О вреде философии
ModernLib.Net / Отечественная проза / Горький Максим / О вреде философии - Чтение
(стр. 6)
Об этом я и думал, идя от полицейского. Вздыхал ветер и дрожали огни фонарей, а казалось - дрожит темно-серое небо, засевая землю мелким, как пыль, октябрьским дождем. Мокрая проститутка тащила вверх по улице пьяного, держа его под руку, толкая; он что-то бормотал, всхлипывал. Женщина утомленно и глухо сказала: - Такая твоя судьба... - Вот, - подумал я, - и меня кто-то тащит, толкает в неприятные углы, показывая мне грязное, грустное и странно пестрых людей. Устал я от этого. Может быть, не в этих словах было подумано, но именно эта мысль вспыхнула в мозгу; именно в тот печальный вечер я впервые ощутил усталость души, едкую плесень в сердце. С этого часа я стал чувствовать себя хуже, начал смотреть на себя самого как-то со стороны, холодно, чужими и враждебными глазами. Я видел, что почти в каждом человеке угловато и несложенно совмещаются противоречия не только слова и деяния, но и чувствований, - их капризная игра особенно тяжко угнетала меня. Эту игру я наблюдал и в самом себе, что было еще хуже. Меня тянуло во все стороны - к женщинам и книгам, к рабочим и веселому студенчеству, но я никуда не поспевал и жил "ни в тех, ни в сех", вертясь, точно кубарь, а чья-то невидимая, но сильная рука жарко подхлестывала меня невидимой плеткой. Узнав, что Яков Шапошников лег в больницу, я пошел навестить его, но там криворотая, толстая женщина в очках и белом платочке, из-под которого свисали красные, вареные уши, - сухо сказала: - Помер. И, видя, что я не ухожу, а молча торчу перед нею, - рассердилась, крикнула: - Ну? Что еще? Я тоже рассердился и сказал: - Вы - дура. - Николай, - гони его! Николай вытирал тряпкой какие-то медные прутья, он крякнул и хлестнул меня прутом по спине. Тогда я взял его в охапку, вынес на улицу и посадил в лужу воды у крыльца больницы. Он отнесся к этому спокойно, посидел несколько минут молча, вытаращив на меня глаза, а потом встал, говоря: - Эх, ты, собака! Я ушел в Державинский сад, сел там на скамью у памятника поэту, чувствуя острое желание сделать что-нибудь злое, безобразное, чтоб на меня бросилась куча людей и этим дала мне право бить их. Но, несмотря на праздничный день в саду было пустынно и вокруг сада - ни души, только ветер метался, гоняя сухие листья, шурша отклеившейся афишей на столбе фонаря. Прозрачно синие, холодные сумерки сгущались над садом. Огромный бронзовый идолище возвышался предо мною, я смотрел на него и думал: жил на земле одинокий человек Яков, уничтожал всей силой души Бога и умер обыкновенной смертью. Обыкновенной! В этом было что-то тяжелое, очень обидное. - А Николай - идиот; он должен был драться со мною или позвать полицию и отправить меня в участок... Пошел к Рубцову; он сидел в своей конуре у стола, пред маленькой лампой и чинил пиджак. - Яков помер. Старик поднял руку с иглой, видимо желая перекреститься, но только отмахнулся рукою и, зацепив за что-то нитку, тихо матерно выругался. Потом - заворчал: - Между прочим - все помрем, такое у нас глупое обыкновение, - да, брат! Он, вот, помер, а тут медник был один, так его тоже - долой со счета! В то воскресенье, с жандармами. Меня с ним Гурка свел. Умный медник! Со студентами несколько путался. Ты слышал бунтуются студенты - верно? На-ко, зашей пиджак мне, не вижу я ни черта... Он передал мне свои лохмотья, иглу с ниткой, а сам, заложив руки за спину, стал шагать по комнате, кашляя и ворча: - То - здесь, то - инде, вспыхнет огонек, а чорт дунет и - опять скука! Несчастливый этот город. Уеду отсюда, пока еще пароходы ходят. Остановился и, почесывая