Мои университеты
ModernLib.Net / Отечественная проза / Горький Максим / Мои университеты - Чтение
(стр. 7)
- Хохол, вредная нация, турецкая вера! Отвечай - почему в церковь не ходишь, а? Еретицкая душа! Смутьян человечий! Отвечай - кто ты таков есть? Его дразнят: - Мишка, - ты зачем пальцы себе отстрелил? Турка испугался? Он лезет драться, но его хватают и со смехом, с криками сталкивают в овраг, - катясь кубарем по откосу, он визжит нестерпимо: - Караул! Убили... Потом вылезает, весь в пыли, и просит у Хохла на шкалик водки. - За что? - За потеху, - отвечает Костин. Мужики дружно хохочут. Однажды утром, в праздник, когда кухарка подожгла дрова в печи и вышла на двор, а я был в лавке, - в кухне раздался сильный вздох, лавка вздрогнула, с полок повалились жестянки карамели, зазвенели выбитые стёкла, забарабанило по полу. Я бросился в кухню, из двери её в комнату лезли чёрные облака дыма, за ним что-то шипело и трещало, - Хохол схватил меня за плечо: - Стойте... В сенях завыла кухарка. - Э, дура... Ромась сунулся в дым, загремел чем-то, крепко выругался и закричал: - Перестань! Воды! На полу кухни дымились поленья дров, горела лучина, лежали кирпичи, в чёрном жерле печи было пусто, как выметено. Нащупав в дыму ведро воды, я залил огонь на полу и стал швырять поленья обратно в печь. - Осторожней! - сказал Хохол, ведя за руку кухарку, и, втолкнув её в комнату, скомандовал: - Запри лавку! Осторожнее, Максимыч, может, ещё взорвёт... - И, присев на корточки, он стал рассматривать круглые, еловые поленья, потом начал вытаскивать из печи брошенные мною туда. - Что вы делаете? - А - вот! Он протянул мне странно разорванный кругляш, и я увидал, что внутренность его была высверлена коловоротом и странно закоптела. - Понимаете? Они, черти, начинили полено порохом. Дурачьё! Ну, - что можно сделать фунтом пороха? И, отложив полено в сторону, он начал мыть руки, говоря: - Хорошо, что Аксинья ушла, а то ушибло бы её... Кисловатый дым разошёлся, стало видно, что на полке перебита посуда, из рамы окна выдавлены все стёкла, а в устье печи - вырваны кирпичи. В этот час спокойствие Хохла не понравилось мне, - он вёл себя так, как будто глупая затея нимало не возмущает его. А по улице бегали мальчишки, звенели голоса: - У Хохла пожар! Горим! Причитая, выла баба, а из комнаты тревожно кричала Аксинья: - В лавку ломятся, Михайло Антоныч! - Ну, ну, тихо! - говорил он, вытирая полотенцем мокрую бороду. В открытые окна комнаты смотрели искажённые страхом и гневом волосатые рожи, щурились глаза, разъедаемые дымом, и кто-то возбуждённо, визгливо кричал: - Выгнать их из села! Скандалы у них бесперечь! Что такое, господи? Маленький рыжий мужичок, крестясь и шевеля губами, пытался влезть в окно и - не мог; в правой руке у него был топор, а левая, судорожно хватаясь за подоконник, срывалась. Держа в руке полено, Ромась спросил его: - Куда ты? - Тушить, батюшка... - Так нигде же не горит... Мужик, испуганно открыв рот, исчез, а Ромась вышел на крыльцо лавки и, показывая полено, говорил толпе людей: - Кто-то из вас начинил этот кругляш порохом и сунул его в наши дрова. Но пороха оказалось мало, и вреда никакого не вышло... Я стоял сзади Хохла, смотрел на толпу и слышал, как мужик с топором пугливо рассказывает: - Как он размахнётся на меня поленом... А солдат Костин, уже выпивший, кричал: - Выгнать его, изувера! Под суд... Но большинство людей молчало, пристально глядя на Ромася, недоверчиво слушая его