— Зачем? — растерянно воскликнул Губин, но — вдруг пришел в себя и, широко улыбаясь, тихонько спросил:
— Сколько дала?
Я стал объяснять ему, что мне жалко женщину, боюсь, что братья изувечат ее и что не следует ее выдавать, — Губин сначала не верил мне, но потом задумался и сказал:
— Неправильно всё это: лучше взять деньги за правду, чем за обман. Сбиваешь ты меня, парень… Наняли они меня колодец чистить, а я бы им в ту же цену — всё вычистил… это мне удовольствие!
Он снова разозлился, греясь, бегает вокруг сруба и бормочет:
— Как ты можешь мешаться в чужие дела? Али ты здешний?
Разыгрался сухой, жаркий день, но — небо мутное, точно пропылилось летней пылью до самых глубин, и на багровый, без лучей, шар солнца можно смотреть не мигая, как на луну.
— Я тебя ввел к делу, работой обрадовал, а ты мне…
За воротами, играя селезенкой, тяжело скачет лошадь, вот она поравнялась с домом Биркиных, и кто-то хрипло кричит:
— Лес занялся — эй!
Хлопнула рама окна, и тотчас же двор наполнился шумной, бестолковой суетой: из кухни выкатилась усатая баба, за нею — встрепанный, полуодетый Иона, из окна высунулась лысая, красная голова Петра.
— Запрягайте скорей, батюшки! — кричал он плачущим голосом.
Губин уже вывел на двор жирную рыжую лошадь, Иона выкатил легкую бричку, Надежда — с крыльца — говорила ему:
— Иди, оденься сперва…
Баба распахнула ворота — прихрамывая и ведя на поводу взмыленную лошадь, во двор вошел маленький мужичок, в красной рубахе, и веселым голосом заговорил:
— У двух местах зачалось, — от порубки и от могилы…
Все окружили его, охая и ахая, только Губин ловко и быстро запрягал лошадь, ни на кого не глядя, говоря мне сквозь зубы:
— Дождались… несчастный народ…
В воротах явилась нищая, воровато прищурила глаза и запела:
— Го-осподи Ису-усе…
— Бог подаст, бог подаст! — испуганно махая руками, крикнула Надежда, побледнев. — Тут — несчастье, лес загорелся… после приходи!
Вдруг Петр, стоявший в окне, заполняя его, покачнулся назад в глубь комнаты и исчез, а на месте его явилась женщина, презрительно говоря:
— Что — настиг господь? Обормоты, лентяи…
Ее волосы, седые на висках, были прикрыты шёлковой головкой, шёлк отливал на солнце, и голова казалась железной. На ее лице, иконописном и точно закопченном дымом, двумя пятнами блестели никогда не виданные мною синие глаза без зрачков.
— Али я вам не говорила, что просеку от могилы шире надо было вырубать, шайтаны…
Над маленьким острым носом женщины лежала глубокая морщина, и из нее к серебряным вискам расходились густые брови. Стало странно тихо, только лошадь шлепала копытом по грязи, а из окна непрерывно истекал густой, почти мужской голос, презрительно укоряя.
«Вот она — свекровь!» — подумал я.
Губин кончил запрягать и сказал Ионе тоном старшего:
— Ступай оденься, чучело…
Когда Биркины съехали со двора, а за ними, взва-лившись на потную лошадь, ускакал верховой, — женщина исчезла, но пустое окно стало как будто чернее, чем было прежде. Шлепая по лужам босыми ногами, Губин затворил ворота, мельком взглянул на меня и сказал:
— Ну, начнем… чего там!
— Яков! — густо позвали из дома.
Он вытянулся, как солдат.
— Поди-ко сюда…
Губин пошел ко крыльцу, четко топая ногами. Надежда, стоявшая на верхней ступени, повернулась боком к нему, неприятно сморщив лицо, а потом поманила меня к себе, тихонько кивая головою:
— Что он говорит, Яков-то?
— Ругает меня.
— За что?
— За то, что я сказал тебе…
Она тяжко вздохнула.
— Ах — смутьян! И чего ему надо?
Она обиженно надула губы, и круглое пустое лицо ее стало детским.