череп, спросил: - А - куда поедешь? Везде бывал. Да! Везде ездил, а только себя изъездил. Плюнув, он добавил: - Ну - и жизнь, сволочь! Жил, жил, а - ничего не нажил, ни душе, ни телу... Он замолчал, стоя в углу у двери, и, как будто, прислушиваясь к чему-то, потом решительно подошел ко мне, присел на край стола: - Я тебе скажу, Лексей, ты мой Максимыч, - зря Яков большое сердце свое на бога истратил! Ни бог, ни царь лучше не будут, коли я их отрекусь, а надо, чтоб люди сами на себя рассердились, опровергли бы свою подлую жизнь, - во-от. Эх, стар я, опоздал, скоро совсем слеп стану - горе, брат. Ушил? Спасибо... Пойдем в трактир, чай пить... По дороге в трактир, спотыкаясь во тьме, хватая меня за плечи, он бормотал: - Помяни мое слово: не дотерпят люди, разозлятся когда-нибудь и начнут все крушить - в пыль сокрушат пустяки свои. Не дотерпят... В трактир мы не попали, наткнувшись на осаду матросами публичного дома, - ворота его защищали Алафузовские рабочие. - Каждый праздник здесь драка! - одобрительно сказал Рубцов, снимая очки, и, опознав среди защитников дома своих товарищей, немедленно ввязался в битву, подзадоривая, науськивая: - Держись, фабрика! Дави лягушек! Глуши плотву! И - эх-ма-а! Странно и забавно было видеть, с каким увлечением и ловкостью действовал умный старик, пробиваясь сквозь толпу матросов-речников, отражая их кулаки, сбивая с ног толчками плеча. Дрались беззлобно, весело, ради удальства, от избытка сил; темная куча тел сбилась у ворот, прижав к ним фабричных, потрескивали доски, раздавались задорные крики: - Бей плешивого воеводу! На крышу дома забрались двое и складно, бойко пели: Мы не воры, мы не плуты, не разбойники, Судовые мы ребята, рыболовники! Свистел полицейский, в темноте блестели медные пуговицы, под ногами хлюпала грязь, а с крыши неслось: Мы закидываем сети по сухим берегам, По купеческим домам, по амбарам, по клетям... - Стой! Лежачего не бьют... - Дедушка - держи скулу крепче! Потом Рубцова, меня и еще человек пять врагов или друзей повели в участок, и успокоенная тьма осенней ночи провожала нас бойкой песней: Эх мы поймали сорок щук, Из которых шубы шьют! - До чего же хорош народ на Волге! - с восхищением говорил Рубцов, часто сморкаясь и сплевывая, и шептал мне: - Ты - беги. Выбери минуту и - беги. Зачем тебе в участок лезть? Я и какой-то длинный матрос следом за мною бросились в проулок, перескочили через забор, другой и - с этой ночи я больше не встречал милейшего умницу Никиту Рубцова. Вокруг меня становилось пусто. Начинались студенческие волнения, - смысл их был непонятен мне, мотивы - неясны. Я видел веселую суету, не чувствуя в ней драмы, и думал, что ради счастья учиться в университете можно претерпеть даже истязания. Если б мне предложили: - Иди, учись, но за это, по воскресеньям, на Николаевской площади мы будем бить тебя палками! - я, наверное, принял бы это условие. Зайдя в крендельную Семенова, я узнал, что крендельщики собираются итти к университету избивать студентов. - Гирями будем бить! - говорили они с веселой злобой. Я стал спорить, ругаться с ними, но вдруг почти с ужасом почувствовал, что у меня нет желания, нет слов защищать студентов. Помню, я ушел из подвала как изувеченный, с какой-то необоримой, на-смерть уничтожающей тоскою в сердце. Ночью сидел на берегу Кабана, швыряя камни в черную воду и думал тремя словами, бесконечно повторяя их: - Что мне делать? С тоски начал учиться играть на скрипке, пилил по ночам в магазине, смущая ночного сторожа и мышей. Музыку я любил и стал заниматься ею с великим увлечением, но мой учитель скрипач театрального оркестра, во время урока, - когда я вышел