По ночам, сидя в своем углу за столом, переписывая прошения, апелляционные и кассационные жалобы, сочиняя рассказы, я скрипел зубами и проклинал себя, людей, судьбу, любовь.
Женщина держалась великодушно, точно мать, когда она не хочет, чтобы сын видел, как трудно ей. Ни одной жалобы не сорвалось с ее губ на эту подлую жизнь; чем труднее слагались условия жизни, тем бодрей звучал ее голос, веселее - смех. С утра до вечера она рисовала портреты попов, их усопших жен, чертила карты уездов, - за эти карты земство получило на какой-то выставке золотую медаль. А когда иссякли заказы на портреты, - она делала из лоскутов разных материй, соломы и проволоки самые модные парижские шляпы для девиц и дам нашей улицы. Я ничего не понимал в женских шляпах, но, очевидно, в них скрывалось что-то уморительно-комическое, - мастерица, примеряя перед зеркалом сделанный ею фантастический головный убор, задыхалась в судорожном смехе. Но я заметил, что эти шляпы странно влияют на заказчиц, - украсив головы свои пестрыми гнездами для кур, они ходили по улицам, как-то особенно гордо выпячивая животы.
Я работал у адвоката и писал рассказы для местной газеты по две копейки за строку. Вечерами, за чаем, - если у нас не было гостей, - моя супруга интересно рассказывала мне о том, как царь Александр II посещал Белостокский институт, оделял благородных девиц конфектами, от них некоторые девицы чудесным образом беременели, и не редко та или иная красивая девушка исчезала, уезжая на охоту с царем в Беловежскую пущу, а потом выходила замуж в Петербурге.
Моя жена увлекательно рассказывала мне о Париже; я уже знал его по книгам, особенно по солидному труду Максима дю-Кан, она изучала Париж по кабачкам Монмартра и суматошной жизни Латинского квартала. Эти рассказы возбуждали меня сильнее вина, и я сочинял какие-то гимны женщине, чувствуя, что именно силою любви к ней сотворена вся красота жизни.
Больше всего нравились мне и увлекали меня рассказы о романах, пережитых ей самой, - она говорила об этом удивительно интересно, с откровенностью, которая - порою - сильно смущала меня. Посмеиваясь, легкими словами, точно штрихи тонко заостренного карандаша, она вычерчивала комическую фигуру генерала Ребиндер, ее жениха, который, выстрелив в зубра прежде царя, закричал вслед раненому быку:
- Простите, Ваше Императорское Величество!
Рассказывала она о русских эмигрантах, и всегда в словах ее я чувствовал скрытую улыбку снисхождения к людям. Порою ее искренность нисходила до наивного цинизма, она вкусно облизывала губы острым, розовым языком кошки, а глаза ее блестели как-то особенно. Иногда мне казалось, что в них сверкает огонек брезгливости, но чаще я видел ее девочкой, самозабвенно играющей с куклами.
Однажды она сказала:
- Влюбленный русский всегда несколько многословен и тяжел, а не редко противен красноречием. Красиво любить умеют только французы; для них любовь - почти религия.
После этого я невольно стал относиться к ней сдержаннее и бережливей.
О женщинах Франции она говорила:
- У них не всегда найдешь страстную нежность сердца, но они прекрасно заменяют ее веселой, тонко разработанной чувственностью, - любовь для них искусство.
Все это она говорила очень серьезно, поучающим тоном. Это были не совсем те знания, в которых я нуждался, но - все-таки это были знания, и я слушал ее с жадностью.
- Между русскими и француженками, вероятно, такая же разница, как между фруктами и фруктовыми конфектами, - сказала она однажды лунной ночью, сидя в беседке сада.
Сама она была конфектой. Ее страшно удивило, когда, в первые дни нашей супружеской жизни, я, - разумеется, вдохновенно, - изложил ей мои взгляды романтика на отношения мужчины и женщины.
- Это вы - серьезно? Вы действительно так думаете? - спросила она, лежа на руках у меня, в голубоватом свете луны.
Розовое тело ее казалось прозрачным, от него исходил хмельный, горьковатый запах миндаля. Ее тоненькие пальчики задумчиво играли гривой моих волос, она смотрела в лицо мне широко, тревожно раскрытыми глазами и улыбалась недоверчиво.
- А, Боже мой! - воскликнула она, спрыгнув на пол и стала задумчиво шагать по комнате из света в тень, сияя в луче луны атласом кожи, бесшумно касаясь пола босыми ногами. И, снова подойдя ко мне, гладя ладонями щеки мои, сказала тоном матери:
- Вам нужно было начать жизнь с девушкой, - да, да! А не со мною...
