Современная электронная библиотека ModernLib.Net

В людях

ModernLib.Net / Отечественная проза / Горький Максим / В людях - Чтение (стр. 15)
Автор: Горький Максим
Жанр: Отечественная проза

 

 


      В этом настроении тревожной неудовлетворенности, еще более возбуждаемой зовами весны, я решил снова поступить на пароход и, спустившись в Астрахань, убежать в Персию.
      Не помню, почему именно - в Персию, может быть, только потому, что мне очень нравились персияне-купцы на Нижегородской ярмарке: сидят этакие каменные идолы, выставив на солнце крашеные бороды, спокойно покуривая кальян, а глаза у них большие, темные, всезнающие.
      Наверное, я и убежал бы куда-то, но на пасхальной неделе, когда часть мастеров уехала домой, в свои села, а оставшиеся пьянствовали,- гуляя в солнечный день по полю над Окой, я встретил моего хозяина, племянника бабушки.
      Он шел в легком сером пальто, руки в карманах брюк, в зубах папироса, шляпа на затылке; его приятное лицо дружески улыбалось мне. У него был подкупающий вид человека свободного, веселого, и, кроме нас двоих, в поле никого не было.
      - А, ПешкОв, Христос воскресе!
      Похристосовались, он спросил, каково мне живется, и я откровенно рассказал ему, что мастерская, город и всё вообще - надоело мне и я решил ехать в Персию.
      - Брось,- сказал он серьезно.- Какая там, к чёрту, Персия? Это, брат, я знаю, в твои годы и мне тоже хотелось бежать ко всем чертям!..
      Мне нравилось, что он так ухарски швыряется чертями; в нем играло что-то хорошее, весеннее, весь он был - набекрень.
      - Куришь? - спросил он, протягивая мне серебряный портсигар с толстыми папиросами.
      Ну, это уж окончательно победило меня!
      - Вот что, Пешков, иди-ка ты опять ко мне! - предложил он.- Я, брат, в этом году взял подрядов на ярмарке тысяч этак на сорок - понимаешь? Вот я и прилажу тебя на ярмарку; будешь ты у меня вроде десятника, принимать всякий материал, смотреть, чтоб всё было вовремя на месте и чтоб рабочие не воровали,- идет? Жалованье - пять в месяц и пятак на обед! Бабы тебя не касаются, с утра ты ушел, вечером пришел; бабы - мимо! Только ты не говори им, что мы виделись, а просто приходи в воскресенье на фоминой и - шабаш!
      Мы расстались друзьями, на прощанье он пожал мне руку и даже, уходя, издали приветливо помахал шляпой.
      Когда я сказал в мастерской, что ухожу,- это сначала вызвало у большинства лестное для меня сожаление, особенно взволновался Павел.
      - Ну, подумай,- укоризненно говорил он,- как ты будешь жить с мужиками разными после нас? Плотники, маляры... Эх ты! Это называется - из дьяконов в пономари...
      Жихарев ворчал:
      - Рыба ищет - где глубже, добрый молодец - что хуже...
      Проводы, устроенные мне мастерской, были печальны и нудны.
      - Конечно, надо испробовать и то и это,- говорил Жихарев, желтый с похмелья.- А лучше сразу да покрепче зацепиться за одно что-нибудь...
      - И уж на всю жизнь,- тихо добавил Ларионыч.
      Но я чувствовал, что они говорят с натугой и как бы по обязанности,нить, скрепляющая меня с ними, как-то сразу перегнила и порвалась.
      На полатях ворочался пьяный Гоголев и хрипел:
      - 3-захочу - все в остроге будут! Я - секрет знаю! Кто тут в бога верует? Аха-а...
      Как всегда, у стен прислонились безликие недописанные иконы, к потолку прилипли стеклянные шары. С огнем давно уже не работали, шарами не пользовались, их покрыл серый слой копоти и пыли. Всё вокруг так крепко запомнилось, что, и закрыв глаза, я вижу во тьме весь подвал, все эти столы, баночки с красками на подоконниках, пучки кистей с держальцами, иконы, ушат с помоями в углу, под медным умывальником, похожим на каску пожарного, и свесившуюся с полатей голую ногу Гоголева, синюю, как нога утопленника.