из магазина, - открыл незапертой мною ящик кассы, и, возвратясь, я застал его набивающим карманы свои деньгами. Увидав меня в дверях, он вытянул шею, подставил скучное, бритое лицо и тихо сказал: - Ну - бей! Губы у него дрожали, из бесцветных глаз катились какие-то масляные слезы, странно крупные. Мне хотелось ударить скрипача; чтоб не сделать этого, я сел на пол, подложив под себя кулаки, и велел ему положить деньги в кассу. Он разгрузил карманы, пошел к двери, но, остановясь, сказал идиотски высоким и страшным голосом: - Дай десять рублей! Деньги я ему дал, но учиться на скрипке бросил. В декабре я решил убить себя. Я пробовал описать мотив этого решения в рассказе "Случай из жизни Макара". Но это не удалось мне, - рассказ вышел неуклюжим, неприятным и лишенным внутренней правды. К его достоинствам следует отнести - как мне кажется - именно то, что в нем совершенно отсутствует эта правда. Факты - правдивы, а освещение их сделано как будто не мною и рассказ идет не обо мне. Если не говорить о литературной ценности рассказа; - в нем - для меня - есть нечто приятное, - как будто я перешагнул через себя. Купив на базаре револьвер барабанщика, заряженный четырьмя патронами, я выстрелил себе в грудь, рассчитывая попасть в сердце, но только пробил легкое, и через месяц, очень сконфуженный, чувствуя себя до-нельзя глупым, снова работал в булочной. Однако - недолго. В конце марта, вечером, придя в магазин из пекарни, я увидал в комнате продавщицы Хохла. Он сидел на стуле у окна, задумчиво покуривая толстую папиросу и смотря внимательно в облака дыма. - Вы свободны? - спросил он, не здороваясь. - На двадцать минут. - Садитесь, поговорим. Как всегда, он был туго зашит в казакин из "чортовой кожи", на его широкой груди расстилалась светлая борода, над упрямым лбом торчит щетина жестких, коротко остриженных волос, на ногах у него тяжелые, мужицкие сапоги, от них крепко пахнет дегтем. - Ну-те-с, - заговорил он спокойно и не громко, - не хотите ли вы приехать ко мне? Я живу в селе Красновидове, сорок пять верст вниз по Волге, у меня там лавка; вы будете помогать мне в торговле, это отнимет у вас немного времени, я имею хорошие книги, помогу вам учиться, - что скажете, согласны? - Да. - В пятницу приходите в шесть утра к пристани Курбатова, спросите досчаник из Красновидова, - хозяин Василий Панков. Впрочем, - я уже буду там и увижу вас. До свидания. Встал, протянув мне широкую ладонь, а другой рукой вынул из-за пазухи тяжелую серебряную луковицу-часы и сказал: - Кончили в шесть минут! Да - мое имя - Михайло Антонов, а фамилия Ромась. Так. Он ушел не оглядываясь, твердо ставя ноги, легко неся тяжелое, богатырски литое тело. Через два дня я поплыл в Красновидово. Волга только что вскрылась; сверху, по мутной воде, тянутся покачиваясь серые, рыхлые льдины; досчаник перегоняет их, и они трутся о борта, поскрипывая, рассыпаясь от ударов острыми кристаллами. Играет "верховой" ветер, загоняя на берег волну, ослепительно сверкает солнце, отражаясь ярко белыми пучками от синевато-стеклянных боков льдин. Досчаник, тяжело нагруженный бочками, мешками, ящиками, идет под парусом, - на руле молодой мужик Панков, щеголевато одетый в пиджак дубленой овчины, вышитый на груди разноцветным шнурком. Лицо у него спокойное, глаза холодные, он молчалив и мало похож на мужика. На носу досчаника, растопырив ноги, стоит с багром в руках батрак Панкова, Кукушкин, растрепанный мужичонко в рваном армяке, подпоясанном веревкой, в измятой поповской шляпе, лицо у него в синяках и ссадинах. Расталкивая льдины длинным багром, он презрительно ругается: - Сторонись!.. Куда лезешь?.. Я сижу рядом с