Когда же я взял ее на руки, она заплакала, тихонько говоря:
- Вы чувствуете, как я люблю вас, да? Мне никогда не удавалось испытать столько радости, сколько я испытываю с вами, - это правда, поверьте! Никогда я не любила так нежно и ласково, с таким легким сердцем. Мне удивительно хорошо с вами, но - все-таки, - я говорю: мы ошиблись, - я не то, что нужно вам, не то! Это я ошиблась.
Не понимая ее, я был испуган ее словами и торопливо погасил ее настроение радостью ласк. Но все-таки эти странные слова остались в памяти моей. А спустя несколько дней, она, в слезах восторга, снова тоскливо повторила эти слова:
- Ах, если б я была девушкой!
Помню, в эту ночь по саду металась вьюга, в стекла окон стучали ветви бузины, в трубе волком выл ветер, в комнате у нас было темно, холодно и шелестели отклеившиеся обои.
Заработав несколько рублей, мы приглашали знакомых и устраивали великолепные ужины, - ели мясо, пили водку и пиво, ели пирожное и вообще наслаждались. Моя парижанка, обладая прекрасным аппетитом, любила русскую кухню: "сычуг" - коровий желудок, начиненный гречневой кашей и гусиным салом, пироги с рыбьими жирами и соминой, картофельный суп с бараниной.
Она организовала орден "жадненьких животиков", - десяток людей, которые, любя сытно поесть и хорошо выпить, эстетически тонко знали и красноречиво, неутомимо говорили о вкусных тайнах кухни, а я интересовался тайнами иного характера, ел мало, и процесс насыщения не увлекал меня, оставаясь вне моих эстетических потребностей.
- Это - пустые люди! - говорил я о "жадненьких животиках".
- Как всякий, если его хорошенько встряхнуть, - отвечала она. - Гейне сказал: "Все мы ходим голыми под нашим платьем".
Цитат скептического тона она знала много. Но - мне казалось - не всегда она удачно и уместно пользовалась ими.
Ей очень нравилось "встряхивать" ближних мужского пола, и она делала это весьма легко. Неугомонно веселая, остроумная, гибкая, как змея, она, быстро зажигая вокруг себя шумное оживление, возбуждала эмоции не очень высокого качества.
Достаточно было человеку побеседовать с нею несколько минут, и у него краснели уши, потом они становились лиловыми, глаза, томно увлажняясь, смотрели на нее взглядом козла на капусту.
- Магнитная женщина! - восхищался некий заместитель нотариуса, неудачник-дворянин, с бородавками Дмитрия Самозванца и животом объема церковной главы.
Белобрысый ярославский лицеист сочинял ей стихи, - всегда дактилем. Мне они казались отвратительными, она - хохотала над ними до слез.
- Зачем ты возбуждаешь их? - спрашивал я.
- Это так же интересно, как удить окуней. Это называется - кокетство. Нет ни одной женщины, уважающей себя, которая не любила бы кокетничать.
Иногда она спрашивала, улыбаясь, заглядывая в глаза мне:
- Ревнуешь?
Нет, я не ревновал, но - все это немножко мешало мне жить, - я не любил пошлых людей. Я был веселым человеком и знал, что смех - прекраснейшее свойство людей. Я считал клоунов цирка, юмористов открытых сцен и комиков театра бездарными людьми, уверенно чувствуя, что сам я мог бы смешить лучше их. И не редко мне удавалось заставлять наших гостей смеяться до боли в боках.
- Боже мой, - восхищалась она, - каким удивительным комиком мог бы ты быть! Иди на сцену, иди!
Сама она с успехом играла в любительских спектаклях, ее приглашали на сцену серьезные антрепренеры.
- Я люблю сцену, но - боюсь кулис, - говорила она.
Она была правдива в желаниях, мыслях и словах.
- Ты слишком много философствуешь, - поучала она меня. - Жизнь, в сущности, проста и груба; не нужно осложнять ее поисками какого-то особенного смысла в ней, нужно только научиться смягчать ее грубость. Больше этого - не достигнешь ничего.
В ее философии я чувствовал избыток гинекологии, и мне казалось, что Евангелием ей служит "Курс акушерства".
Она сама рассказывала мне, как ошеломила е е какая-то научная книга, впервые которую прочитала она после института.