      Хотелось поскорее уйти, но на Руси любят затягивать грустные минуты; прощаясь, люди точно заупокойную литургию служат.
      Жихарев, сдвинув брови, сказал мне:
      - А книгу эту, Демона, я не могу тебе отдать - хочешь двугривенный получить за нее?
      Книга была моей собственностью,- старик брандмейстер подарил мне ее, мне было жалко отдавать Лермонтова. Но когда я, несколько обиженный, отказался от денег, Жихарев спокойно сунул монету в кошелек и непоколебимо заявил:
      - Как хочешь, а я не отдам книги! Эта книга - не для тебя, это такая книга, что с ней недолго и греха нажить...
      - Да ее же в магазине продают, я видел!
      Но он сугубо убедительно сказал мне:
      - Это ничего не значит, в магазинах и пистолеты продают...
      Так и не отдал мне Лермонтова.
      Идя наверх, прощаться с хозяйкой, я столкнулся в сенях с ее племянницей, она спросила:
      - Говорят - уходишь ты?
      - Ухожу.
      - Кабы не ушел, так бы выгнали,- сообщила она мне не очень любезно, но вполне искренно.
      А пьяненькая хозяйка сказала:
      - Прощай, Христос с тобой! Ты - нехороший мальчик, дерзкий! Хоть я плохого от тебя ничего не видала, а все говорят - нехороший ты!
      И вдруг заплакала, говоря сквозь слезы:
      - Был бы жив покойник, муженек мой сладкий, милая душенька, дал бы он тебе выволочку, накидал бы тебе подзатыльников, а - оставил бы, не гнал! А нынче всё пошло по-другому, чуть что не так - во-он, прочь! Ох, и куда ты, мальчик, денешься, к чему прислонишься?
      XVI
      Я еду с хозяином на лодке по улицам Ярмарки, среди каменных лавок, залитых половодьем до высоты вторых этажей. Я - на веслах, хозяин, сидя на корме, неумело правит, глубоко запуская в воду кормовое весло, лодка неуклюже юлит, повертывая из улицы в улицу по тихой, мутно задумавшейся воде.
      - Эх, высока нынче вода, чёрт ее возьми! Задержит она работы,- ворчит хозяин, покуривая сигару; дым ее пахнет горелым сукном.
      - Тише! - испуганно кричит он.- На фонарь едем!
      Справился с лодкой и ругается:
      - Ну и лодку дали, подлецы!..
      Он показывает мне места, где, после спада воды, начнутся работы по ремонту лавок. Досиня выбритый, с подстриженными усами и сигарой во рту, он не похож на подрядчика. На нем кожаная куртка, высокие до колен сапоги, через плечо - ягдташ, в ногах торчит дорогое двухствольное ружье Лебеля. Он то и дело беспокойно передвигает кожаную фуражку - надвинет ее на глаза, надует губы и озабоченно смотрит вокруг; собьет фуражку на затылок, помолодеет и улыбается в усы, думая о чем-то приятном,- и не верится, что у него много работы, что медленная убыль воды беспокоит его,- в нем гуляет волна каких-то, видимо, неделовых дум.
      А я подавлен чувством тихого удивления: так странно видеть этот мертвый город, прямые ряды зданий с закрытыми окнами,- город, сплошь залитый водою и точно плывущий мимо нашей лодки.
      Небо серое. Солнце заплуталось в облаках, лишь изредка просвечивая сквозь их гущу большим серебряным, по-зимнему, пятном.
      Вода тоже сера и холодна; течение ее незаметно; кажется, что она застыла, уснула вместе с пустыми домами, рядами лавок, окрашенных в грязно-желтый цвет. Когда сквозь облака смотрит белесое солнце, всё вокруг немножко посветлеет, вода отражает серую ткань неба,- наша лодка висит в воздухе между двух небес; каменные здания тоже приподнимаются и чуть заметно плывут к Волге, Оке. Вокруг лодки качаются разбитые бочки, ящики, корзины, щепа и солома, иногда мертвой змеей проплывет жердь или бревно.
      Кое-где окна открыты, на крышах рядских галерей сушится белье, торчат валяные сапоги; из окна на серую воду смотрит женщина, к вершине чугунной колонки галерей причалена лодка, ее красный борт отражен водою жирно и мясисто.