Ромасем под парусом на ящиках, он тихо говорит мне: - Мужики меня не любят, особенно - богатые. Нелюбовь эту придется и вам испытать на себе. Кукушкин, положив багор поперек бортов, под ноги себе, говорит с восхищением, обратив к нам изувеченное лицо: - Особо тебя, Антоныч, поп не любит... - Это верно, - подтверждает Панков. - Ты ему, псу рябому, кость в горле! - Но есть и друзья у меня, - будут и у вас, - слышу я голос Хохла. Холодно. Мартовское солнце еще плохо греет. На берегу качаются темные ветви голых деревьев, кое-где в щелях и под кустами горного берега лежит снег кусками бархата. Всюду на реке - льдины, точно пасется стадо овец. Я чувствую себя как во сне. Кукушкин, затискивая в трубку табак, философствует: - Положим, ты попу не жена, однако, по должности своей, он обязался любить всякую тварь, как написано в книгах. - Кто это тебя избил? - спрашивает Ромась, усмехаясь. - Так, какие-то темных должностей люди, наверно - жулики, - презрительно говорит Кукушкин. И - с гордостью: - Нет, меня, однова, антиллеристы били, - это действительно! Даже и понять нельзя - как я жив остался! - За что били? - спрашивает Панков. - Вчера? Али - антиллеристы? - Ну - вчера? - Да - разве можно понять, за что бьют? Народ у нас вроде козла: чуть что сейчас и бодается! Должностью своей считают это - драку! - Я думаю, - говорит Ромась, - за язык бьют тебя, говоришь ты неосторожно... - Это, пожалуй, так! Человек я любопытного характера, навык обо всем спрашивать. Для меня - радость, коли новенькое что услышу. Нос досчаника сильно ткнулся о льдину, по борту, злобно шаркнуло, Кукушкин, покачнувшись, схватил багор, Панков, с упреком говорит: - А ты гляди на дело, Степан! - А ты меня не разговаривай! - отпихивая льдины, бормочет Кукушкин. - Не могу я за один раз и должность мою исполнять, и беседу вести с собой... Они беззлобно спорят, а Ромась говорит мне. - Земля здесь хуже, чем у нас, на Украйне, а люди - лучше! Очень способный народ. Я слушаю его внимательно и верю ему. Мне нравится его спокойствие и ровная речь, простая, веская. Чувствуется, что этот человек знает много и что у него есть своя мера людей. Мне особенно приятно, что он не спрашивает - почему я стрелялся? Всякий другой, на его месте, давно бы уже спросил, а мне так надоел этот вопрос. И - трудно ответить. Чорт знает, почему я решил убить себя. Хохлу я, наверное, отвечал бы длинно и глупо. Да мне и вообще не хочется вспоминать об этом, - на Волге так хорошо, свободно, светло. Досчаник плывет под берегом, влево широко размахнулась река, вторгаясь на песчаный берег луговой стороны. Видишь, как прибывает вода, заплескивая и качая прибрежные кусты, а навстречу ей по ложбинам и щелям земли, шумно катятся светлые потоки вешних вод. Улыбается солнце, желтоносые грачи блестят в его лучах черной сталью оперения, хлопотливо каркают, строя гнезда. На припеке трогательно пробивается из земли к солнцу ярко зеленая щетинка травы. Телу - холодно, а в душе - тихая радость и тоже возникают нежные ростки светлых надежд. Очень уютно весною на земле! Как сквозь дрему, слышу голос хохла: - Там есть рыбак один, Изот, он, наверное, понравится вам... К полудню доплыли до Красновидова. На высокой, круто-срезанной горе, стоит голубоглавая церковь, от нее, гуськом, тянутся по краю горы, хорошие крепкие избы, блестя желтым тесом крыш и парчевыми покровами соломы. Просто и красиво. Сколько раз любовался я этим селом, проезжая мимо него на пароходах. Когда, вместе с Кукушкиным, я начал разгружать досчаник, Ромась, подавая мне с борта мешки, сказал: - Однако - сила у вас есть! И, не глядя на меня, спросил: - А грудь - не болит? - Ни