- Наивная девченка, я почувствовала удар кирпичем по голове; мне показалось, что меня сбросили с облаков в грязь, я плакала от жалости к тому, во что уже не могла верить, но скоро ощутила под собою, хотя жестокую, а - твердую почву. Всего более жалко было Бога, я так хорошо, близко чувствовала его, и - вдруг он рассеялся, точно дым папиросы, и вместе с ним исчезла мечта о небесном блаженстве любви. А все мы, в институте, так много думали, так хорошо говорили о любви.
Плохо действовал на меня ее институтско-парижский нигилизм. Бывало ночью, встав из-за стола, я шел смотреть на нее, - в постели она казалась еще меньше, изящнее, красивее, - смотрел - и с великой горечью думал о ее надломленной душе, запутанной жизни. И жалость к ней усиливала мою любовь.
Литературные вкусы наши непримиримо расходились: я с восторгом читал Бальзака, Флобера, ей больше нравились Поль Феваль, Октав Фейлье, Поль де-Кок и, особенно - "Девица Жиро, моя супруга", - эту книгу она считала самой остроумной, мне же она казалась скучной, как "Уложение о наказаниях". Несмотря на все это, наши отношения сложились очень хорошо, - мы не теряли интереса друг к другу, и не гасла страсть. Но на третий год совместной жизни я стал замечать в душе у меня что-то зловеще поскрипывает и - все звучнее, заметней. Я непрерывно, жадно учился, читал и - начал серьезно увлекаться литературной работой; мне все более мешали гости, - люди мало интересные, они количественно разрастались, ибо я и жена стали зарабатывать больше и могли чаще устраивать обеды и ужины.
Ей жизнь казалась чем-то вроде паноптикума, а так как на мужчинах не было предостерегающей надписи: "просят ручками не трогать", то - иногда она подходила к ним слишком неосторожно, они оценивали ее любопытство чересчур выгодно для себя, и на этой почве возникали недоразумения, которые я принужден был разрешать. Я делал это порою недостаточно сдержанно и вероятно - всегда очень неумело; человек, которому я натрепал уши, жаловался на меня:
- Ну, хорошо, сознаюсь, я виноват! Но - драть меня за уши, - да что я, - мальчишка, что ли? Я почти вдвое старше этого дикаря, а он меня - за уши треплет! Ну, ударил бы, все-таки это приличнее!
Очевидно - я не обладал искусством наказывать ближнего, в меру его самоуважения.
К моим рассказам жена относилась довольно равнодушно, но это нисколько не задевало меня - до некоторой поры: я сам тогда еще не верил, что могу быть серьезным литератором, и смотрел на мою работу в газете только как на средство к жизни, хотя уже нередко испытывал приливы горячей волны какого-то странного самозабвения. Но, однажды утром, когда я читал ей в ночь написанный рассказ "Старуха Изергиль", она крепко уснула. В первую минуту это не обидело меня, я только перестал читать и задумался, глядя на нее.
Склонив на спинку дряхлого дивана маленькую, милую мне голову, приоткрыв рот, она дышала ровно и спокойно, как ребенок. Сквозь ветви бузины в окно смотрело утреннее солнце, золотые пятна, точно какие-то воздушные цветы, лежали на груди и коленях женщины.
Я встал и тихонько вышел в сад, испытывая боль глубокого укола обиды, угнетенный сомнением в моих силах.
За все дни, прожитые мною, я видел женщин только в тяжелом, рабском труде, в грязи, в разврате, в нищете или в полумертвой, самодовольной пошлой сытости. Было у меня только одно прекрасное впечатление детства - "Королева Марго", но от него отделял меня целый горный хребет иных впечатлений. Мне думалось, что история жизни Изергиль должна нравиться женщинам, способна возбудить в них жажду свободы, красоты. И - вот, самая близкая мне не тронута моим рассказом, - спит.
Почему? Не достаточно звучен колокол, отлитый жизнью в моей груди?
Эта женщина была принята сердцем моим вместо матери. Я ожидал и верил, что она способна напоить меня пьяным медом, возбуждающим творческие силы, ждал, что ее влияние смягчит грубость, привитую мне на путях жизни.
Это было тридцать лет тому назад, и я вспоминаю об этом с улыбкой в душе. Но тогда неоспоримое право человека спать, когда ему хочется, - очень огорчило меня.
Я верил: если говорить о грустном весело, печаль исчезнет.
И я подозревал, что в мире действует хитроумно некто, кому приятно любоваться страданиями людей; мне казалось, что существует некий дух, творец житейских драм, и ловко портит жизнь; - я считал невидимого драматурга личным моим врагом и старался не поддаваться его уловкам.
