Современная электронная библиотека ModernLib.Net

В людях

ModernLib.Net / Отечественная проза / Горький Максим / В людях - Чтение (стр. 11)
Автор: Горький Максим
Жанр: Отечественная проза

 

 


      - Здорово, мать! Куда едешь? В Чистополь? Знаю, бывал там, у богатого татарина батраком жил. А звали татарина Усан Губайдулин, о трёх жёнах был старик, ядрёный такой, морда красная. А одна молодуха, за-абавная была татарочка, я с ней грех имел...
      Он везде - был, со всеми женщинами на своём пути имел грех; он рассказывал обо всём беззлобно, спокойно, как будто никогда в жизни своей не испытал ни обиды, ни поругания. Через минуту его речь звучала где-то на корме.
      - Честной народ, которые - в карты играют! В стуколку, в три листика, в ремешок, эй! Утешное дело - карта, сидя можно деньги взять, купеческое занятие...
      Я заметил, что он редко говорит: хорошо, плохо, скверно, но почти всегда: забавно, утешно, любопытно. Красивая женщина для него - забавная бабочка, хороший солнечный день - утешный денёк. А чаще всего он говорил:
      - Наплевать!
      Все считали его лентяем, а мне казалось, что он делает свою трудную работу перед топкой, в адской, душной и вонючей жаре, так же добросовестно, как все, но я не помню, чтобы он жаловался на усталость, как жаловались другие кочегары.
      Однажды у старухи пассажирки кто-то вытащил кошель с деньгами; было это ясным, тихим вечером, все люди жили добродушно и мирно. Капитан дал старухе пять рублей, пассажиры тоже собрали между собою сколько-то; когда деньги отдали старухе, она, крестясь и кланяясь в пояс людям, сказала:
      - Родимые - тут на три целковых с гривенником лишку вышло противу моих-то!
      Кто-то весело крикнул:
      - Бери всё, бабка, чего зря звонить? Трёшница никогда не лишняя...
      Кто-то складно сказал:
      - Деньги - не люди, лишними не будут...
      А Яков подошёл к старухе и предложил серьёзно:
      - Давай мне лишнее-то, я в карты сыграю!
      Публика засмеялась, думая, что кочегар шутит, но он стал настойчиво уговаривать смущенную старуху:
      - Давай, бабка! На кой тебе деньги? Тебе завтра - на погост...
      Его прогнали, изругав; он, покачивая головою, говорил мне с удивлением:
      - Чудак народ! Чего бы путаться в чужое дело? Ведь она сама объявила деньги ей лишние! А меня бы трёшка утешила...
      Деньги, должно быть, очень забавляли его своей внешностью, разговаривая, он любил чистить серебро и медь о штаны, а высветлив монету до блеска и пошевеливая бровями, разглядывал её, держа в кривых пальцах перед курносым лицом. Но он был не жаден на деньги.
      Однажды он предложил мне играть с ним в стуколку, я не умел.
      - Не умеешь? - удивился он. - Как же ты? А ещё грамотен! Надо тебя обучить. Давай играть внарошку, на сахар...
      Он выиграл у меня полфунта пилёного сахару и всё прятал куски за мохнатую щёку, потом, найдя, что я умею уже играть, предложил:
      - Теперь давай всерьез играть, на деньги! Есть деньги?
      - Есть пять рублей.
      - А у меня два с гаком.
      Разумеется, он живо обыграл меня. Желая отыграться, я поставил на кон поддёвку в пять рублей и - проиграл, поставил новые сапоги в трёшницу тоже проиграл. Тогда Яков сказал мне недовольно, почти сердито:
      - Нет, ты играть не можешь, больно горяч - сейчас поддевку долой, сапоги! Это мне не надо. На-ко, возьми обратно одёжу и деньги возьми, четыре целковых, а рубль - мне за науку... Ладно ли?
      Я был очень благодарен ему.
      - Наплевать! - сказал он в ответ на мои благодарности. - Игра - это игра, забава, значит, а ты словно в драку лезешь. Горячиться и в драке не надо - бей с расчётом! Чего там горячиться? Ты - молодой, должен держать себя крепко. Раз - не удалось, пять - не удалось, семь - плюнь! Отойди. Простынешь - опять валяй! Это - игра!