мало. Я был очень тронут деликатностью его вопроса, - мне особенно не хотелось, чтоб мужики знали о моей попытке убить себя. - Силенка - имеется, можно сказать - свыше должности, - болтал Кукушкин. - Какой губернии, молодчик? Нижегородской? Водохлебами дразнят вас. А еще - "Чай, примечай, отколе чайки летят" - это тоже про вас сложено. С горы, по съезду, по размякшей глине, среди множества серебром сверкающих ручьев, широко шагал, скользя и покачиваясь, длинный, сухощавый мужик, босой, в одной рубахе и портах, с курчавой бородою, в густой шапке рыжеватых волос. Подойдя к берегу, он сказал звучно и ласково: - С приездом. Оглянулся, поднял толстую жердь, другую, положил их концами на борта и, легко прыгнув в досчаник, скомандовал: - Упрись ногами в концы жердей, чтоб не съехали с борта, и принимай бочки. Парень, иди сюда, помогай! Он был картинно красив и, видимо, очень силен. На румяном лице его, с прямым, большим носом, строго сияли голубоватые глаза. - Простудишься, Изот, - сказал Ромась. - Я-то? Не бойся. Выкатили бочку керосина на берег, Изот, смерив меня глазами, спросил: - Приказчик? - Поборись с ним, - предложил Кукушкин. - А тебе опять рожу испортили? - Что с ними сделаешь? - С кем это? - А - которые бьют... - Эх, ты, - сказал Изот, - вздохнув и обратился к Ромасю. - Телеги сейчас спустятся. Я вас издали увидал, - плывут. Хорошо плыли. Ты - иди, Антоныч, я послежу тут. Было видно, что человек этот относился к Ромасю дружески и заботливо, даже покровительственно, хотя Ромась был старше его лет на десять. Через полчаса я сидел в чистой и уютной комнате новенькой избы, - стены ее еще не утратили запаха смолы и пакли. Бойкая, остроглазая баба накрывала стол для обеда, Хохол выбирал книги из чемодана, ставя их на полку у печки. - Ваша комната - на чердаке, - сказал он. Из окна чердака видна часть села, овраг против нашей избы, в нем - крыши бань, среди кустов, за оврагом - сады и черные поля; мягкими увалами они уходили к синему гребню леса, на горизонте. Верхом на коньке крыши бани сидел синий мужик, держа в руке топор, а другую руку прислонил ко лбу, глядя на Волгу, вниз. Скрипела телега, надсадно мычала корова, шумели ручьи. Из ворот избы вышла старуха, вся в черном, и, оборотясь к воротам, сказала крепко: - Издохнуть бы вам! Двое мальчишек, деловито заграждавшие путь ручью камнями и грязью, услыхав голос старухи, стремглав бросились прочь от нее, а она, подняв с земли щепку, плюнула на нее и бросила в ручей. Потом, ногою в мужицком сапоге, разрушила постройку детей и пошла вниз, к реке. Как-то я буду жить здесь? Позвали обедать. Внизу, за столом сидел Изот, вытянув длинные ноги с багровыми ступнями, и что-то говорил, но - замолчал, увидя меня. - Что ж ты? - хмуро спросил Ромась. - Говори! - Да, уж и ничего, все сказал! Значит - так решили: сами, дескать, управимся. Ты ходи с пистолетом, а то - с палкой потолще. При Баринове - не все говорить можно, у него, да у Кукушкина - языки бабьи. Ты, парень, рыбу ловить любишь. - Нет. Ромась заговорил о необходимости организовать мужиков, мелких садовладельцев, вырвать их из рук скупщиков. Изот, внимательно выслушав его, сказал: - Окончательно мироеды житья не дадут тебе. - Увидим. - Да, уж - так! Я смотрел на Изота и думал: - Наверное, - вот с таких мужиков пишут рассказы Каронин и Златовратский... Неужели удалось мне подойти к чему-то серьезному, и теперь я буду работать с людьми настоящего дела? Изот, пообедав, говорил: - Ты, Михайло Антонов, не торопись, хорошо - скоро не бывает. Легонько надо! Когда он ушел, Ромась сказал задумчиво: - Умный человек, честный. Жаль - малограмотен, едва читает. Но - упрямо