Помню, когда я прочитал в книге Ольденбурга "Будда, его жизнь, учение и община": "Всякое существование - суть страдание", это глубоко возмутило меня, - я не очень много испытал радостей жизни, но горькие муки ее казались мне случайностью, а не законом. Внимательно прочитав солидный труд архиепископа Хрисанфа "Религия Востока", я еще более возмущенно почувствовал, что учения о мире, основанные на страхе, уныньи, страдании совершенно неприемлемы для меня. И, тяжело пережив настроение религиозного экстаза, я был оскорблен бесплодностью этого настроения. Отвращение к страданию вызывало у меня органическую ненависть ко всяким драмам, и я не плохо научился превращать их в смешные водевили.
Конечно, можно бы не говорить все это для того только, чтобы сказать: между мною и женщиной назревала "семейная драма", но оба мы дружно сопротивлялись развитию ее. Я немного пофилософствовал потому, что мне захотелось упомянуть о забавных извилинах пути, которым я шел на поиски самого себя.
Моя женщина - по веселой природе своей - тоже была неспособна к драматической игре дома, - к игре, которой так любят увлекаться чрезмерно "психологические" русские люди обоего пола.
Но - унылые дактили белобрысого лицеиста все-таки действовали на нее, как осенний дождь. Круглым, красивым почерком он тщательно исписывал л истики почтовой бумаги и тайно совал их всюду - в книги, в шляпу, в сахарницу. Находя эти аккуратно сложенные листочки, я подавал их жене, говоря:
- Примите сию очередную попытку уязвить сердце ваше.
Вначале бумажные стрелы Купидона не действовали на нее, она читала мне длинные стихи, и мы единодушно хохотали, встречая памятные строки:
Днями, ночами - я с вами вдвоем,
Все отражается в сердце моем:
Ручки движенье, кивок головы,
Горлинкой нежной воркуете вы,
Ястребом - мысленно - вьюсь я над вами.
Но, однажды, прочитав такой доклад лицеиста, она задумчиво сказала:
- А мне его жалко!
Помню, - я пожалел не его, а она с этой минуты перестала читать дактили вслух.
Поэт, коренастый парень, старше меня года на четыре, был молчалив, очень пристрастен к спиртным напиткам и замечательно усидчив. Придя в праздник к обеду в два часа дня, он мог неподвижно и немо сидеть до двух часов ночи. Он был, как и я, письмоводителем адвоката, весьма изумлял своего добродушного патрона рассеянностью, к работе относился небрежно и часто говорил сипловатым басом:
- Вообще, - все это ерунда!
- А что же не ерунда?
- Как вам сказать? - спрашивал он задумчиво, поднимая к потолку серые, скучные глаза, и - не говорил ничего больше. Он был как-то особенно тяжело и словно напоказ - скучен, это более всего раздражало меня. Напивался он медленно; пьяный иронически фыркал носом, - кроме этого, я ничего особенного не замечал в нем, ибо - существует закон, по силе которого, с точки зрения мужа, человек, ухаживающий за его женой, всегда плохой человек.
Откуда-то с Украины богатый родственник присылал лицеисту по пятьдесят рублей в месяц; - большие деньги в то время. По праздникам лицеист приносил жене моей конфекты, а в день ее именин подарил ей часы-будильник, бронзовый пень, а на нем сова терзает ужа.
Эта отвратительная машина всегда будила меня на час и семь минут раньше, чем следовало.
Жена, перестав кокетничать с лицеистом, начала относиться к нему с нежностью женщины, которая чувствует себя виновной в нарушении душевного равновесия мужчины. Я спросил, чем, по ее мнению, должна окончиться эта грустная история?
- Не знаю, - ответила она. - У меня нет определенного чувства к нему, но - мне хочется встряхнуть его. В нем заснуло что-то, и, кажется, я могла бы его разбудить.
Я знал, что она говорит правду, - ей всех и каждого хотелось разбудить, в этом она очень легко достигала успеха: разбудит ближнего - и в нем проснется скот. Я напоминал ей о Цирцее, но это не укрощало ее стремления "встряхивать" мужчин, и я видел, как вокруг меня постепенно разрастается стадо баранов, быков и свиней.
Знакомые великодушно рассказывали мне потрясающие мрачные легенды о семейном быте моем, а я был прямодушен, груб и предупреждал творцов легенд:
- Я буду бить вас.