      Мне он всё более нравился и не нравился. Иногда его рассказы напоминали бабушку. Было в нём много чего-то, что привлекало меня, но резко отталкивало его густое, видимо, на всю жизнь устоявшееся, равнодушие к людям.
      Как-то раз, на закате солнца, пьяный пассажир второго класса, дородный купец-пермяк, упал за борт и, барахтаясь, поплыл по красно-золотой водной дороге. Машину быстро застопорили, пароход остановился, пустив из-под колёс облако пены, красные лучи заката окровавили её; в этой кипящей крови, уже далеко за кормой, бултыхалось тёмное тело, раздавался по реке дикий крик, потрясавший душу. Пассажиры тоже орали, толкаясь, наваливаясь на борта, сгрудившись на корме. Товарищ утопавшего - тоже пьяный, рыжий и лысый - бил всех кулаками, прорываясь к борту, и рычал:
      - Прочь! Я его сейчас достигну...
      Уже двое матросов бросились в воду и саженками плыли к утопавшему, с кормы спускали шлюпку, а среди криков команды, визга женщин спокойной и ровной струйкой растекался сиповатый голос Якова:
      - Уто-онет, всё едино утонет, потому - поддёвка на нём! В длинной одежде - обязательно утонешь. Напримерно - бабы, отчего они скорее мужика тонут? От юбок. Баба, как попала в воду, так сейчас и на дно, гирей-пудовкой... Глядите - вот и потонул, я зря не скажу...
      Купец действительно потонул, его искали часа два и не нашли. Товарищ его, отрезвев, сидел на корме и, отдуваясь, жалобно бормотал:
      - Ну, вот, доехали-и! Как теперь быть, а? Что родным-то скажу, а? Родные у него...
      Яков встал перед ним, спрятав руки за спину, и начал утешать:
      - Ничего, купец! Никто ведь не знает, где ему заказано помереть. Иной человек поест грибов, да хвать - и помер! Тыщи людей грибы едят на здоровье, а один - на смерть! А - что грибы?
      Широкий, крепкий, он жерновом стоял перед купцом и сыпал на него слова, как отруби. Сначала купец молча плакал, отирая слёзы с бороды широкими ладонями, но, прислушавшись, взвыл:
      - Леший! Что ты из меня душеньку тянешь? Православные, уберите его, а то - грех будет!
      Яков, спокойно отходя, сказал:
      - Чудак народ! К нему - с добром, а он - колом...
      Иногда кочегар казался мне дурачком, но чаще я думал, что он нарочно притворяется глупым. Мне упрямо хотелось выспросить его о том, как он ходил по земле, что видел, но это плохо удавалось; закидывая голову вверх, чуть приоткрыв медвежьи тёмные глаза, он гладил рукою мшистое свое лицо и тянул, вспоминая:
      - Народишку везде, браток, как муравья! И там народ, и тут, - суета, я те скажу! Боле всего, конешно, крестьян, - прямо засыпана земля мужиком, как осенним листом, скажем. Болгаре? Видал болгаров, и греков тоже, а то сербей, румынцев тоже и всяких цыган, - много их, разных! Какой народ? Да ведь какой же? В городах - городской, в деревнях - деревенской, совсем как у нас. Схожести много. Которые даже говорят по-нашему, только плохо, как, напримерно, татаре али мордва. Греки не могут по-нашему, они лопочут как попало, говорят будто слова, а что к чему - нельзя понять. С ними надо на пальцах говорить. А старичок мой - он прикидывался, что будто и греков понимает, бормочет - карамара да калимера. Хитрый был старичок, здорово калил их!.. Опять ты спрашиваешь - какие? Чудак, какие же люди могут быть? Ну, конешно, чёрные они, и румыне тоже чёрные, это одна вера. Болгаре тоже чёрные, ну, эти веруют по-нашему. А греки - это вроде турков...
      Мне казалось, что он говорит не всё, что знает; есть у него ещё что-то, о чём он не хочет сказать.
      По картинам журналов я знал, что столица Греции Афины - древнейший и очень красивый город, но Яков, сомнительно покачивая головой, отвергал Афины.