учится. Вот, - помогите ему в этом. Вплоть до вечера он знакомил меня с ценами товаров в лавке, рассказывая: - Я продаю дешевле, чем вдвое, других лавочников села; конечно - это им не нравится. Делают мне пакости, собираются избить. Живу я здесь не потому, что мне приятно или выгодно торговать, а - по другим причинам. Это затея вроде вашей булочной... Я сказал, что догадываюсь об этом. - Ну, да... Надо же учить людей уму-разуму, - так? Лавка была заперта, мы ходили по ней с лампою в руках, и на улице кто-то тоже ходил, осторожно шлепая по грязи, иногда тяжко влезая на ступени крыльца. - Вот - слышите? - ходит! Это - Кирилка, бобыль, пьяница, злое животное, он любит делать зло, точно красивая девка кокетничать. Вы будьте осторожны в словах с ним, да и - вообще... Потом, в комнате, закурив трубку, прислонясь широкой спиною к печке и прищурив глаза, он пускал струйки дыма в бороду себе и, медленно составляя слова в простую, ясную речь, говорил, что давно уже заметил, как бесполезно трачу я годы юности. - Вы человек способный, по природе - упрямый и, видимо, с хорошими желаниями. Вам надо учиться, да - так, чтоб книга не закрывала людей. Один сектант, старичок, очень верно сказал: "всякое научение от человека исходит". Люди учат больнее, - грубо они учат - но наука их крепче въедается. Говорил он знакомое мне, о том, что, прежде всего, надо будить разум деревни. Но и в знакомых словах я улавливал более глубокий, новый для меня смысл. - Там, у вас, студенты много балакают о любви к народу, так я говорю им на это: народ любить нельзя. Это - слова, - любовь к народу... Усмехнулся в бороду, пытливо глядя на меня, и начал шагать по комнате, продолжая крепко, внушительно: - Любить - значит: соглашаться, снисходить, не замечать, прощать. С этим нужно итти к женщине. А - разве можно не замечать невежества народа, соглашаться с заблуждениями его ума, снисходить ко всякой его подлости, прощать ему зверство? Нет? - Нет. - Вот, видите. У вас, там, все Некрасова читают и поют, ну, знаете, с Некрасовым далеко не уедешь! Мужику надо внушать - ты, брат, хоть и не плох человек сам по себе, а живешь плохо и ничего не умеешь делать, чтоб жизнь твоя стала легче, лучше. Зверь, пожалуй, разумнее заботится о себе, чем ты; зверь защищает себя лучше. А из тебя, мужика, разраслось все, - дворянство, духовенство, ученые, цари, все это бывшие мужики. Видишь? Понял? Ну - учись жить, чтоб тебя не мордовали... Уйдя в кухню, он велел кухарке вскипятить самовар, а потом стал показывать мне свои книги, - почти все научного характера: Бокль, Ляйэль, Гартполь, Лекки, Леббок, Тейлор, Милль, Спенсер, Дарвин, а из русских - Писарев, Добролюбов, Чернышевский, Пушкин, "Фрегат Паллада" Гончарова, Некрасов. Он гладил их широкой ладонью ласково, точно котят, и ворчал почти усиленно: - Хорошие книги! А это - редчайшая: ее сожгла цензура. Хотите знать, что есть государство - читайте эту. Он подал мне книгу Гоббса "Левиафан". - Эта - тоже о государстве, но легче, веселее. Веселая книга оказалась "Государем" Маккиавели. За чаем он кратко рассказал о себе: сын Черниговского кузнеца, он был смазчиком поездов на станции Киев, познакомился там с революционерами, организовал кружок самообразования рабочих, его арестовали, года два он сидел в тюрьме, а потом сослали в Якутскую область на десять лет. - В начале - жил там с якутами, в улусе, думал - пропаду. Зима там, чорт побери, такая, знаете, что в человеке застывает мозг. Да и лишний разум там. Потом, вижу: то - здесь, то - тут - торчит русский, натыкано их - не густо, а, все-таки, - есть. И, - чтоб не скучали, - новых к ним заботливо добавляют. Хорошие люди