слова: - Для того, чтоб взорвать избу, надо много пороха, пожалуй - пуд! Ну, идите же... Кто-то спрашивал: - Где староста? - Урядника надо! Люди разошлись не торопясь, неохотно, как будто сожалея о чём-то. Мы сели пить чай, Аксинья разливала, ласковая и добрая как никогда, и, сочувственно поглядывая на Ромася, говорила: - Не жалуетесь вы на них, вот они и озорничают. - Не сердит вас это? - спросил я. - Времени не хватит сердиться на каждую глупость. Я подумал: "Если б все люди так спокойно делали своё дело!" А он уже говорил, что скоро поедет в Казань, спрашивая, какие книги привезти. Иногда мне казалось, что у этого человека на месте души действует как в часах - некий механизм, заведённый сразу на всю жизнь. Я любил Хохла, очень уважал его, но мне хотелось, чтоб однажды он рассердился на меня или на кого-нибудь другого, кричал бы и топал ногами. Однако он не мог или не хотел сердиться. Когда его раздражали глупостью или подлостью, он только насмешливо прищуривал серые глаза и говорил короткими, холодными словами что-то, всегда очень простое, безжалостное. Так, он спросил Суслова: - Зачем же вы, старый человек, кривите душой, а? Жёлтые щёки и лоб старика медленно окрасились в багровый цвет, казалось, что и белая борода его тоже порозовела у корней волос. - Ведь - нет для вас пользы в этом, а уважение вы потеряете. Суслов, опустив голову, согласился: - Верно - нет пользы! И потом говорил Изоту: - Это - душеводитель! Вот эдаких бы подобрать в начальство... ...Кратко, толково Ромась внушает, что и как я должен делать без него, и мне кажется, что он уже забыл о попытке попугать его взрывом, как забывают об укусе мухи. Пришёл Панков, осмотрел печь и хмуро спросил: - Не испугались? - Ну, чего же? - Война! - Садись чай пить. - Жена ждёт. - Где был? - На рыбалке. С Изотом. Он ушёл и в кухне ещё раз задумчиво повторил: - Война. Он говорил с Хохлом всегда кратко, как будто давно уже переговорив обо всём важном и сложном. Помню, выслушав историю царствования Ивана Грозного, рассказанную Ромасём, Изот сказал: - Скушный царь! - Мясник, - добавил Кукушкин, а Панков решительно заявил: - Ума особого не видно в нём. Ну, перебил он князей, так на их место расплодил мелких дворянишек. Да ещё чужих навёз, иноземцев. В этом - нет ума. Мелкий помещик хуже крупного. Муха - не волк, из ружья не убьёшь, а надоедает она хуже волка. Явился Кукушкин с ведром разведённой глины и, вмазывая кирпичи в печь, говорил: - Удумали, черти! Вошь свою перевести - не могут, а человека извести пожалуйста! Ты, Антоныч, много товару сразу не вози, лучше - поменьше да почаще, а то, гляди, подожгут тебя. Теперь, когда ты эту штуку устроишь, жди беды! "Эта штука", очень неприятная богатеям села, - артель садовладельцев. Хохол почти уже наладил её при помощи Панкова, Суслова и ещё двух-трёх разумных мужиков. Большинство домохозяев начало относиться к Ромасю благосклонней, в лавке заметно увеличивалось количество покупателей, и даже "никчемные" мужики - Баринов, Мигун - всячески старались помочь всем, чем могли, делу Хохла. Мне очень нравился Мигун, я любил его красивые, печальные песни. Когда он пел, то закрывал глаза, и его страдальческое лицо не дёргалось судорогами. Жил он тёмными ночами, когда нет луны или небо занавешено плотной тканью облаков. Бывало, с вечера зовёт меня тихонько: - Приходи на Волгу. Там, налаживая на стерлядей запрещённую снасть, сидя верхом на корме своего челнока, опустив кривые, тёмные ноги в