      - Это тебе наврали, браток, Афинов нету, а есть - Афон, только это не город, а гора, и на ней - монастырь. Боле ничего. Называется: святая гора Афон, такие картинки есть, старик торговал ими. Есть город Белгород, стоит на Дунай-реке, вроде Ярославля алибо Нижнего. Города у них неказисты, а вот деревни - другое дело! Бабы тоже, ну, бабы просто до смерти утешны! Из-за одной я чуть не остался там, - как бишь её звали?
      Он крепко трёт ладонями слепое лицо, жёсткие волосы тихонько хрустят, в горле у него, глубоко где-то, звучит смех, напоминая бряканье разбитого бубенчика.
      - Забывчив человек! А ведь как мы с ней, бывало... Прощалась она плакала, и я плакал даже, ей-бо-о...
      Он со спокойным бесстыдством начинал поучать меня, как нужно обращаться с женщинами.
      Мы сидим на корме, тёплая лунная ночь плывёт навстречу нам, луговой берег едва виден за серебряной водою, с горного - мигают жёлтые огни, какие-то звёзды, пленённые землёю. Всё вокруг движется, бессонно трепещет, живёт тихою, но настойчивой жизнью. В милую, грустную тишину падают сиповатые слова:
      - Бывало, раскинет руки, распнется...
      Рассказ Якова бесстыден, но не противен, в нём нет хвастовства, в нём нет жестокости, а звучит что-то простодушное и немножко печали. Луна в небе тоже бесстыдно гола и так же волнует, заставляя грустить о чём-то. Вспоминается только хорошее, самое лучшее - Королева Марго и незабвенные своею правдой стихи:
      Только песне нужна красота,
      Красоте же - и песни не надо...
      Стряхивая с себя это мечтательное настроение, как лёгкую дремоту, я снова выспрашиваю кочегара об его жизни, о том, что он видел.
      - Чудак ты, - говорит он, -- чего же тебе сказать? Я всё видел. Спроси: монастыри видел? Видел. А трактиры? Тоже видел. Видел господскую жизнь и мужицкую. Жил сыто, жил и голодно...
      Медленно, точно переходя глубокий ручей по зыбкому, опасному мосту, он вспоминает:
      - Ну, вот, напримерно, сижу я в части, за конокрадство - будет мне Сибирь, думаю! А квартальный - ругается, печи у него дымят в новом доме. Я говорю: "Это дело я, ваше благородие, могу поправить". Он - на меня: "Молчать! Тут, бает, самолучший мастер ничего не мог..." А я ему: "Случается, что и пастух умнее генерала", - я тогда осмелел очень ко всему, всё едино - впереди Сибирь! Он говорит: "Валяй, ну, говорит, если ещё хуже буде - я те кости в дробь истолку!" В двое суток я ему дело наладил удивляется квартальный, кричит: "Ах ты, дурак, болван! Ведь ты - мастер, а ты коней крадешь, как это?" Я ему баю: "Это, мол, ваше благородие, просто глупость." - "Верно, говорит, глупость, жалко, говорит, мне тебя!" Да. Жалко, дескать. Видал? Полицейский человек, по должности своей безжалостный, а вот пожалел...
      - Ну, и что же? - спрашиваю я.
      XII
      Позднею осенью, когда рейсы парохода кончились, я поступил учеником в мастерскую иконописи, но через день хозяйка моя, мягкая и пьяненькая старушка, объявила мне владимирским говором:
      - Дни теперя коротенькие, вечера длинные, так ты с утра будешь в лавку ходить, мальчиком при лавке постоишь, а вечерами - учись!
      И отдала меня во власть маленького быстроногого приказчика, молодого парня с красивеньким, приторным лицом. По утрам, в холодном сумраке рассвета, я иду с ним через весь город по сонной купеческой улице Ильинке на Нижний базар; там, во втором этаже Гостиного двора, помещается лавка. Приспособленная из кладовой, темная, с железною дверью и одним маленьким окном на террасу, крытую железом, лавка была тесно набита иконами разных размеров, киотами, гладкими и с "виноградом", книгами церковнославянской печати, в переплетах желтой кожи. Рядом с нашей лавкой помещалась другая, в ней торговал тоже иконами и книгами чернобородый купец, родственник староверческого начетчика, известного за Волгой, в керженских краях; при купце - сухонький и бойкий сын, моего возраста, с маленьким серым личиком старика, с беспокойными глазами мышонка.