были. Был студент Владимир Короленко, - он теперь тоже воротился. Я с ним хорошо жил, потом разошлись. Мы оказались во многом похожи один на другого, а на сходстве дружба не ладится. Но - это серьезный, упрямый человек, способен ко всякой работе. Даже иконы писал, - это мне не нравилось. Теперь - говорят - хорошо пишет в журналах. Долго, до полуночи беседовал он, видимо, желая сразу, прочно поставить меня рядом с собою. Впервые мне было - так серьезно - хорошо с человеком. После попытки самоубийства, мое отношение к себе сильно понизилось, я чувствовал себя ничтожным, виноватым пред кем-то и мне было стыдно жить. Ромась, должно быть, понимал это и, челевечно, просто открыв предо мною дверь в свою жизнь, - выпрямил меня. Незабвенный день. В воскресенье мы открыли лавку после обедни и тотчас же к нашему крыльцу стали собираться мужики. Первым явился Матвей Баринов, грязный, растрепанный человек, с длинными руками обезьяны и рассеянным взглядом красивых, бабьих глаз. - Что слышно в городе? - спросил он, поздоровавшись и, не ожидая ответа, закричал навстречу Кукушкину: - Степан! Твои кошки опять петуха сожрали. И тотчас рассказал, что губернатор поехал из Казани в Петербург к царю хлопотать, чтоб всех татар выселили на Кавказ и в Туркестан. Похвалил губернатора: - Умный. Понимает свое дело... - Ты сам выдумал все это, - спокойно заметил Ромась. - Я? Когда? - Не знаю... - До чего ты мало веришь людям, Антоныч, - сказал Баринов, с упреком, сожалительно качая головою. - А я - жалею татар. Кавказ требует привычки. Осторожно подошел маленький, сухощавый человек, в рваной поддевке с чужого плеча; серое лицо его искажала судорога, раздергивая темные губы в болезненную улыбку; острый левый глаз непрерывно мигал, над ним вздрагивала седая бровь, разорванная шрамами. - Почет Мигуну! - насмешливо сказал Баринов. - Чего ночью украл? - Твои деньги, - звучным тенором ответил Мигун, сняв шапку, пред Ромасем. Вышел со двора хозяин нашей избы и сосед наш Панков, в пиджаке, с красным платочком на шее, в резиновых галошах и с длинной, как возжи, серебряной цепочкой на груди. Он смерил Мигуна сердитым взглядом: - Если ты, старый чорт, будешь в огород ко мне лазить, я тебя - колом по ногам! - Начинается обыкновенный разговор, - спокойно заметил Мигун и, вздыхая, добавил: - Как жить, коли - не бить? Панков стал ругать его, а он прибавил: - Какой же старый я? Сорок шесть годов... - А на святках тебе пятьдесят три было, - вскричал Баринов. - Сам говорил пятьдесят три! Зачем врешь? Пришел солидный, бородатый старик Суслов 2 и рыбак Изот, - так собралось человек десять. Хохол сидел на крыльце, у двери лавки, покуривая трубку, молча слушая беседу мужиков; они уселись на ступенях крыльца и на лавочках, по обе стороны его. День был холодный, пестрый, по синему, вымороженному зимою небу быстро плыли облака, пятна света и теней купались в ручьях и лужах, то ослепляя глаза ярким блеском, то лаская взгляд бархатной мягкостью. Нарядно одетые девицы павами плыли вниз по улице, к Волге, шагали через лужи, поднимая подолы юбок и показывая чугунные башмаки. Бежали мальчишки с длинными удилищами на плечах, шли соседние мужики, искоса оглядывая группу у нашей лавки, молча приподнимая картузы и войлочные шляпы. Мигун с Кукушкиным миролюбиво разбирались в неясном вопросе, кто больнее дерется - купец или барин? Кукушкин доказывал - купец, Мигун защищал помещика, и его звучный тенорок одолевал растрепанную речь Кукушкина. - Господина Фингерова папаша Наполеон Бонапарта за бороду драл. А господин Фингеров, бывало, ухватит двоих за овчину на затылках, разведет ручки свои да и треснет лбами - готово. Оба