, узнав слишком много мерзости и грязи, несколько оробел от этого и, подавленный знанием буднично страшного, начинал относиться к жизни, к людям недоверчиво, подозрительно, с бессильною жалостью ко всем, а также к себе самому. Этот человек мечтал о тихой, одинокой жизни с книгами, без людей, о монастыре, лесной сторожке, железнодорожной будке, о Персии и должности ночного сторожа где-нибудь на окраине города. Поменьше людей, подальше от них... Другой, крещенный святым духом честных и мудрых книг, наблюдая победную силу буднично страшного, чувствовал, как легко эта сила может оторвать ему голову, раздавить сердце грязной ступней, и напряжен но оборонялся, сцепив зубы, сжав кулаки, всегда готовый на всякий спор и бой. Этот любил и жалел деятельно и, как надлежало храброму герою французских романов, по третьему слову, выхватывая шпагу из ножен, становился в боевую позицию. Был у меня в ту пору ядовитый враг, дворник одного из публичных домов Малой Покровской улицы. Я познакомился с ним однажды утром, идя на Ярмарку; он стаскивал у ворот дома с пролетки извозчика бесчувственно пьяную девицу; схватив ее за ноги в сбившихся чулках, обнажив до пояса, он бесстыдно дергал ее, ухая и смеясь, плевал на тело ей, а она, съезжая толчками с пролетки, измятая, слепая, с открытым ртом, закинув за голову мягкие и словно вывихнутые руки, стукалась спиною, затылком и синим лицом о сиденье пролетки, о подножку, наконец упала на мостовую, ударившись головою о камни. Извозчик, хлестнув лошадь, поехал прочь, а дворник впрягся в ноги девицы и, пятясь задом, поволок ее на тротуар, как мертвую. Я обезумел, побежал и, на мое счастье, на бегу, сам бросил или нечаянно уронил саженный ватерпас, что спасло дворника и меня от крупной неприятности. Ударив его с разбегу, я опрокинул дворника, вскочил на крыльцо, отчаянно задергал ручку звонка; выбежали какие-то дикие люди, я не мог ничего объяснить им и ушел, подняв ватерпас. У съезда догнал извозчика; он, поглядев на меня с высоты козел, одобрительно сказал: - Ловко ты его двинул! Я сердито спросил его: как же это он позволил дворнику издеваться над девицей,- он сказал спокойно, брезгливо; - А мне - пес их возьми! Мне господа заплатили, когда сажали ее в пролетку,- какое мне дело, кто кого бьет? - А убили бы ее? - Ну да - скоро убьешь этакую,- сказал извозчик так, как будто он неоднократно пробовал убивать пьяных девиц. С того дня я почти каждое утро видел дворника; иду по улице, а он метет мостовую или сидит на крыльце, как бы поджидая меня. Я подхожу к нему, он встает, засучивая рукава, и предупредительно извещает: - Ну, сейчас я тебя обломаю! Ему было лет за сорок; маленький, кривоногий, с животом беременной женщины, он, усмехаясь, смотрел на меня лучистыми глазами, и было до ужаса странно видеть, что глаза у него - добрые, веселые. Драться он не умел, да и руки у него были короче моих,- после двух-трех схваток он уступал мне, прижимался спиною к воротам и говорил удивленно: - Ну, погоди же, хват!.. Эти сражения надоели мне, и я сказал ему однажды: - Послушай, дурак, отвяжись ты от меня, пожалуйста! - А ты зачем бьешься? - спросил он укоризненно. Я тоже спросил его, зачем он так гадко издевался над девицей. - А тебе что? Жалко ее? - Жалко, конечно. Он помолчал, вытер губы и спросил: - А кошку жалко тебе? - Ну, и кошку жалко... Тогда он сказал мне: - Ты сам дурак, жулик! Погоди, я те покажу... Я не мог не ходить по этой улице - это был самый краткий путь. Но я стал вставать раньше, чтобы не встречаться с этим человеком, и все-таки через несколько дней увидел его - он сидел на крыльце и гладил дымчатую кошку, лежавшую на коленях у него, а когда я подошел к нему шага на