      Открыв лавку, я должен был сбегать за кипятком в трактир; напившись чаю - прибрать лавку, стереть пыль с товара и потом - торчать на террасе, зорко следя, чтобы покупатели не заходили в лавку соседа.
      - Покупатель - дурак,- уверенно говорил мне приказчик.- Ему всё едино, где купить, лишь бы дешево, а в товаре он не понимает!
      Быстро щелкая дощечками икон, хвастаясь тонким знанием дела, он поучал меня:
      - Мстёрской работы - товар дешевый, три вершка на четыре - себе стоит... шесть вершков на семь - себе стоит... Святых знаешь? Запомни: Вонифатий - от запоя; Варвара Великомученица - от зубной боли, нечаянныя смерти; Василий Блаженный - от лихорадки, горячки... Богородиц знаешь? Гляди: Скорбящая, Троеручица, Абалацкая-Знамение, Не рыдай мене, мати, Утоли моя печали, Казанская, Дейсус, Покрова, Семистрельная...
      Я быстро запомнил цены икон по размерам и работе, запомнил различия в иконах богородиц, но запомнить значение святых было нелегко.
      Задумаешься, бывало, о чем-нибудь, стоя у двери лавки, а приказчик вдруг начнет проверять мои знания:
      - Трудных родов разрешитель - кто будет?
      Если я ошибаюсь, он презрительно спрашивает:
      - Для чего у тебя голова?
      Еще труднее было зазывать покупателей; уродливо написанные иконы не нравились мне, продавать их было неловко. По рассказам бабушки я представлял себе богородицу молодой, красивой, доброй; такою она была и на картинках журналов, а иконы изображали ее старой, строгой, с длинным, кривым носом и деревянными ручками.
      В базарные дни, среду и пятницу, торговля шла бойко, на террасе то и дело появлялись мужики и старухи, иногда целые семьи, всё - старообрядцы из Заволжья, недоверчивый и угрюмый лесной народ. Увидишь, бывало, как медленно, точно боясь провалиться, шагает по галерее тяжелый человек, закутанный в овчину и толстое, дома валянное сукно,- становится неловко перед ним, стыдно. С великим усилием встанешь на дороге ему, вертишься под его ногами в пудовых сапогах и комаром поешь:
      - Что вам угодно, почтенный? Псалтири следованные и толковые, Ефрема Сирина книги, Кирилловы, уставы, часословы - пожалуйте, взгляните! Иконы все, какие желаете, на разные цены, лучшей работы, темных красок! На заказ пишем кого угодно, всех святых и богородиц! Именную, может, желаете заказать, семейную? Лучшая мастерская в России! Первая торговля в городе!
      Непроницаемый и непонятный покупатель долго молчит, глядя на меня, как на собаку, и вдруг, отодвинув меня в сторону деревянной рукою, идет в лавку соседа, а приказчик мой, потирая большие уши, сердито ворчит:
      - Упустил, тор-рговец...
      В лавке соседа гудит мягкий, сладкий голос, течет одуряющая речь:
      - Мы, родимый, не овчиной торгуем, не сапогом, а - божьей благодатью, которая превыше сребра-злата, и нет ей никакой цены...
      - Ч-чёрт! - шепчет мой приказчик с завистью и восхищением.- Здорово заливает глаза мужику! Учись! Учись!
      Я учился добросовестно,- всякое дело надо делать хорошо, коли взялся за него. Но я плохо преуспевал в заманивании покупателей и в торговле,- эти угрюмые мужики, скупые на слова, старухи, похожие на крыс, всегда чем-то испуганные, поникшие, вызывали у меня жалость к ним, хотелось сказать тихонько покупателю настоящую цену иконы, не запрашивая лишнего двугривенного. Все они казались мне бедными, голодными, и было странно видеть, что эти люди платят по три рубля с полтиной за Псалтырь - книгу, которую они покупали чаше других.