лежат недвижимы. - Эдак - ляжешь! - согласился Кукушкин, но добавил: - Ну, зато купец ест больше барина... Благообразный Суслов, сидя на верхней ступени крыльца, жаловался: - Не крепок становится мужик на земле, Михайло Антонов. При господах не дозволялось зря жить, каждый человек был к делу прикреплен... - А ты подай прошение, чтобы крепостное право опять завели, - ответил ему Изот. Ромась молча взглянул на него и стал выколачивать трубку о перила крыльца. Я ждал - когда же он заговорит? И внимательно слушая несвязную беседу мужиков, пытался представить - что, именно, скажет Хохол? Мне казалось, что он уже пропустил целый ряд удобных моментов вмешаться в беседу мужиков. Но он равнодушно молчал и сидел идольски неподвижно, следя, как ветер морщит воду в лужах и гонит облака, стискивая их в густо-серую тучу. На реке гудел пароход, снизу возносилась визгливая песня девиц, подыгрывала гармоника. Икая и рыча, вниз по улице шагал пьяный, размахивая руками, ноги его неестественно сгибались, попадая в лужи. Мужики говорили все медленнее, уныние звучало в их словах, и меня тоже тихонько трогала печаль, потому что холодное небо грозило дождем, и вспоминался мне непрерывный шум города, разнообразие его звуков, быстрое мелькание людей на улицах, бойкость их речи, обилие слов, раздражающих ум. Вечером, за чаем, я спросил Хохла - когда же он говорит с мужиками? - О чем? - Ага, - сказал он, внимательно выслушав меня, - ну, знаете, если бы я говорил с ними об этом, да еще на улице, - меня бы снова отправили к якутам... Он натискал табаку в трубку, раскурил ее, сразу окутался дымом и спокойно, памятно заговорил о том, что мужик - человек осторожный, недоверчивый. Он - сам себя боится, соседа боится, а особенно - всякого чужого. Еще не прошло тридцати лет, как ему дали волю, каждый сорокалетний крестьянин родился рабом и помнит это. Что такое воля - трудно понять. Рассуждая просто - воля это значит - живу как хочу. Но - везде начальство, и все мешают жить. У помещиков отнял крестьянство - царь, стало быть теперь царь единый господин надо всем крестьянством. И снова - а что ж такое воля? Вдруг придет день, когда царь объяснит, что она значит. Мужик очень верит в царя, единого господина всей земли и всех богатств. Он отнял крестьян у помещиков, - может отнять пароходы и лавки у купцов. Мужик - царист, он понимает: много господ - плохо, один - лучше. Он ждет, что наступит день, когда царь объявит ему смысл воли. Тогда хватай кто что может. Этого дня все хотят, и каждый - боится, каждый живет настороже внутри себя - не прозевать бы решительный день всеобщей дележки. И - сам себя боится: хочет много и есть что взять, а как возьмешь? Все точат зубы на одно и то же. К тому же везде - неисчислимое количество начальства, явно враждебного мужику, да и царю. Но - и без начальства нельзя, все передерутся, перебьют друг друга. Ветер сердито плескал в стекла окон обильным вешним дождем. Серая мгла изливалась по улице; в душе у меня тоже стало серовато и скучно. Спокойный, не громкий голос раздумчиво говорил: - Внушайте мужику, чтобы он постепенно научался отбирать у царя власть в свои руки, говорите ему, что народ должен иметь право выбирать начальство из своей среды и станового, и губернатора, и царя... - Это - на сто лет! - А вы думали все сделать к Троицыну дню? - серьезно спросил Хохол. Вечером он ушел куда-то, а часов в одиннадцать, я услышал на улице выстрел, - он хлопнул где-то близко. Выскочив во тьму, под дождь, я увидал, что Михаил Антонович идет к воротам, обходя потоки воды неторопливо и тщательно, большой, черный.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9
|