— О господи… чего людям надо?
По небу ширилась темно-серая туча, грозя бесконечным, осенним дождем. Из окна, ближайшего ко крыльцу, густой струей изливался голос свекрови, слов не слышно было, а только звук, как будто жужжало огромное веретено.
— Это — маменька, — тихонько молвила Надежда. — Она ему задаст! Она меня бережет…
Но я не слушал ее — меня поразили слова, сказанные за окном, спокойно, громко, с тяжелой уверенностью в их правде.
— А ты полно-ка, полно… Ведь это ты от безделья в праведники лезешь…
Я подвинулся ближе к окну — Надежда беспокойно сказала:
— Ты — куда? Тебе слушать не надобно…
А из окна доносилось:
— И бунтовство твое противу людей — у безделья да со скуки, скушно тебе, ты и надумал забаву, будто богу служишь, будто правду любишь, а на деле ты — бесу работник…
Надежда дергала меня за рукав, стараясь отвести из-под окна, — я сказал ей:
— Мне надо знать, что он говорит…
Она усмехнулась, заглянув в лицо мне, и доверчиво зашептала:
— Я ей покаялась: «Маменька, говорю, дошла до меня беда!» — «У, ты, дура», — говорит, да немножечко за косу меня потрепала, только и всего — она меня жалеет!.. Ей — ничего, что я гуляю, ей ребеночка, внучка надо для имущества… наследника…
В комнате Губин крикнул:
— Если грех против закона, так…
Заглушая его, мерно потекли веские слова:
— Тут не везде грех, Яков Петрович, а иной раз просто растет человек и тесно ему в законе. Бросаться друг на друга не надо бы. Чего боимся? Все одинаково дураки перед богом…
Она говорила скучновато или устало, очень медленно и внятно — Губин иногда бормотал что-то, но его слова не проникали сквозь ее мерную речь.
— Осудить человека — не великое дело, Яков Петрович, сударь мой, это всегда успеется — осудить! А ты — дай человеку развернуться до конца — ведь и во грехе польза бывает. Почитай-ко минею: святые угодники божий все до господа сквозь грехи дошли, а — дошли-таки! Это надобно помнить. Господь Саваоф — он ли не терпел на евреях своих? А матерью Исусовой еврейку же выбрал, и пророки и апостолы Христовы — все — евреи, так-то! А мы — торопимся осудить да наказать…
— Выбила ты меня из жизни, Наталья Васильевна, — сказал Губин. — Как столкнусь я с тобой да вспомню…
— Не надо вспоминать…
— Так и не вижу себя, и цены себе никакой не чувствую…
— Что было — прошло, а чему надо было быть — того не убежишь…
— И внутреннего состояния лишился я через тебя…
Надежда толкнула меня в бок и с веселым злорадством зашептала:
— Верно, значит, говорили — видно, был он в любовниках у нее!
Но тотчас же опомнилась, испуганно прикрыла рот ладонью и сквозь пальцы говорит.
— Ой, господи… что я? Ты — не верь… Злобятся на нее все, очень умная она…
— Коли было злое — жалобой его не поправишь, — спокойно падают из окна слова женщины. — Кому что дадено, тот того и держись, а не удержал, значит — не по силам ноша.
— Всё я на тебе потерял, оголила ты меня…
— Тобою — потеряно, а мной приумножено. Никогда ничего, Яков Петрович, в жизни не теряется, а просто переходит из рук в руки, от неумелого к умелому. Кость, собакой оглоданная, и та в дело идет.
— Вот я — кость!..
— Зачем? Ты — человек еще…
— А что толку?
— Толк-от есть, да не втолкан весь, Яков Петрович, сударь мой! На-ко вот, возьми на гулянку себе да иди с богом… А женщину — не тронь, зря про нее не говори чего не следует… это тебе во сне приснилось.
— Эх, — подавленно вскричал Губин. — Ну — ладно! Твой верх… не желаю я, не хочу огорчать тебя… а — все-таки…
— Что — все-таки?
— А то, что умнейшей твоей душе на том свете…
— Нам бы с тобой, Яков Петрович, на этом жизнь нашу с честью окончить, а на том, бог даст, приспособимся…
— Ну, прощай!