      Они удивляли меня своим знанием книг, достоинств письма на иконах, а однажды седенький старичок, которого я загонял в лавку, кротко сказал мне:
      - Неправда это будет, малый, что ваша мастерская по иконам самолучшая в России, самолучшая-то - Рогожина, в Москве!
      Смутясь, я посторонился, а он тихонько пошел дальше, не зайдя и в лавку соседа.
      - Съел? - ехидно спросил меня приказчик.
      - Вы мне не говорили про мастерскую Рогожина... Он начал ругаться:
      - Шляются вот эдакие тихони и всё знают, анафемы, всё понимают, старые псы...
      Красивенький, сытый и самолюбивый, он ненавидел мужиков и в добрые минуты жаловался мне:
      - Я - умный, я чистоту люблю, хорошие запахи - ладан, одеколон, а при таком моем достоинстве должен вонючему мужику в пояс кланяться, чтоб он хозяйке пятак барыша дал! Хорошо это мне? Что такое мужик? Кислая шерсть, вошь земная, а между тем...
      Он огорченно умолкал.
      Мне мужики нравились, в каждом из них чувствовалось нечто таинственное, как в Якове.
      Бывало, влезет в лавку грузная фигура в чапане, надетом сверху полушубка, снимет мохнатую шапку, перекрестится двумя перстами, глядя в угол, где мерцает лампада, и стараясь не задевать глазами неосвященных икон, потом молча пощупает взглядом вокруг себя и скажет:
      - Дай-кось Псалтирь толковую!
      Засучив рукава чапана, он долго читает выходной лист, шевеля землистыми, до крови потрескавшимися губами.
      - Подревнее - нет?
      - Древние - тысячи целковых стоят, как вы знаете...
      - Знаем.
      Помуслив палец, мужик перевертывает страницу,- там, где он коснулся ее, остается темный снимок с пальца. Приказчик, глядя в темя покупателя злым взглядом, говорит:
      - Священное писание всё одной древности, господь слова своего не изменял...
      - Знаем, слыхали! Господь не изменял, да Никон изменил.
      И, закрыв книгу, покупатель молча уходит.
      Иногда эти лесные люди спорили с приказчиком, и мне было ясно, что они знают писание лучше, чем он.
      - Язычники болотные,- ворчал приказчик.
      Я видел также, что, хотя новая книга и не по сердцу мужику, он смотрит на нее с уважением, прикасается к ней осторожно, словно книга способна вылететь птицей из рук его. Это было очень приятно видеть, потому что и для меня книга - чудо, в ней заключена душа написавшего ее; открыв книгу, я освобождаю эту душу, и она таинственно говорит со мною.
      Весьма часто старики и старухи приносили продавать древнепечатные книги дониконовских времен или списки таких книг, красиво сделанные скитницами на Иргизе и Керженце; списки миней, не правленных Дмитрием Ростовским; древнего письма иконы, кресты и медные складни с финифтью, поморского литья, серебряные ковши, даренные московскими князьями кабацким целовальникам; всё это предлагалось таинственно, с оглядкой, из-под полы.
      И мой приказчик и наш сосед очень зорко следили за такими продавцами, стараясь перехватить их друг у друга; покупая древности за рубли и десятки рублей, они продавали их на ярмарке богатым старообрядцам за сотни.
      Приказчик поучал меня:
      - Ты следи за этими лешими, за колдуньями, во все глаза следи! Они счастье с собой приносят.
      Когда являлся такой продавец, приказчик посылал меня за начетчиком Петром Васильичем, знатоком старопечатных книг, икон и всяких древностей.
      Это был высокий старик, с длинной бородою Василия Блаженного, с умными глазами на приятном лице. Плюсна одной ноги у него была отрублена, он ходил прихрамывая, с длинной палкой в руке, зиму и лето в легкой, тонкой поддевке, похожей на рясу, в бархатном картузе странной формы, похожем на кастрюлю. Бодрый, прямой, он, входя в лавку, опускал плечи, изгибал спину, охал тихонько, часто крестился двумя перстами и всё время бормотал молитвы, псалмы. Это благочестие и старческая слабость сразу внушали продавцу доверие к начетчику.