Некоторые - лживо оправдывались, обижались - немногие и не очень. А женщина говорила мне:
- Поверь, грубостью ничего не достигнешь, только еще хуже станут говорить. Ведь ты - не ревнуешь?
Да, я был слишком молод и уверен в себе, для того, чтобы ревновать. Но - есть чувства, мысли и догадки, о которых говоришь только любимой женщине и не скажешь никому больше. Есть такой час общения с женщиной, когда становишься чужим самому себе и открываешь себя пред нею, как верующий пред Богом своим. Когда я представлял себе, что все это - очень и только мое она в интимную минуту может рассказать кому-то другому, мне становилось тяжело, я чувствовал возможность чего-то очень похожего на предательство: может быть, это опасение и является корнем ревности?
Я чувствовал, что такая жизнь может вывихнуть меня с пути, которым я иду. Я уже начинал думать, что иного места в жизни, кроме литературы, - нет для меня. В этих условиях невозможно было работать.
От крупных скандалов меня удерживало то, что на ходу жизни я выучился относиться к людям терпимо, не теряя, однако, ни душевного интереса, ни уважения к ним. Я уже и тогда видел, что все люди более или менее грешны перед неведомым богом совершенной правды, а перед человеком особенно грешат признанные праведники. Праведники - ублюдки от соития порока с добродетелью, и соитие это не является насилием порока над добродетелью - или наоборот, но естественный результат их законного брака, в котором ироническая необходимость играет роль попа. Брак же есть таинство, силою которого две яркие противоположности, - соединяясь, - рождают почти всегда унылую посредственность. В ту пору мне нравились парадоксы, - как мороженое маленькому мальчику - острота их возбуждала меня, как хорошее вино, и парадоксальность слов всегда сглаживала грубые обидные парадоксы фактов.
- Мне кажется, будет лучше, если я уеду, - сказал я жене.
Подумав, она согласилась:
- Да, ты прав! Эта жизнь - не по тебе, я понимаю!
Мы оба немножко и молча погрустили, крепко обняв друг друга, и я уехал из города, а вскоре уехала и она, поступив на сцену. Так кончилась история моей первой любви, - хорошая история, несмотря на ее плохой конец.
Недавно моя первая женщина умерла.
В похвалу ей скажу: это была настоящая женщина!
Она умела жить тем, что есть, но каждый день для нее был кануном праздника, она всегда ждала, что завтра на земле расцветут новые, необыкновенные цветы, откуда-то придут необычно интересные люди, разыграются удивительные события.
Относясь к невзгодам жизни насмешливо, полупрезрительно, она отмахивалась от них, точно от комаров, и всегда в душе ее трепетала готовность радостно удивиться. Но это уже не наивные восхищения институтки, а здоровая радость человека, которому нравится пестрая суета жизни, трагикомически запутанные связи людей, поток маленьких событий, которые мелькают, как пылинки в луче солнца.
Не скажу, чтобы она любила ближних, - нет, но ей нравилось рассматривать их. Иногда она ускоряла или усложняла развитие будничных драм между супругами или влюбленными, искусно возбуждая ревность одних, способствуя сближению других, - эта небезопасная игра очень увлекала ее.
- "Любовь и голод правят миром", а философия - несчастие его, говорила она. - Живут для любви, это самое главное дело жизни.
Среди наших знакомых был чиновник государственного банка: длинный, тощий, он ходил медленной и важной походкой журавля, тщательно одевался и, заботливо осматривая себя, щелчками сухих желтых пальцев сбивал никому, кроме его, не видимые пылинки со своего костюма. Оригинальная мысль, яркое слово - были враждебны ему, как-будто брезговали его языком, тяжелым и точным. Говорил он солидно, внушительно и, раньше, чем сказать что-либо всегда неоспоримое, - расправлял холодными пальцами рыжеватые редкие усы.
- С течением времени наука химии приобретает все большее значение в промышленности, обрабатывающей сырье. О женщинах совершенно справедливо сказано, что они - капризны. Между женой и любовницей нет физиологической разницы, а только - юридическая.
Я серьезно спрашивал жену:
- В силах ли ты утверждать, что все нотариусы - крылаты?
Она отвечала виновато и печально:
- О, нет, у меня не хватает сил на это, - но - я утверждаю: смешно кормить слонов яйцами в смятку.
Наш друг, послушав минуты две такой диалог, проницательно заявлял:
- Мне кажется, что вы говорите все это совершенно несерьезно!