      Кивая головой на эти признаки жизни, хозяин объясняет мне:
      - Это - ярмарочный сторож живет. Вылезет из окна на крышу, сядет в лодку и ездит, смотрит - нет ли где воров? А нет воров - сам ворует...
      Он говорит лениво, спокойно, думая о чем-то другом. Вокруг тихо, пустынно и невероятно, как во сне Волга и Ока слились в огромное озеро; вдали, на мохнатой горе пестро красуется город, весь в садах, еще темных, но почки деревьев уже набухли, и сады одевают дома и церкви зеленоватой теплой шубой. Над водою стелется густо пасхальный звон, слышно, как гудит город, а здесь - точно на забытом кладбище.
      Наша лодка вертится между двух рядов черных деревьев, мы едем Главной линией к Старому собору. Сигара беспокоит хозяина, застилая ему глаза едким дымом, лодка то и дело тычется носом или бортом о стволы деревьев,- хозяин раздраженно удивляется:
      - Этакая подлая лодка!
      - Да вы не правьте.
      - Как же можно? - ворчит он.- Если в лодке двое, то всегда - один гребет, другой правит. Вот - смотри: Китайские ряды...
      Я давно знаю Ярмарку насквозь; знаю и эти смешные ряды с нелепыми крышами; по углам крыш сидят, скрестив ноги, гипсовые фигуры китайцев; когда-то я со своими товарищами швырял в них камнями, и у некоторых китайцев именно мною отбиты головы, руки. Но я уже не горжусь этим...
      - Ерунда,- говорит хозяин, указывая на ряды.- Кабы мне дали строить это...
      Он свистит, сдвигая фуражку на затылок.
      А мне почему-то думается, что он построил бы этот каменный город так же скучно, на этом же низком месте, которое ежегодно заливают воды двух рек. И Китайские ряды выдумал бы...
      Утопив сигару за бортом, он сопроводил ее плевком отвращения и говорит:
      - Скушно, Пешков! Скушно. Образованных людей - нет, поговорить - не с кем. Захочется похвастать - а перед кем? Нет людей. Всё плотники, каменщики, мужики, жулье...
      Он смотрит вправо, на белую мечеть, красиво поднявшуюся из воды, на холме, и продолжает, словно вспоминая забытое:
      - Начал я пиво пить, сигары курю, живу под немца. Немцы, брат, народ деловой, т-такие звери-курицы! Пиво - приятное занятие, а к сигарам - не привык еще! Накуришься, жена ворчит: "Чем это от тебя пахнет, как от шорника?" Да, брат, живем, ухитряемся... Ну-ка, правь сам...
      Положив весло на борт, он берет ружье и стреляет в китайца на крыше,китаец не потерпел вреда, дробь осеяла крышу и стену, подняв в воздухе пыльные дымки.
      - Не попал,- без сожаления сознается стрелок и снова вкладывает в ружье патрон.
      - Ты как насчет девчонок - разговелся? Нет? А я в тринадцать лет уже влюблялся...
      Он рассказывает, как сон, историю своей первой любви к горничной архитектора, у которого он жил учеником. Тихонько плещет серая вода, омывая углы зданий, за собором тускло блестит водная пустыня, кве-где над нею поднимаются черные прутья лозняка.
      В иконописной мастерской часто певали семинарскую песню:
      Море синее,
      Море бурное...
      Скука смертельная, должно быть, это синее море...
      - Ночей не спал,- говорит хозяин.- Бывало, встану с постели и стою у дверей ее, дрожу, как собачонка,- дом холодный был! По ночам ее хозяин посещал, мог меня застать, а я - не боялся, да...
      Он говорил задумчиво, точно рассматривая старое, изношенное платье можно надеть еще раз или нет?
      - Заметила она меня, пожалела, распахнула дверь и зовет: "Иди, дурачок..."
      Я много слышал таких рассказов, надоели они мне, хотя в них была приятная черта,- о первой своей "любви" почти все люди говорили без хвастовства, не грязно, а часто так ласково и печально, что я понимал: это было самое лучшее в жизни рассказчика. У многих, кажется, только это и было хорошо.