За окном стало тихо. Потом тяжко вздохнула женщина.
— О, господи…
Надежда мягко, точно кошка, отскочила ко крыльцу, а я — не успел. Губин, выйдя из двери, увидал, что я отхожу от окна. Он надул щеки, ощетинился рыжим волосом и, красный, точно после драки, закричал, неожиданно высоким, злым криком:
— Ты — ты что? Долговязый чёрт… Не желаю тебя, не хочу работать с тобой… иди прочь!
В окне явилось темное лицо с большими синими глазами, — строгий хозяйский голос спросил:
— Это что еще за шум?
— Не желаю я…
— Ты иди ругаться на улицу, а здесь нельзя!
— Да! — обиженно крикнула Надежда, топнув ногой. — Что это такое? Какие…
Выскочила кухарка, с ухватом в руках, воинственно встала рядом с Надеждой и закричала:
— Вот видите — что значит мужиков в доме нет!..
Собираясь уходить, я всматривался в лицо хозяйки: синие зрачки глаз были странно расширены, они почти прикрывали белки, оставляя вокруг себя только тонкий, синеватый же ободок. Эти странные, жуткие глаза были неподвижны, казались слепыми и выкатившимися из орбит, точно женщина подавилась чем-то и задыхается. Ее кадык выдавался вперед, как зоб. Шёлк головки металлически блестел, и снова я невольно подумал:
«Железная голова…»
Губин осел, обмяк, лениво переругивался с кухаркой и не смотрел на меня.
— Прощай, хозяйка, — сказал я, проходя мимо окна.
Женщина не сразу, но ласково откликнулась:
— Прощай, дружок, прощай…
И склонила голову, подобную молотку, высветленному многими ударами о твердое.
1912 г.
Кладбище
В степном городе, где мне жилось очень скучно, всего лучше и красивее было кладбище, — я часто гулял на нем и однажды заснул в ложбине между двух могил, как в люльке, на густой и сочной, сладко пахучей траве.
Меня разбудили удары о землю близко моей головы; мягко отталкивая меня, земля вздрагивала, гудела, — я вскочил, сел, сон был крепок, и глаза, ослепленные его бездонной тьмою, не сразу поняли, в чем дело: в золотистом огне июньского солнца жутко качалось темное пятно, прильнув к серому кресту, а крест тихонько скрипел.
Потом — неприятно быстро — это сверкающее пятно приняло формы человека: держась рукою за крыло креста, стоял небольшой старичок, остролицый, с густым клочком серебряных волос под нижней губою и воинственно закрученными вверх толстыми белыми усами.
Вытянув руку в воздух и покачивая ею, он сосредоточенно бил каблуком в землю, искоса бросая на меня сухие взгляды темных глаз.
— Что такое?
— Змея, — ответил он барским баском и указал длинным пальцем с перстнем на нем под ноги себе: на узкой тропе, прикрытой травою, вздрагивал маленький ужик, судорожно поводя хвостом.
— Это — уж, — сказал я сердито.
Старик отшвырнул носком сапога тускло блестевший жгут, приподнял соломенную шляпу и, шагая твердо, пошел прочь.
— Благодарю вас, — сказал я; он, не оборачиваясь, отозвался:
— Если это — уж, тогда опасности не было…
И быстро исчез среди памятников.
Я взглянул в небо, — было около пяти часов.
Вздыхал над могилами степной ветер, тихонько покачивая стебли трав; в теплом воздухе плыл шёлковый шелест берез, лип, ольхи и густых кустарников. В летнем шорохе кладбища слышна покорная грусть, — она вызывает какие-то особенно прямые и честные мысли о жизни, о людях.
Покрыв тяжелым шатром зелени холмы, белый и серый камень памятников, вытертые снегом, вымытые дождями кресты и решетки оград, — богатая растительность скрывает близость чумазого города, осыпанного черноземной пылью, жирной, как сажа, задерживает его мутный шум, пыль и злые запахи.