Однажды, больно ударив колено о ножку стола, он сморщился и сказал с полным убеждением:
- Плотность - неоспоримое свойство материи.
Бывало, проводив его, приятно возбужденная, горячая и легкая, жена говорила, полулежа на коленях у меня:
- Ты посмотри, как совершенно, как законченно он глуп.
- Глуп во всем, - даже походка, жесты, - все глупо. Он мне нравится, как нечто образцовое. Погладь мои щеки.
Она любила, когда я, едва касаясь пальцами кожи лица, разглаживал чуть заметные морщинки под милыми глазами ее. И, зажмурясь, поеживаясь, точно кошка, она мурлыкала:
- Как удивительно интересны люди. Даже, когда человек не интересен для всех, - он возбуждает меня. Мне хочется заглянуть в него, как в коробочку, вдруг там хранится что-то никому не заметное, никогда не показанное, только я одна - и я первая - увижу это.
В ее поисках "никому не заметного" не было напряжения, она искала с удовольствием и любопытством ребенка, который впервые пришел в комнату, незнакомую ему. И, порою, она действительно зажигала в тусклых глазах безнадежно скучного человека острый блеск напряженной мысли, но - более часто вызывала упрямое желание обладать ею.
Она любила тело свое и, нагая, стоя перед зеркалом, восхищалась:
- Как это славно сделано, - женщина! Как все в ней гармонично!
Она говорила:
- Когда я хорошо одета, я чувствую себя более здоровой, сильной и умной!
Так и было: нарядная, она становилась веселее, остроумней, ее глаза сияли победоносно. Она умела красиво шить для себя платья из ситца, носила их, как шелк и бархат, и, одетая всегда очень просто, казалась мне одетой великолепно. Женщины восхищались ее нарядами, конечно, - не всегда искренно, но всегда очень громко, они завидовали ей, и, помню, одна из них печально сказала:
- Мое платье втрое дороже вашего и в десять раз хуже, - мне даже больно и обидно смотреть на вас.
Конечно, женщины не любили ее, разумеется, сочиняли сплетни о нас. Знакомая фельдшерица, очень красивая, но еще более - не умная, великодушно предупреждала меня:
- Эта женщина высосет из вас всю кровь!
Многому научился я около моей первой женщины. Но все-таки меня больно жгло отчаяние непримиримого различия между мною и ею.
Для меня жизнь была серьезной задачей, я слишком много видел, думал и жил в непрерывной тревоге. В душе моей нестройным хором кричали вопросы, чуждые духу этой славной женщины.
Однажды на базаре полицейский избил благообразного старика, одноглазого еврея, за то, что еврей, будто бы, украл у торговца пучок хрена. Я встретил старика на улице; вывалянный в пыли, он шел медленно, с какой-то картинной торжественностью, его большой черный глаз строго смотрел в пустознойное небо, а из разбитого рта по белой, длинной бороде тонкими струйками текла кровь, окрашивая серебро волос в яркий пурпур.
Тридцать лет тому назад было это, и я вот сейчас вижу перед собою этот взгляд, устремленный в небо с безмолвным упреком, вижу, как дрожат на лице старика серебряные иглы бровей. Не забываются оскорбления, нанесенные человеку и - да не забудутся!
Я пришел домой совершенно подавленный, искаженный тоской и злобой, такие впечатления вышвыривали меня из жизни, я становился чуждым человеком в ней, человеком, которому намеренно - для пытки его - показывают все грязное, глупое, страшное, что есть на земле, все, что может оскорбить душу. И вот в эти часы, в эти дни особенно ясно видел я, как далек от меня самый близкий мне человек.
Когда я рассказал ей об избитом еврее, она очень удивилась.
- И - поэтому ты сходишь с ума? О, какие у тебя плохие нервы!
Потом спросила:
- Ты говоришь - красивый старик? Но - как же красивый, если - он кривой?
Всякое страдание было враждебно ей, она не любила слушать рассказы о несчастиях, лирические стихи почти не трогали ее, сострадание редко вспыхивало в маленьком, веселом сердце. Ее любимыми поэтами были Беранже и Гейне, человек, который мучился - смеясь.
В ее отношении к жизни было нечто сродное вере ребенка в безграничную ловкость фокусника - все показанные фокусы интересны, - но самый интересный еще впереди. Его покажут следующий час, может быть, завтра, но - его покажут.
Я думаю, что и в минуту смерти своей она все еще надеялась увидать этот последний, совершенно непонятный, удивительно ловкий фокус.
1 -- Вероятно - не донес бы.
1922 г.