      Смеясь и качая головой, хозяин восклицает удивленно:
      - А жене этого не скажешь, ни-ни! Ну, что тут та-кого? А не расскажешь! Вот история...
      Он рассказывает не мне, а себе самому. Если бы он молчал, говорил бы я,- в этой тишине и пустоте необходимо говорить, петь, играть на гармонии, а то навсегда заснешь тяжким сном среди мертвого города, утонувшего в серой, холодной воде.
      - Первое - не женись рано! - поучает он меня.- Женитьба - это, брат, дело громаднейшей важности! Жить можно где хочешь и как хочешь,- твоя воля! Живи в Персии - магометашкой, в Москве - городовым, горюй, воруй,- всё можно поправить! А жена - это, брат, как погода, ее не поправишь... нет! Это, брат, не сапог - снял да бросил...
      Лицо у него изменилось, он смотрел на серую воду, прихмурив брови, тер пальцем горбатый нос и бормотал:
      - Н-да, брат... Гляди в оба! Положим - ты во все стороны гнешься, а всё прямо стоишь... ну, однако - всякому свой капкан поставлен...
      Мы въезжаем в кусты Мещерского озера, оно слилось с Волгой.
      - Тише греби,- шепчет хозяин, направляя ружье в кусты.
      Застрелив несколько тощих куликов, он командует:
      - Едем в Кунавино! Я останусь там до вечера, а ты скажешь дома, что я с подрядчиками задержался...
      Высадив его на одной из улиц слободы, тоже утопленной половодьем, я возвращаюсь Ярмаркой на Стрелку, зачаливаю лодку и, сидя в ней, гляжу на слияние двух рек, на город, пароходы, небо. Небо, точно пышное крыло огромной птицы, всё в белых перьях облаков. В синих пропастях между облаками является золотое солнце и одним взглядом на землю изменяет всё на ней. Всё вокруг движется бодро и надежно, быстрое течение реки легко несет несчетные звенья плотов; на плотах крепко стоят бородатые мужики, ворочают длинные весла и орут друг на друга, на встречный пароход. Маленький пароход тащит против течения пустую баржу, река сносит, мотает его, он вертит носом, как щука, и пыхтит, упрямо упираясь колесами в воду, стремительно бегущую встречу ему. На барже, свесив ноги за борт, сидят плечо в плечо четыре мужика - один в красной рубахе - и поют песню; слов не слышно, но я знаю ее.
      Мне кажется, что здесь, на живой реке, я всё знаю, мне всё близко и всё я могу понять. А город, затопленный сзади меня,- дурной сон, выдумка хозяина, такая же малопонятная, как сам он.
      Досыта насмотревшись на всё, я возвращаюсь домой, чувствую себя взрослым человеком, способным на всякую работу. По дороге я смотрю с горы кремля на Волгу,- издали, с горы, земля кажется огромной и обещает дать всё, чего захочешь.
      Дома у меня есть книги; в квартире, где жила Королева Марго, теперь живет большое семейство: пять барышень, одна красивее другой, и двое гимназистов,- эти люди дают мне книги. Я с жадностью читаю Тургенева и удивляюсь, как у него всё понятно, просто и по-осеннему прозрачно, как чисты его люди и как хорошо всё, о чем он кротко благовестит.
      Читаю "Бурсу" Помяловского и тоже удивлен: это странно похоже на жизнь иконописной мастерской; мне так хорошо знакомо отчаяние скуки, перекипающее в жестокое озорство.
      Хорошо было читать русские книги, в них всегда чувствовалось нечто знакомое и печальное, как будто среди страниц скрыто замер великопостный звон,- едва откроешь книгу, он уже звучит тихонько.
      "Мертвые души" я прочитал неохотно; "Записки из мертвого дома" - тоже; "Мертвые души", "Мертвый дом", "Смерть", "Три смерти", "Живые мощи" - это однообразие названий книг невольно останавливало внимание, возбуждая смутную неприязнь к таким книгам. "Знамение времени", "Шаг за шагом", "Что делать?", "Хроника села Смурина" - тоже не понравились мне, как и все книги этого порядка.