тёмную воду, он говорит вполголоса: - Измывается надо мной барин, - ну, ладно, могу терпеть, пёс его возьми, он - лицо, он знает неизвестное мне. А - когда свой брат, мужик, теснит меня - как я могу принять это? Где между нами разница? Он - рублями считает, я - копейками, только и всего! Лицо Мигуна болезненно дёргается, прыгает бровь, быстро шевелятся пальцы рук, разбирая и подтачивая напильником крючки снасти, тихо звучит сердечный голос: - Считаюсь я вором, верно - грешен! Так ведь и все грабежом живут, все друг дружку сосут да грызут. Да. Бог нас - не любит, а чорт - балует! Чёрная река ползёт мимо нас, чёрные тучи двигаются над нею, лугового берега не видно во тьме. Осторожно шаркают волны о песок берега и замывают ноги мои, точно увлекая меня за собою в безбрежную, куда-то плывущую тьму. - Жить-то надо? - вздыхая, спрашивает Мигун. Вверху, на горе, уныло воет собака. Как сквозь сон, я думаю: "А зачем надо жить таким и так, как ты?" Очень тихо на реке, очень черно и жутко. И нет конца этой тёплой тьме. - Убьют Хохла. И тебя, гляди, убьют, - бормочет Мигун, потом неожиданно и тихо запевает песню: Меня-а мамонька любила-а, Говорила: - Эх-ма, Яша, эх ты, милая душа, Живи тихо-о... Он закрывает глаза, голос его звучит сильнее и печальней, пальцы, разбирая бечёвку снасти, шевелятся медленнее. Не послушал я родимой, Эх, - не послушал... У меня странное ощущение: как будто земля, подмытая тяжёлым движением тёмной, жидкой массы, опрокидывается в неё, а я - съезжаю, соскальзываю с земли во тьму, где навсегда утонуло солнце. Кончив петь так же неожиданно, как начал, Мигун молча стаскивает челнок в воду, садится в него и почти бесшумно исчезает в черноте. Смотрю вслед ему и думаю: "Зачем живут такие люди?" В друзьях у меня и Баринов, безалаберный человек, хвастун, лентяй, сплетник и непоседливый бродяга. Он жил в Москве и говорит о ней, отплёвываясь: - Адов город! Бестолочь. Церквей - четырнадцать тысяч и шесть штук, а народ - сплошь жулик! И все - в чесотке, как лошади, ей-богу! Купцы, военные, мещане - все, как есть, ходят и чешутся. Действительно, царь-пушка есть там, струмент громадный! Пётр Великий сам её отливал, чтобы по бунтарям стрелять; баба одна, дворянка, бунт подняла против него, за любовь к нему. Жил он с ней ровно семь лет, изо дня в день, потом бросил с троими ребятами. Разгневалась она и - бунт! Так, братец ты мой, как он бабахнет из этой пушки по бунту - девять тысяч триста восемь человек сразу уложил! Даже - сам испугался: "Нет, - говорит Филарет-митрополиту, - надо её, сволочь, заклепать от соблазну!" Заклепали... Я говорю ему, что всё это ерунда, он - сердится: - Гос-споди боже мой! Какой у тебя характер скверный! Мне эту историю подробно учёный человек сказывал, а ты... Ходил он в Киев "ко святым" и рассказывал: - Город этот - вроде нашего села, тоже на горе стоит, и - река, забыл однако какая. Против Волги - лужица! Город путаный, надо прямо сказать. Все улицы - кривые и в гору лезут. Народ - хохол, не такой крови, как Михайло Антонов, а - полупольской, полутатарской. Балакает, - не говорит. Нечёсанный народ, грязный. Лягушек ест, - лягушки у них фунтов по десяти. Ездит на быках и даже пашет на них. Быки у них - замечательные, самый маленький - вчетверо больше нашего. Восемьдесят три пуда весом. Монахов там - пятьдесят семь тысяч и двести семьдесят три архиерея... Ну, чудак! Как же ты можешь спорить? Я - сам всё видел, своими глазами, а ты - был там? Не