Шагаю по запутанным тропам среди бесчисленных могил, вижу сквозь просветы в зеленом пологе золоченый крест колокольни, высоко и серьезно поднятый в небо над всеми крестами могил. У подножий памятников в ризе кладбища пестреют скромные цветы, — над ними хлопотливо жужжат пчелы, осы; в молитвенный шорох трав победоносно вторгается песня жизни, не мешая думать о смерти. Бесшумно перепархивают темные птицы, их полет всегда заставляет, вздрогнув, недоверчиво смотреть — птица ли?..
Всюду трепещет золотой огонь солнца, тесно заселенное кладбище как будто колышется, бугры могил напоминают море после бури, когда ветер упал и зеленая равнина его покрыта гладкими, без пены, волнами.
За оградой, в голубой пустоте, торчат, дымясь, трубы маслобоек и мыловаренных заводов, пятна крыш лежат разноцветными заплатами на темном рубище города, жмурятся на солнце всевидящие очи — слуховые окна чердаков. Сейчас же по ту сторону ограды лежит зеленая полоса скудного дерна, на нем качаются какие-то бедные, сухие стебли. Дальше — пожарище, черная полоса земли, усеянной грудами закопченного мусора, рассыпавшихся печей, серой золы, угольной пыли. В небо разинулись черные вонючие ямы сгоревших погребов: мещане-домохозяева по ночам сливают в них — из экономии — содержимое выгребных ям. Из бурьяна торчат, лоснясь, большие головни, разноцветно блестит на солнце битое стекло и точно смеется. В двух местах этой черно-бурой площади, под полукольцом обнявшей кладбище, прорезались, как два зуба, новые, желтые постройки, — маленькие, жалкие среди мусора и густых зарослей лопуха, конского щавеля, свинцовой полыни.
Лениво бродят пестрые куры, похожие на торговок, а солидные рыжие петухи напоминают пожарных. В ямах подполий ютятся бездомные собаки с печальными глазами, в зарослях бурьяна чахлые, старые кошки подстерегают воробьев. Играют дети, — жалко видеть, как они прыгают по оскверненной земле и вдруг исчезают где-то в ее грязных морщинах.
А за пожарищем вытянулся длинный ряд дрянненьких, тесных домиков, они густо набиты скучными людьми, тупо и покорно вытаращили квадратные глаза на искрошенный, красный кирпич ограды кладбища и темную массу деревьев на нем. В одном из таких домиков я и живу, — моя крошечная конура пропитана запахом лампадного масла, и каждый вечер ко мне просачиваются благочестивые вздохи и возгласы домохозяина, Ираклия Вырубова, чиновника казенной палаты. Когда я смотрю из окна через мертвую полосу сожженной и загаженной земли на кладбище, оно кажется прекрасным и ласково манит к себе.
Между могил, точно следя за мною, мелькает темная фигура старика, разбудившего меня, — его соломенная шляпа, сильно отражая солнце, качается среди крестов, как цветок подсолнечника. Я тоже слежу за ним и думаю об Ираклии Вырубове: неделю тому назад жена его — женщина тощая, злая, с длинным носом и зелеными кошачьими глазами—ушла пешком в Киев, на богомолье; он тотчас же привел откуда-то косоглазую толстую девицу и назвал ее мне двоюродной племянницей.
— Снятое имя — Евдокия, а я привык именовать — Диканька. Прошу любить, однако — предупреждаю — девица не допускающая…
Огромный, сутулый и бритый, как повар, Вырубов всегда озабоченно поддергивал штаны, сползающие с его живота, набитого, должно быть, арбузами. Его толстые губы жадно приоткрыты, в бесцветных глазах замерзло выражение неутолимого голода.
По вечерам я слышу:
— Диканька, поди-ка, почеши-ка мне спину… Между крылец… О-о, во-от! Ишь ты, вырастила сколько…
Диканька визгливо хохочет, я двигаю стулом или бросаю книгу на пол, — визг и жадный шёпот гаснут, слышен тяжкий вздох:
— О-о… Преподобный отче Николае, моли бога о нас… Квасу на ночь припасла?
Они переходят тихонько в кухню и там визжат, хрюкают, как свиньи.