      Но мне очень нравились Диккенс и Вальтер Скотт, этих авторов я читал с величайшим наслаждением, по два-три раза одну и ту же книгу. Книги В. Скотта напоминали праздничную обедню в богатой церкви,- немножко длинно и скучно, а всегда торжественно; Диккенс остался для меня писателем, пред которым я почтительно преклоняюсь,- этот человек изумительно постиг труднейшее искусство любви к людям.
      По вечерам на крыльце дома собиралась большая компания: братья К., их сестры, подростки; курносый гимназист Вячеслав Семашко; иногда приходила барышня Птицына, дочь какого-то важного чиновника. Говорили о книгах, о стихах,- это было близко, понятно и мне; я читал больше, чем все они. Но чаще они рассказывали друг другу о гимназии, жаловались на учителей; слушая эти рассказы, я чувствовал себя свободнее товарищей, очень удивлялся силе их терпения, но все-таки завидовал им - они учатся!
      Мои товарищи были старше меня, но я казался сам себе более взрослым, более зрелым и опытным, чем они; это несколько смущало меня - мне хотелось чувствовать себя ближе к ним. Я приходил домой поздно вечером, в пыли и грязи, насыщенный впечатлениями иного порядка, чем их впечатления, в сущности - очень однообразные. Они много говорили о барышнях, влюблялись то в одну, то в другую, пытались сочинять стихи; нередко в этом деле требовалась моя помощь, я охотно упражнялся в стихосложении, легко находил рифмы, но почему-то стихи у меня всегда выходили юмористическими, а барышню Птицыну, которой чаще других назначались стихотворения, я обязательно сравнивал с овощами - с луковицей.
      Семашко говорил мне:
      - Какие же это стихи? Это - сапожные гвозди.
      Не желая ни в чем отставать от них, я тоже влюбился в барышню Птицыну. Не помню, чем это выражалось у меня, но кончилось - плохо; по гнилой зеленой воде Звездина пруда плавала половица, и я предложил покатать барышню на этой доске. Она согласилась, я подвел доску к берегу и встал на нее,- одного меня она держала хорошо. Но когда пышно одетая барышня, вся в кружевах и лентах, грациозно встала на другом конце доски, а я гордо оттолкнулся палкой от земли, проклятая половица завиляла под нами, и барышня нырнула в пруд. Я рыцарски бросился за нею, быстро извлек ее на берег,- испуг и зеленая тина пруда уничтожили красоту моей дамы!
      Грозя мне мокрым кулачком, она кричала:
      - Это ты нарочно утопил меня!
      И, не поверив искренности моих оправданий, с той поры стала относиться ко мне враждебно
      В общем в городе жилось не очень интересно; старая хозяйка относилась ко мне неприязненно, как раньше; молодая смотрела на меня подозрительно; Викто-рушка, еще более порыжевший от веснушек, фыркал на всех, чем-то неизлечимо обиженный.
      Чертежной работы у хозяина было много; не успевая одолеть ее вдвоем с братом, он пригласил в помощники вотчима моего.
      Однажды я пришел с Ярмарки рано, часов в пять, и, войдя в столовую, увидал забытого мною человека у чайного стола, рядом с хозяином. Он протянул мне руку.
      - Здравствуйте...
      Я ошалел от неожиданности, сразу пожаром вспыхнуло прошлое, обожгло сердце.
      - Испугался даже,- крикнул хозяин.
      Вотчим смотрел на меня с улыбкой на страшно худом лице; его темные глаза стали еще больше, весь он был потертый, раздавленный. Я сунул руку в его тонкие горячие пальцы.
      - Ну вот, снова встретились,- сказал он, покашливая.
      Я ушел, ослабев, как избитый.
      Между нами установились какие-то осторожные и неясные отношения - он называл меня по имени и отчеству, говорил со мною как с равным.
      - Когда пойдете в лавку, пожалуйста, купите мне четверть фунта табаку Лаферм, сотню гильз Викторсон и фунт вареной колбасы...
      Деньги, которые он давал мне, всегда были неприятно нагреты его горячей рукой. Было ясно, что он - чахоточный и не жилец на земле. Он знал это и говорил спокойным баском, закручивая острую черную бородку:
      - У меня болезнь почти неизлечимая. Впрочем, если много употреблять мяса, то - можно поправиться. Может быть, я поправлюсь.