был. Ну, то-то же! Я, брат, точность больше всего люблю... Он любил цифры, выучился у меня складывать и умножать их, но терпеть не мог деления. Увлечённо умножал многозначные числа, храбро ошибался при этом и, написав длинную линию цифр палкой на песке, смотрел на них поражённо, вытаращив детские глаза, восклицая: - Такую штуку никто и выговорить не может! Он - человек нескладный, растрёпанный, оборванный, а лицо у него почти красивое, в курчавой, весёлой бородке, голубые глаза улыбаются детской улыбкой. В нём и Кукушкине есть что-то общее, и, должно быть, поэтому они сторонятся друг от друга. Баринов дважды ездил на Каспий ловить рыбу и - бредит: - Море, братец мой, ни на что не похоже. Ты перед ним - мошка! Глядишь ты на него, и - нет тебя! И жизнь там сладкая. Туда сбегается всякий народ, даже архимандрит один был: ничего - работал! Кухарка тоже была одна, жила она у прокурора в любовницах - ну, чего бы ещё надо? Однако - не стерпела: "Очень ты мне, прокурор, любезен, а всё-таки - прощай!" Потому - кто хоть раз видел море, его снова туда тянет. Простор там. Как в небе - никакой толкотни! Я тоже уйду туда навеки. Не люблю я народ, вот что! Мне бы отшельником жить, в пустынях, ну - не знаю я пустынь порядочных... Он болтался в селе, как бездомная собака, его презирали, но слушали рассказы его с таким же удовольствием, как песни Мигуна. - Ловко врёт! Занятно! Его фантазии иногда смущали разум даже таких положительных людей, как Панков, - однажды этот недоверчивый мужик сказал Хохлу: - Баринов доказывает, что про Грозного не всё в книгах написано, многое скрыто. Он будто оборотень был, Грозный, орлом оборачивался, - с его времени орлов на деньгах и чеканят - в честь ему. Я замечал - который раз? - что всё необычное, фантастическое, явно, а иногда я плохо выдуманное, нравится людям гораздо больше, чем серьёзные рассказы о правде жизни. Но когда я говорил об этом Хохлу, он, усмехаясь, говорил: - Это пройдёт! Лишь бы люди научились думать, а до правды они додумаются. И чудаков этих - Баринова, Кукушкина - вам надо понять. Это, знаете, - художники, сочинители. Таким же, наверное, чудаком Христос был. А - согласитесь, что ведь он кое-что неплохо выдумал... Удивляло меня, что все эти люди мало и неохотно говорят о боге, только старик Суслов часто и с убеждением замечал: - Всё - от бога! И всегда я слышал в этих словах что-то безнадёжное. Очень хорошо жилось с этими людьми, и многому научился я от них в ночи бесед. Мне казалось, что каждый вопрос, поставленный Ромасём, пустил, как мощное дерево, корни свои в плоть жизни, а там, в недрах её, корни сплелись с корнями другого, такого же векового дерева, и на каждой ветви их ярко цветут мысли, пышно распускаются листья звучных слов. Я чувствовал свой рост, насосавшись возбуждающего мёда книг, увереннее говорил, и уже не раз Хохол, усмехаясь, похваливал меня: - Хорошо действуете, Максимыч! Как я был благодарен ему за эти слова! Панков иногда приводил жену свою, маленькую женщину с кротким лицом и умным взглядом синих глаз, одетую "по-городскому". Она тихонько садилась в угол, скромно поджав губы, но через некоторое время рот её удивлённо открывался и глаза расширялись пугливо. А иногда она, слыша меткое словцо, смущённо смеялась, закрывая лицо руками. Панков же, подмигнув Ромасю, говорил: - Понимает! К Хохлу приезжали осторожные люди, он уходил с ними на чердак ко мне и часами сидел там. Туда Аксинья подавала им есть и пить, там они