Седоусый старик легким прыжком молодого человека перескочил тропу, встал перед большим памятником серого гранита и внимательно читает надпись. Лицо у него не русское, одет он в темно-синюю тужурку с отложным воротником, черный галстук завязан пышным бантом и очень оттеняет серебро плотной, точно литой бородки. Между задорными усами — длинный хрящеватый нос, на серой коже щек — сеть тонких красных жилок. Руку он поднял к шляпе, точно отдавая честь усопшему, читает черные слова надписи и одним глазом смотрит на меня. Это мне неприятно, нахмурившись, я прохожу дальше, продолжая думать о своей улице.
Как всегда, между могил шляется Пимаша, тихопьяненький, разорившийся купец Пимен Кропотов; спотыкаясь и падая, он ищет могилу своей жены. Согбенный, с маленьким птичьим лицом в сером пухе, с глазами больного зайца, весь он точно изжеван острыми зубами. Третий год он ходит по кладбищу, слабые ноги едва держат его небольшое, разрушенное тело, — когда он запнувшись, упадет, то долго не может встать, хрипит, шарит в траве руками, рвет ее, нюхает острым носом, красным, как будто кожа снята с него. Жена умерла и погребена почти за тысячу верст отсюда, в Новочеркасске, но Пимен не верит в это и, часто мигая мокрыми, погасшими глазами, бормочет; задыхаясь:
— Наташа… да, Наташа же…
Почти каждый день бывает госпожа Христофорова, высокая старуха в черных очках, в сером, простом, как саван, платье, отделанном черным бархатом, с палкой в костлявой руке. — у нее уродливо длинные пальцы. Щеки ее дряблого лица опустились, как тряпочки, из-под кружевной косынки начесаны на виски, закрывая уши, седые до зеленого волосы, — она идет очень медленно, очень уверенно и никогда никому не уступает дорогу. Где-то тут у нее лежит сын, убитый во время кутежа.
С книгой в кармане парусинного пиджака, с сачком в красной руке и жестяной коробкой на ремне через плечо, каждое воскресенье после обеда является на кладбище тонконогий, близорукий надворный советник Праотцев, бывший учитель; улыбаясь до ушей, острых и оттопыренных, точно у кролика, он прыгает между могил, машет над ними сачком, как белым флагом, — кажется, что он просит мира у смерти.
Пред вечерней он идет домой, — за оградою его поджидают мальчишки, прыгают, как щенята вокруг аиста, и весело кричат разными голосами:
— Надворный, надворный! В Сухиниху влюбился, в лужу повалился, — надворный!
Он сначала смущенно открывает большой рот и, крякнув голосом старого грача, притопывает ногою, как бы собираясь плясать под эти крики, а потом — сердится и, согнувши спину, держа сачок штыком, бегает за мальчишками с визгом:
— Отца-ам… матеря-ам…
Сухинина — нищая; она круглый год во всякую погоду сидит на маленькой скамейке у калитки кладбища, привалясь к ней камнем. Ее большое, кирпичное, многолетне пьяное лицо, всё в темных пятнах, обморожено, вспухло от ветра и пьянства, сожжено солнцем, глаза у нее заплыли и гноятся. Когда мимо нее идут, она протягивает короткую руку с деревянной чашкой и басом возглашает, точно ругаясь;
— Христа ради… родителей поминаючи…
Однажды ветер со степи неожиданно принес сизую тучу, хлынул ливень, застиг старуху по дороге домой, сослепу она упала в лужу. Праотцев хотел помочь ей подняться, но тоже упал рядом; с той поры мальчишки всего города дразнят его.
Мелькают и еще темные безмолвные фигуры завсегдатаев кладбища, людей, видимо, на всю жизнь связанных с ним крепкими цепями каких-то нержавеющих воспоминаний; ходят они, точно непогребенные мертвецы в поисках удобных могил, жизнь оттолкнула их, смерть — не берет.
А порою из высоких трав высунется угрюмая, глазастая морда бездомной собаки, пугая умным взглядом, — в нем чувствуется печаль отчуждения, и ждешь, что животное сейчас скажет человечьим голосом какой-то правдивый укор.