      - В чем дела-то выпачканы у вас? - спрашивал старик.
      - Вот икона продается, принес человек, говорит - строгановская.
      - Чего?
      - Строгановская.
      - Ага... Плохо слышу, заградил господь ухо мое от мерзости словес никонианских...
      Сняв картуз, он держит икону горизонтально, смотрит вдоль письма, сбоку, прямо, смотрит на шпонку в доске, щуря глаза, и мурлычет:
      - Безбожники никониане, любовь нашу к древнему благообразию заметя и диаволом научаемы преехидно фальшам разным, ныне и святые образа подделывают ловко, ой, ловко! С виду-те образ будто и впрямь строгановских али устюжских писем, а то - суздальских, ну, а вглядись оком внутренним фальша!
      Если он говорит "фальша", значит - икона дорогая и редкая. Ряд условных выражений указывает приказчику, сколько можно дать за икону, за книгу; я знаю, что слова "уныние и скорбь" значат - десять рублей, "Никон-тигр" - двадцать пять; мне стыдно видеть, как обманывают продавца, но ловкая игра начетчика увлекает меня.
      - Никониане-то, черные дети Никона-тигра, всё могут сделать, бесом руководимы,- вот и левкас будто настоящий, и доличное одной рукой написано, а лик-то, гляди,- не та кисть, не та! Старые-то мастера, как Симон Ушаков,хоть он еретик был,- сам весь образ писал, и доличное и лик, сам и чку строгал и левкас наводил, а наших дней богомерзкие людишки этого не могут! Раньше-то иконопись святым делом была, а ныне - художество одно, так-то, боговы!
      Наконец он осторожно кладет икону на прилавок и, надев картуз, говорит:
      - Грехи.
      Это значит - покупай!
      Утопленный в реке сладких ему слов, пораженный знаниями старика, продавец уважительно спрашивает:
      - Как же, почтенный, икона-то?
      - Икона - никонианской руки.
      - Быть того не может! На нее деды, прадеды молились...
      - Никон-от пораньше прадеда твоего жил.
      Старик подносит икону к лицу продавца и уже строго внушает:
      - Ты гляди, какая она веселая, али это икона? Это - картина, слепое художество, никонианская забава,- в этой вещи духа нет! Буду ли я неправо говорить? Я - человек старый, за правду гонимый, мне скоро до бога идти, мне душой кривить - расчета нет!
      Он выходит из лавки на террасу, умирающий от старческой слабости, обиженный недоверием к его оценке. Приказчик платит за икону несколько рублей, продавец уходит, низко поклонясь Петру Васильичу; меня посылают в трактир за кипятком для чая; возвратясь, я застаю начетчика бодрым, веселым; любовно разглядывая покупку, он учит приказчика:
      - Гляди - икона - строгая, писана тонко, со страхом божиим, человечье - отринуто в ней...
      - А чье письмо? - спрашивает приказчик, сияя и подпрыгивая.
      - Это тебе рано знать.
      - А сколько дадут знатоки?
      - Это мне неизвестно. Давай, кое-кому покажу...
      - Ох, Петр Васильич...
      - А если продам - тебе полсотни, а что сверх того - мое!
      - Ох...
      - Да ты не охай...
      Они пьют чай, бесстыдно торгуясь, глядя друг на друга глазами жуликов. Приказчик весь в руках старика, это ясно; а когда старик уйдет, он скажет мне:
      - Ты, смотри, не болтай хозяйке про эту покупку!
      Условившись о продаже иконы, приказчик спрашивает:
      - А что новенького в городе, Петр Васильич?
      Расправив бороду желтой рукой, обнажив масленые губы, старик рассказывает о жизни богатых купцов: о торговых удачах, о кутежах, о болезнях, свадьбах, об изменах жен и мужей. Он печет эти жирные рассказы быстро и ловко, как хорошая кухарка блины, и поливает их шипящим смехом. Кругленькое лицо приказчика буреет от зависти и врсторга, глаза подернуты мечтательной дымкой; вздыхая, он жалобно говорит:
      - Живут люди! А я вот...