      Ел он невероятно много, ел и курил папиросы, выпуская их изо рта только во время еды. Я каждый день покупал ему колбасу, ветчину, сардины, но сестра бабушки уверенно и почему-то злорадно говорила:
      - Смерть закусками не накормишь, ее не обманешь, нет!
      Хозяева относились к вотчиму с обидным вниманием, упорно советовали ему попробовать то или иное лекарство, но за глаза высмеивали его.
      - Дворянин! Крошки, говорит, надобно чаще сметать со столов, мухи, дескать, разводятся от крошек,- рассказывала молодая хозяйка, а старуха ей вторила:
      - Как же, дворянин! Сюртучишко-то весь протерся, залоснился, а он его всё еще щеткой шаркает. Привередник, чтобы - ни пылинки!
      А хозяин точно утешал их:
      - Погодите, звери-курицы, умрет он скоро!..
      Это бессмысленное враждебное отношение мещан к дворянину невольно сближало меня с вотчимом. Мухомор - тоже поганый гриб, да хоть красив!
      Задыхавшийся среди этих людей, вотчим был похож на рыбу, случайно попавшую в куриный садок,- нелепое сравнение, как нелепа была вся эта жизнь.
      Я стал находить в нем черты Хорошего Дела - человека, незабвенного для меня; его и Королеву я украшал всем лучшим, что мне давали книги, им отдавал я чистейшее мое, все фантазии, порожденные чтением. Вотчим - такой же чужой и нелюбимый человек, как Хорошее Дело. Он держался со всеми в доме ровно, никогда не заговаривал первый, отвечал на вопросы как-то особенно вежливо и кратко. Мне очень нравилось, когда он учил хозяина: стоит у стола, согнувшись вдвое, и, постукивая сухим ногтем по толстой бумаге, спокойно внушает:
      - Здесь необходимо связать стропила ключом. Это пресечет силу давления на стены, иначе стропила будут распирать стены...
      - Верно, чёрт возьми! - бормотал хозяин, а жена говорила ему, когда вотчим уходил:
      - Просто удивляюсь, как ты позволяешь учить себя!
      Ее почему-то особенно раздражало, когда вотчим после ужина чистил зубы и полоскал рот, выгибая острый кадык.
      - По-моему,- кислым голосом говорила она,- вам, Евгений Васильевич, вредно так загибать голову.
      Он, вежливо улыбаясь, спрашивал:
      - Почему же?
      - Да... так уж...
      Он начинал чистить костяной палочкой свои синеватые ногти.
      - Скажите, ногти еще чистит! - волновалась хозяйка.- Умирает, а туда же...
      - Эхе-хе! - вздыхал хозяин.- Сколько на вас, звери-курицы, глупости наросло...
      - Да ты что это говоришь? - возмущалась супруга.
      А старуха по ночам пылко жаловалась богу:
      - Господи, вот повесили мне на шею гнилого этого, а Викторушка - опять в стороне...
      Викторушка стал подражать манерам вотчима, его медленной походке, уверенным движениям барских рук, его уменью как-то особенно пышно завязывать галстук и ловко, не чавкая, есть. Он то и дело грубо спрашивал:
      - Максимов, как по-французски - колено?
      - Меня зовут Евгений Васильевич,- спокойно напоминал вотчим.
      - Ну, ладно! А - грудь?
      За ужином Викторушка командовал матери:
      - Ма мер, донне муазанкор* солонины!
      ---------* Мамаша, дайте мне еще (искаж. франц.).
      - Ах ты, французик,- умилялась старуха. Вотчим невозмутимо, как глухонемой, жевал мясо, ни на кого не глядя.
      Однажды старший брат сказал младшему:
      - Теперь, Виктор, когда ты по-французски выучился, тебе надо любовницу завести...
      Это был единственный раз, когда, я помню, вотчим молча улыбнулся.
      А хозяйка возмущенно бросила ложку на стол и закричала мужу:
      - Как тебе не стыдно пакости при мне говорить!
      Иногда вотчим приходил ко мне в черные сени; там, под лестницей на чердак, я спал; на лестнице, против окна, читал книги.
      - Читаете? - спрашивал он, выдыхая дым, в груди у него шипели головни.- Что это?