Иногда такая собака стоит на могиле, поджав хвост, тихонько поводя шершавой, бесприютной головою, — она долго стоит так, о чем-то думая. Воет редко, а если начнет выть. — воет негромко и длительно… В густоте старых лип хлопочут грачи, галки, слышен тихий, голодный писк птенцов, уговаривающее карканье.
Осенью, когда ветер, сорвав листья, обнажит сучки, — черные гнезда будут похожи на истлевшие головы в мохнатых шапках, — кто-то оторвал их и воткнул на деревья вокруг белой, сахарной церковки во имя великомученицы Варвары. Осенью на кладбище все плачет, судорожно мечется — стонет ветер, как обезумевший, ограбленный смертью любовник…
Старик неожиданно встал у меня на дороге, поднял руку и, строго указывая на белый камень памятника, громко прочитал:
— Под сим крестом погребено тело раба божия почетного гражданина Диомида Петровича Усова. И — всё!
Он поправил шляпу, сунул руки в карманы брюки смерил меня строгим взглядом темных, не по-стариковски ясных глаз.
— Ничего не умеют сказать о человеке, — раб божий, только! Но — почему раб удостоен гражданами почета?
— Вероятно—жертвователь какой-нибудь… Старик топнул ногой о землю, внушительно сказав:
— Напишите-с!
— Что — написать?
— Всё! И—возможно подробней…
Шагая по-солдатски широко, он пошел вперед, в глубину кладбища, я—рядом с ним. Он был по плечо мне, шляпа совершенно скрывала его лицо, я шел наклоня голову, хотелось заглянуть в глаза ему, как в глаза женщины.
— Так — нельзя! — говорил он негромко и мягко, точно жалуясь. — Этим обнаруживается дикарство, невнимание к человеку, к жизни…
Выхватив руку из кармана, он очертил в воздухе широкий круг:
— Что знаменуется этим?
— Смерть, — ответил я, недоуменно пожав плечами.
Он взмахнул головою, показав мне тонко выточенное, острое, но приятное лицо, — усы его дрожали, когда он говорил, отчеканивая славянские слова:
— «Смертию смерть всеконечне погублена бысть», — знаете этот богородичен? То-то-с!
Шагов десять он прошел молча, быстро виляя по капризной тропе, потом вдруг остановился, приподнял шляпу и протянул мне руку.
— Будемте знакомы, молодой человек: поручик Савва Яковлев Хорват, служил по государственному коннозаводству, а также по ведомству уделов. Под судом и следствием не был. Состою в чистой отставке от всех должностей… Домовладелец. Вдов. Характера — неуживчивого.
Он подумал и добавил:
— Тамбовский вице-губернатор Хорват — брат мой. Младший. Ему пятьдесят пять, мне шестьдесят один. Ше-сть-де-сят и один! Да.
Говорил он быстро, но четко, точно мысленно расставлял все знаки препинания.
— И вот, поручик Хорват, человек, видавший всевозможные виды, я недоволен кладбищами! Недоволен всюду и везде!
Он снова задорно потряс рукою в воздухе, огибая широкую дугу над крестами.
— Сядемте. Я вам объясню…
Сели на скамью под боком белой часовенки над чьею-то могилой. — поручик Хорват снял шляпу, вытер голубым платком лоб и густые волосы, торчавшие на шишковатом черепе серебряными иглами.
— Вслушайтесь: клад-би-ще! А?
Он толкнул меня плечом и объяснил, понизив голос:
— Клады бы искать надо здесь! Клады разума, сокровища поучений. А что я нахожу-с? Обида и позор. Всем — обида! «Вси в житии крест яко ярем вземшии» обижены нами, и за это будете обижены вы, буду обижен я. Поймите: «крест яко ярем» — а? Значит, признано, что жизнь — трудна и тяжела? Почтите же достойно отживших — они ради вас несли при жизни бремя и ярем, — ради вас! А зти, таи, не понимают!
Он махнул шляпой, и по тропе, по кресту над могилой мелькнула, унеслась к городу маленькая, как птица, тень.