      - У всякого своя судьба,- гудит басок начетчика.- Одному судьбу ангелы куют серебряными молоточками, а другому - бес обухом топора...
      Этот крепкий, жилистый старик всё знает - всю жизнь города, все тайны купцов, чиновников, попов, мещан. Он зорок, точно хищная птица, в нем смешалось что-то волчье и лисье; мне всегда хочется рассердить его, но он смотрит на меня издали и словно сквозь туман. Он кажется мне окруженным бездонною пустотой; если подойти к нему ближе - куда-то провалишься. И я чувствую в нем нечто родственное кочегару Шу-мову.
      Хотя приказчик в глаза и за глаза восхищается его умом, но есть минуты, когда ему так же, как и мне, хочется разозлить, обидеть старика.
      - А ведь обманщик ты для людей,- вдруг говорит он, задорно глядя в лицо старика.
      Старик, лениво усмехаясь, отзывается:
      - Один господь без обмана, а мы - в дураках живем; ежели дурака не обмануть - какая от него польза?
      Приказчик горячится:
      - Не все же мужики - дураки, ведь купцы-то из мужиков выходят!
      - Мы не про купцов беседу ведем. Дураки жуликами не живут. Дурак свят, в нем мозги спят...
      Старик говорит всё более лениво, и это очень раздражает. Мне кажется, что он стоит на кочке, а вокруг него - трясина. Рассердить его нельзя, он недосягаем гневу или умеет глубоко прятать его.
      Но часто бывало, что он сам начинал привязываться ко мне,- подойдет вплоть и, усмехаясь в бороду, спросит:
      - Как ты французского-то сочинителя зовешь - Понос?
      Меня отчаянно сердит эта дрянная манера коверкать имена, но, сдерживаясь до времени, я отвечаю:
      - Понсон де Террайль.
      - Где теряет?
      - А вы не дурите, вы не маленький.
      - Верно, не маленький. Ты чего читаешь?
      - Ефрема Сирина.
      - А кто лучше пишет: гражданские твои али этот? Я молчу.
      - Гражданские-то о чем больше пишут? - не отстает он.
      - Обо всем, что в жизни случается.
      - Стало быть, о собаках, о лошадях,- это они случаются.
      Приказчик хохочет, я злюсь. Мне очень тяжело, неприятно, но, если я сделаю попытку уйти от них, приказчик остановит:
      - Куда?
      А старик пытает меня:
      - Ну-ка, грамотник, разгрызи задачу: стоят перед тобой тыща голых людей, пятьсот баб, пятьсот мужиков, а между ними Адам, Ева - как ты найдешь Адам-Еву?
      Он долго допрашивает меня и, наконец, с торжеством объявляет:
      - Дурачок, они ведь не родились, а созданы, значит - у них пупков нет!
      Старик знает бесчисленное множество таких "задач", он может замучить ими.
      Первое время дежурств в лавке я рассказывал приказчику содержание нескольких книг, прочитанных мною, теперь эти рассказы обратились во зло мне: приказчик передавал их Петру Васильеву, нарочито перевирая, грязно искажая. Старик ловко помогал ему в этом бесстыдными вопросами; их липкие языки забрасывали хламом постыдных слов Евгению Гранде, Людмилу, Генриха IV.
      Я понимал, что они делают это не со зла, а со скуки, но мне от этого было не легче. Сотворив грязь, они рылись в ней, как свиньи, и хрюкали от наслаждения мять и пачкать красивое - чужое, непонятное и смешное им.
      Весь Гостиный двор, всё население его, купцы и приказчики жили странной жизнью, полною глуповатых по-детски, но всегда злых забав. Если приезжий мужик спрашивал, как ближе пройти в то или иное место города, ему всегда указывали неверное направление,- это до такой степени вошло у всех в привычку, что уже не доставляло удовольствия обманщикам. Поймав пару крыс, связывали их хвостами, пускали на дорогу и любовались тем, как они рвутся в разные стороны, кусают друг друга; а иногда обольют крысу керосином и зажгут ее. Навязывали на хвост собаке разбитое железное ведро; собака в диком испуге, с визгом и грохотом мчалась куда-то, люди смотрели и хохотали.