      Я показывал книгу.
      - Ах,- говорил он, взглянув на титул,- это я, кажется, читал! Хотите курить?
      Курили, поглядывая в окно на грязный двор; он говорил:
      - Очень жаль, что вы не можете учиться, у вас, кажется, есть способности...
      - Вот я учусь, читаю...
      - Этого мало, нужна - школа, система...
      Хотелось сказать ему:
      "У вас, сударь мой, и школа и система была, а - что толку?"
      Но он, как бы подозревая мои мысли, добавлял:
      - При наличии характера - школа хорошо воспитывает. Жизнь могут двигать только очень грамотные люди...
      Не однажды он советовал мне:
      - Вы бы лучше ушли отсюда, не вижу здесь смысла и пользы для вас...
      - Мне нравятся рабочие.
      - А... Чем же?
      - Интересно с ними.
      - Может быть...
      А однажды он сказал:
      - Какая, в сущности, дрянь эти наши хозяева, дрянь...
      Вспомнив, как и когда произнесла это слово моя мать, я невольно отодвинулся от него,- он спросил, улыбаясь:
      - Вы не так думаете?
      - Так.
      - Ну да... Я это вижу.
      - Хозяин все-таки нравится мне...
      - Да, он, пожалуй, добрый мужик... Но - смешной.
      Мне хотелось говорить с ним о книгах, но он, видимо, не любил книг и не однажды советовал:
      - Вы - не увлекайтесь, в книгах всё очень прикрашено, искажено в ту или иную сторону. Большинство пишущих книги - это люди вроде нашего хозяина, мелкие люди.
      Подобные суждения казались мне смелыми и подкупали меня.
      Как-то раз он спросил меня:
      - Вы читали Гончарова?
      - "Фрегат "Паллада"".
      - Это очень скучно, "Паллада". Но вообще Гончаров - самый умный писатель в России. Советую прочитать его роман "Обломов". Это наиболее правдивая и смелая книга у него. И вообще в русской литературе - лучшая книга...
      О Диккенсе он говорил:
      - Это - чепуха, уверяю вас... А вот в приложениях к газете "Новое время" печатается весьма интересная вещь "Искушение святого Антония" - это вы прочитайте! Вы, кажется, любите церковь и всё это, церковное? "Искушение" вам будет полезно...
      Он сам принес мне пачку приложений, я прочитал мудрую работу Флобера; она напомнила мне бесчисленные жития святых, кое-что из историй, рассказанных начетчиком, но особенно глубокого впечатления не вызвала; гораздо более мне понравились напечатанные рядом с нею "Мемуары Упилио Файмали, укротителя зверей".
      Когда я сознался в этом вотчиму, он спокойно заметил:
      - Значит - вам еще рано читать такие вещи! Но - не забывайте об этой книге...
      Иногда он долго сидел со мною, не говоря ни слова, только покашливая и непрерывно исходя дымом. Его красивые глаза жутко горели. Я тихонько смотрел на него и забывал, что этот человек, умирающий так честно и просто, без жалоб, когда-то был близок моей матери и оскорблял ее. Я знал, что он живет с какой-то швейкой, и думал о ней с недоумением и жалостью: как она не брезгует обнимать эти длинные кости, целовать этот рот, из которого тяжко пахнет гнилью? Так же, как, бывало, Хорошее Дело, вотчим неожиданно говорил что-то очень свое:
      - Я люблю гончих собак, они - глупые, но я их люблю. Очень красивы. Красивые женщины часто бывают глупы...
      Я не без гордости думал:
      "Знал бы ты - Королеву Марго!"
      - У всех людей, которые долго живут в одном доме, лица становятся одинаковыми,- сказал он однажды; я записал это в свою тетрадь.
      Я ждал этих изречений, как благостыни,- приятно было слышать необычные сочетания слов в доме, где все говорили бесцветным языком, закостеневшим в истертых, однообразных формах.
      Вотчим никогда не говорил со мною о матери, даже, кажется, имени ее не произнес никогда; это очень нравилось мне, возбуждая чувство, близкое уважению к нему.
      Как-то раз я спросил его о боге,- не помню, что именно: он взглянул на меня и очень спокойно сказал:
      - Не знаю. Я в бога не верю.