Надув красные щеки, пошевелив усами, искоса поглядывая на меня молодым глазом, поручик продолжал:
— Вы думаете: полуумный старик, не более того? Нет, молодой человек, нет-с! Пред вами человек, который оценил жизнь. Посмотрите, разве это памятники? Что они напоминают вам и мне? Ничего. Это не памятники, а — паспорта, свидетельства, выданные человеческой глупостью самой себе. Под сим крестом — Марья, под сим — Дарья, Алексей, Евсей, все — рабы божии и — никаких особых примет! Это — безобразие, здесь людей, отживших трудную жизнь, лишили прижизненного образа, а его необходимо сохранить в поучение мне и вам. Образ жизни всякого человека — поучителен; могила часто интереснее романа, да-с! Вы — понимаете меня?
— Не совсем…
Он шумно вздохнул.
— А это — просто понять. Прежде всего я — не раб божий, но — человек, разумно исполняющий все добрые заветы его в меру моих сил. И никто — даже сам бог — не вправе требовать от меня свыше того, что я могу дать. Так?
Я согласно наклонил голову.
— Ага? — вскричал поручик. — То-то-с!
Резким движением он, нахлобучив шляпу на ухо, стал еще более задорным, а затем развел руки и прогудел гибким баском:
— Какое же это кладбище? Это — позорище!
— Не понимаю, чего вы хотите, — осторожно сказал я.
Он живо ответил:
— Я хочу, молодой человек, чтоб ничто, достойное внимания, не исчезало из памяти людей. А в жизни — всё достойно вашего внимания, И—моего! Жизнь недостаточно уплотнена, и каждый из пас чувствует себя без опоры в ней именно потому, сударь мой, что мы невнимательны к людям…
Нервно выхватив из кармана брюк тяжелый, серебряный портсигар с желтым шнуром и обильными монограммами, он сунул его мне, приказав:
— Курите!
Я взял толстую папиросу, думая о поручике:
«А беспокойно, должно быть, людям с тобою…»
Закурили. Табак был страшно крепок, но старик затягивался глубоко и жадно, с шумом выгонял изо рта и ноздрей длинные струи дыма и пристально следил, как тихий ветер относит на могилы синеватые облака. Его глаза потускнели, углубились, красные жилки исчезли со щек, и лицо стало серым.
— Каков табак? — спросил он тихо и полусонно.
— Очень крепок!
— Да. Это меня спасает. Я человек… возбужденный и нуждаюсь…
Не кончив — он замолчал, со вкусом глотая дым и рассматривая большой янтарный мундштук. На монастырской колокольне неохотно ударила к вечерней — ноющий звук поплыл в воздухе лениво, устало, и все вокруг сделалось серьезнее, грустней.
…Почему-то мне неотвязно вспоминался Ираклий Вырубов, в валяных туфлях на тяжелых лапах, толстогубый, с жадным ртом и лживыми глазами, — аккуратный поручик мог бы целиком войти, как в футляр, в это огромное, пустое тело.
…Воскресенье, вечер. На пожарище красно сверкает битое стекло, лоснятся головни, шумно играют дети, бегают собаки, и ничто ничему не мешает, связанное всё поглощающей тишиною окраины города, пустотой широко развернувшейся степи, прикрытое душным, мутно-синим пологом неба. Кладбище среди этой пустыни — точно остров среди моря.
Вырубов сидит у ворот на лавочке рядом со мною, скосив похотливые глаза влево, где, под окном своего дома, на завалине, расположилась пышная, волоокая кружевница Ежова, истребляя паразитов в темных кудрях восьмилетнего сына своего Петьки Кошкодава. Бойко перебирая привычными к быстрым движениям пальцами, она сочным голосом насмешливо говорит в окно невидимому мужу, торговцу старыми вещами на балчуге:
— Да-а, плешивый чёрт, как же… Взял свою цену, да-а… Тебя бы шандалом этим но калмыцкому носу твоему, — дурак! Свою цену…
Вырубов, вздыхая, лениво поучает меня:
— Воля была дана в ошибку, хотя я отечеству моему — ничтожный слуга, а это мне ясно-понятно! Надобно было бы обратить все помещичьи земли в собственность государеву, — во-от как надобно было сделать! И тогда все бы мужики, мещане — словом говоря — весь народ имел бы единохозяина. Народ не может жить добропорядочно, не зная — чей он? Народ — любовластник, он желает всегда иметь над собой единоруководящую власть. Всякий человек ищет над собою власти…
И, повысив голос, насыщая каждое слово приторной ложью, говорит в сторону соседки:
— Вот, возьмите в пример, — работящая, свободная ото всего женщина…
— Это от чего же я свободна? — отзывается Ежова, с полной готовностью на ссору.