      Было много подобных развлечений, казалось, что все люди - деревенские в особенности - существуют исключительно для забав Гостиного двора. В отношении к человеку чувствовалось постоянное желание посмеяться над ним, сделать ему больно, неловко. И было странно, что книги, прочитанные мною, молчат об этом постоянном, напряженном стремлении людей издеваться друг над другом.
      Одна из таких забав Гостиного двора казалась мне особенно обидной и противной.
      Внизу, под нашей лавкой, у торговца шерстью и валяными сапогами был приказчик, удивлявший весь Нижний базар своим обжорством; его хозяин хвастался этой способностью работника, как хвастаются злобой собаки или силою лошади. Нередко он вызывал соседей по торговле на пари:
      - Кто идет на десять целковых? Стою на том, что Мишка сожрет в два часа времени десять фунтов окорока!
      Но все знали, что Мишка способен сделать это, и говорили:
      - Пари не держим, а ветчины можно купить, пускай жрет, мы поглядим.
      - Только - чтобы чистого мяса дать, без костей!
      Поспорят немного и лениво, и вот из темной кладовой вылезает тощий, безбородый, скуластый парень в длинном драповом пальто, подпоясанный красным кушаком, весь облепленный клочьями шерсти. Почтительно сняв картуз с маленькой головы, он молча смотрит мутным взглядом глубоко ввалившихся глаз в круглое лицо хозяина, налитое багровой кровью, обросшее толстым, жестким волосом.
      - Батман окорока сожрешь?
      - В какое время-с? - тонким голосом деловито спрашивает Мишка.
      - В два часа.
      - Трудно-с!
      - Чего там - трудно!
      - Позвольте парочку пива-с!
      - Валяй,- говорит хозяин и хвастается: - Вы не думайте, что он натощак, нет, он поутру фунта два калача смял да в полдень обедал, как полагается...
      Приносят ветчину, собираются зрители, всё матерые купцы, туго закутанные в тяжелые шубы, похожие на огромные гири, люди с большими животами, а глаза у всех маленькие, в жировых опухолях и подернуты сонной дымкой неизбывной скуки.
      Тесным кольцом, засунув руки в рукава, они окружают едока, вооруженного ножом и большой краюхой ржаного хлеба; он истово крестится, садится на куль шерсти, кладет окорок на ящик, рядом с собою, измеряет его пустыми глазами.
      Отрезав тонкий ломоть хлеба и толстый мяса, едок аккуратно складывает их вместе, обеими руками подносит ко рту,- губы его дрожат, он облизывает их длинным собачьим языком, видны мелкие острые зубы,- и собачьей ухваткой наклоняет морду над мясом.
      - Начал!
      - Глядите на часы!
      Все глаза деловито направлены на лицо едока, на его нижнюю челюсть, на круглые желваки около ушей; смотрят, как острый подбородок равномерно падает и поднимается, вяло делятся мыслями:
      - Чисто - медведь мнет!
      - А ты видал медведя за едой?
      - Али я в лесу живу? Это говорится так - жрет, как медведь.
      - Говорится - как свинья.
      - Свинья свинью не ест...
      Неохотно смеются, и тотчас кто-то знающий поправляет:
      - Свинья всё жрет - и поросят и свою сестру...
      Лицо едока постепенно буреет, уши становятся сизыми, провалившиеся глаза вылезают из костяных ям, дышит он тяжко, но его подбородок двигается всё так же равномерно.
      - Навались, Михаиле, время! - поощряют его. Он беспокойно измеряет глазами остатки мяса, пьет пиво и снова чавкает. Публика оживляется, всё чаще заглядывая на часы в руках Мишкина хозяина, люди предупреждают друг друга:
      - Не перевел бы часы-то он назад - возьмите у него! кусков!
      За Мишкой следи: не спускал бы в рукава
      - Не сожрет в срок!
      Мишкин хозяин задорно кричит:
      - Держу четвертной билет! Мишка, не выдай!
      Публика задорит хозяина, но никто не принимает пари.
      А Мишка всё жует, жует, лицо его стало похоже на ветчину, острый, хрящеватый нос жалобно свистит. Смотреть на него страшно, мне кажется, что он сейчас закричит, заплачет:

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19