      Я вспомнил Ситанова и рассказал о нем, а вотчим, внимательно выслушав меня, заметил всё так же спокойно:
      - Он рассуждает, а рассуждающий все-таки верит во что-то... Я просто не верю!
      - А разве это можно?
      - Почему же нельзя? Вот видите - не верю...
      Я видел одно - он умирает. Едва ли я жалел его, но впервые почувствовал острый и естественный интерес к умирающему ближнему, к тайне смерти.
      Вот - сидит человек, касаясь меня коленом, горячий, думающий; уверенно расставляет людей по линиям своих отношений к ним; говорит обо всем, как имущий власть судить и разрешать,- в нем есть нечто нужное мне или нечто, оттеняющее ненужное для меня. Это - существо непостижимой сложности, вместилище бесконечного вихря мыслей; как бы я ни относился к нему, он является частью меня самого, живет где-то во мне, я о нем думаю, и тень души его лежит на моей душе. Завтра он весь исчезнет, весь, со всем, что скрыто в его голове, сердце, что я - мне кажется - умею читать в его красивых глазах. Когда он исчезнет - порвется одна из живых нитей, связующих меня с миром, останется воспоминание, но - оно целиком во мне, навсегда ограничено, неизменно. А живое, изменяющееся - уйдет...
      Но это - мысли, а за ними лежит то невыразимое словом, что родит и питает их, что, властно понуждая всматриваться в явления жизни, от каждого из них требует ответа - зачем?
      - Кажется, я скоро лягу, знаете,- сказал вотчим однажды, в дождливый день.- Такая глупая слабость! И ничего не хочется...
      На другой день за вечерним чаем он особенно тщательно сметал со стола и с колен крошки хлеба, отстранял от себя что-то невидимое, а старуха-хозяйка, глядя на него исподлобья, говорила снохе шёпотом:
      - Гляди - ощипывается, чистится...
      Дня через два он не пришел работать, а потом старая хозяйка сунула мне большой белый конверт, говоря:
      - На-ко, вчера еще бабенка принесла, Ополдень, да забыла я отдать. Миленькая бабенка-то, а уж как она тебе приходится - не знаю, право!
      В конверте, на листе бумаги с бланком больницы, было написано крупными буквами:
      "Будете иметь свободный час - придите повидаться. Я в Мартыновской. Е. М."
      На другой день, утром, я сидел в больничной палате, на койке вотчима; он был длиннее койки, и ноги его, в серых, сбившихся носках, торчали сквозь прутья спинки. Красивые глаза, мутно плутая по желтым стенам, останавливались на моем лице и на маленьких руках девушки, сидевшей на табурете у изголовья. Она положила руки на подушку, и вотчим терся щекой о них, открыв рот. Девушка была полненькая, в темном гладком платье; по ее овальному лицу медленно стекали слеза; мокрые голубые глаза, не отрываясь, смотрели в лицо вотчима, на острые кости, большой заострившийся нос и темный рот.
      - Священника бы,- шептала она,- а он не велит... не понимает ничего...
      И, сняв руки с подушки, она прижала их к груди, точно молясь.
      На минуту вотчим пришел в себя, посмотрел в потолок, серьезно нахмурясь и словно вспоминая что-то, потом подвинул ко мне свою тощую руку.
      - Вы? Спасибо. Вот, видите... Чувствую очень глупо... себя...
      Это его утомило, он закрыл глаза; я погладил его длинные холодные пальцы с синими ногтями, девушка тихо попросила.
      - Евгений Васильевич, согласитесь, пожалуйста!
      - Вот - познакомьтесь,- проговорил он. указав на нее глазами.- Милый человек...
      Замолчал, всё шире открывая рот, и вдруг вскрикнул хрипло, точно ворон; завозился на койке, сбивая одеяло, шаря вокруг себя голыми руками; девушка тоже закричала, сунув голову в измятую подушку.
      Умер вотчим быстро; умер и тотчас похорошел.
      Я вышел из больницы под руку с девушкой. Она качалась, как больная, плакала. В руке у нее был сжатый в ком платок; поочередно прикладывая его к глазам, она свертывала платок всё туже и смотрела на него так, как будто это было самое драгоценное "и последнее ее.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19