— Я ведь говорю не в осуждение, а в почет тебе, Павушка…
— К телке своей ласкайся!
Откуда-то из-за забора звонко вылетает ядовитый вопрос Диканьки:
— Это кто же—корова?
Вырубов тяжело встает и идет на двор, договаривая:
— Все люди нуждаются в присмотре единовластного ока…
Его племянница и соседка поливают друг друга отборной, звонкой руганью. Вырубов встал в калитку, как в раму, и внимательно слушает, причмокивая, приклонив ухо в сторону Ежовой. Диканька кричит:
— А по-моему, а по-моему..
— Ты меня помоями твоими Не угощай, — на всю улицу откликается зубастая Павла.
…Поручик Хорват выдул из мундштука окурок, искоса взглянул на меня и неприязненно, показалось мне, шевельнул толстыми усами:
— О чем, смею спросить, мечтаете?
— Хотелось понять вас…
— Это—нетрудно, — сказал он, сняв шляпу и помахивая ею в лицо свое. — Это—в двух словах. Все дело в том, что у нас нет уважения ни к себе, ни к людям, — вы замечаете? Ага? То-то-с!..
Его глаза снова помолодели, прояснились, он схватил меня за руку крепкими, приятно горячими пальцами.
— А—отчего? Очень проста; как я буду уважать себя, где я научусь тому, чего нет, понимаете—нет!
Он придвинулся еще ближе ко мне и вполголоса сообщил секретно:
— У нас, на Руси, никто не знает, зачем он. Родился, жил, помер — как все! Но — зачем?
Поручик снова возбуждался: краснело лицо, и нервные движения рук стали ненужно быстры.
— Всё это потому, государь мой, что нами — частью забыта, частью не понята, в главном же — скрывается от нас работа человека, так-то-с! И у меня есть идея… то есть — проект, да — проект… это в двух словах!
— Нн-о-у… нн-о-у, — докучно растекалось над могилами холодное пение маленького колокола.
— Представьте, что каждый город, село, каждое скопление людей ведет запись делам своим, так сказать — «Книгу живота», — не сухой перечень результатов работы, а живой рассказ о прижизненных деяниях каждого человека, а? Но—без чиновников! Пишет городская дума, волостное правление, специальная «Управа жизни», — я не знаю кто. Только—без чиновников! И — пишется вес! Все, что необходимо знать о человеке, который жил с нами и отошел от нас!
Он протянул руки к могилам;
— Я должен знать, за что положили свою жизнь все эти люди. Я живу их трудом и умом, на их костях, — вы согласны?
Я молча кивнул головою, а он торжествующе воскликнул:
— Ага, — видите? Обязательно — записывать всё, что человек сделал хорошо или поучительно плохо! Например: некто сложил печь, особенно спорую на тепло, — эапишите-с! Некто убил бешеную собаку — записать! Выстроил школу, замостил грязную улицу, первый научился хорошо ковать: лошадей, всю жизнь боролся словом и делом с неправдой — за-пи-ши-те! Женщина родила пятнадцать человек здоровых детей, — а! — это очень нужно записать: это великое дело — дать земле здоровых детей!
И, тыкая пальцем в серый намогильный камень со стертой надписью, он почти закричал:
— Под сим камнем погребено тело человека, всю жизнь свою любившего одну женщину — одну! — это нужно записать! Мне не нужно имен, — мне нужны дела! Я хочу, должен знать жизнь и работу людей. Когда отошел человек — напишите на кресте его могилы — «крест яко ярем», это надо помнить! — напишите для меня, для жизни подробно и ясно все его дела! Зачем он жил? Крупно напишите, понятно, — так?