три, он, вскочив, схватил кошку за ноги и с размаху ударил ее головой о тумбу, так что на меня брызнуло теплым,- ударил, бросил кошку под ноги мне и встал в калитку, спрашивая: - Что? Ну, что же тут делать! Мы катались по двору, как два пса; а потом, сидя в бурьяне съезда, обезумев от невыразимой тоски, я кусал губы, чтобы не реветь, не орать. Вот вспоминаешь об этом и, содрогаясь в мучительном отвращении, удивляешься - как я не сошел с ума, не убил никого? Зачем я рассказываю эти мерзости? А чтобы вы знали, милостивые государи,- это ведь не прошло, не прошло! Вам нравятся страхи выдуманные, нравятся ужасы, красиво рассказанные, фантастически страшное приятно волнует вас. А я вот знаю действительно страшное, буднично ужасное, и за мною неотрицаемое право неприятно волновать вас рассказами о нем, дабы вы вспомнили, как живете и в чем живете. Подлой и грязной жизнью живем все мы, вот в чем дело! Я очень люблю людей и не хотел бы никого мучить, но нельзя быть сентиментальным и нельзя скрывать грозную правду в пестрых словечках красивенькой лжи. К жизни, к жизни! Надо растворить в ней всё, что есть хорошего, человечьего в наших сердцах и мозгах. ...Меня особенно сводило с ума отношение к женщине; начитавшись романов, я смотрел на женщину как на самое лучшее и значительное в жизни. В этом утверждали меня бабушка, ее рассказы о богородице и Василисе Премудрой, несчастная прачка Наталья и те сотни, тысячи замеченных мною взглядов, улыбок, которыми женщины, матери жизни, украшают ее, эту жизнь, бедную радостями, бедную любовью. Славу женщине пели книги Тургенева, и всем, что я знал хорошего о женщинах, я украшал памятный мне образ Королевы - Гейне и Тургенев особенно много давали драгоценностей для этого. Возвращаясь вечером с Ярмарки, я останавливался на горе, у стены кремля, и смотрел, как за Волгой опускается солнце, текут в небесах огненные реки, багровеет и синеет земная, любимая река. Иногда в такие минуты вся земля казалась огромной арестантской баржей; она похожа на свинью, и ее лениво тащит куда-то невидимый пароход. Но чаще думалось о величине земли, о городах, известных мне по книгам, о чужих странах, где живут иначе. В книгах иноземных писателей жизнь рисовалась чище, милее, менее трудной, чем та, которая медленно и однообразно кипела вокруг меня. Это успокаивало мою тревогу, возбуждая упрямые мечты о возможности другой жизни. И всё казалось, что вот я встречу какого-то простого, мудрого человека, который выведет меня на широкий, ясный путь. Однажды, когда я сидел на скамье под стеною кремля, рядом со мною очутился дядя Яков. Я не заметил, как он подошел, и не сразу узнал его; хотя в течение нескольких лет мы жили в одном городе, но встречались редко, случайно и мельком. - Эк тебя вытянуло,- шутливо сказал он, толкнув меня, и мы стали разговаривать, как чужие, но давно знакомые люди. По рассказам бабушки я знал, что за эти годы дядя Яков окончательно разорился, всё прожил, прогулял, служил помощником смотрителя на этапном дворе, но служба кончилась плохо, смотритель заболел, а дядя Яков начал устраивать в квартире у себя веселые пиры для арестантов. Это стало известно, его лишили места и отдали под суд, обвиняя в том, что он выпускал арестантов по ночам в город "погулять". Никто из арестантов не убежал, но один был пойман как раз в ту минуту, когда он усердно душил какого-то дьякона. Долго тянулось следствие, однако до суда дело не дошло,- арестанты и надзиратели сумели выгородить доброго дядю из этой истории. Теперь он жил без работы, на средства сына, который пел в церковном хоре Рукавишникова, знаменитом в то время. О сыне он говорил странно:
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19
|