спали, невидимые никому, кроме меня и кухарки, по-собачьи преданной Ромасю, почти молившейся на него. По ночам Изот и Панков отвозили этих гостей в лодке на мимо идущий пароход или на пристань в Лобышки. Я смотрел с горы, как на чёрной - или посеребрённой луною - реке мелькает чечевица лодки, летает над нею огонёк фонаря, привлекая внимание капитана парохода, - смотрел и чувствовал себя участником великого, тайного дела. Приезжала из города Мария Деренкова, но я уже не нашёл в её взгляде того, что смущало меня, - глаза её показались мне глазами девушки, которая счастлива сознанием своей миловидности и рада, что за нею ухаживает большой, бородатый человек. Он говорил с нею так же спокойно и немножко насмешливо, как со всеми, только бороду поглаживал чаще, да глаза его сияли теплее. А её тонкий голосок звучал весело, она была одета в голубое платье, голубая лента на светлых волосах. Детские руки её были странно беспокойны как будто искали, за что бы схватиться? Она почти непрерывно напевала что-то, не открывая рта, и обмахивала платочком розоватое, тающее лицо. Было в ней что-то волновавшее меня по-новому, неприязненно и сердито. Я старался возможно меньше видеть её. В средине июля пропал Изот. Заговорили, что он утонул и дня через два подтвердилось: верстах в семи ниже села к луговому берегу прибило его лодку с проломленным дном и разбитым бортом. Несчастие объяснили тем, что Изот, вероятно, заснул на реке и лодку его снесло на пыжи трёх барж, стоявших на якорях, верстах в пяти ниже села. Ромась был в Казани, когда случилось это. Вечером ко мне в лавку пришёл Кукушкин, уныло сел на мешки, помолчал, глядя на ноги себе, потом, закуривая, спросил: - Когда Хохол воротится? - Не знаю. Он начал крепко растирать ладонью битое своё лицо, тихонько ругаясь матерными словами, рыча, как подавившийся костью. - Что ты? Он взглянул на меня, кусая губы. Глаза его покраснели, челюсть дрожала. Видя, что он не может говорить, я тревожно ждал чего-то печального. Наконец, выглянув на улицу, он с трудом выговорил, заикаясь: - Ездил я с Мигуном. Лодку смотрели Изотову. Топором дно-то прорублено - понял? Значит - убит Изотушка! Не иначе... Встряхивая головою, он стал нанизывать матерные слова одно на другое, всхлипывал сухим, горячим звуком, а потом, замолчав, начал креститься. Нестерпимо было видеть, как этот мужик хочет заплакать и - не может, не умеет, дрожит весь, задыхаясь в злобе и печали. Вскочил и ушёл, встряхивая головою. На другой день вечером мальчишки, купаясь, увидали Изота под разбитой баржею, обсохшей на берегу немного выше села. Половина днища баржи была на камнях берега, половина - в воде, а под нею, у кормы, зацепившись за изломанные полости руля, распласталось, вниз лицом, длинное тело Изота с разбитым, пустым черепом, - вода вымыла мозг из него. Рыбака ударили сзади, затылок его был точно стёсан топором. Течение колебало Изота, забрасывая ноги его к берегу, двигая руками рыбака, казалось, что он напрягает силы свои, пытаясь выкарабкаться на берег. Угрюмо, сосредоточенно на берегу стояло десятка два мужиков-богачей, бедняки ещё не воротились с поля. Суетился, размахивая посошком, вороватый, трусливый староста, шмыгал носом и отирал его рукавом розовой рубахи. Широко расставив ноги, выпятив живот, стоял кряжистый лавочник Кузьмин, глядя - по очереди - на меня и Кукушкина. Он грозно нахмурил брови, но его бесцветные глаза слезились и рябое лицо показалось жалким. - Ой, озорство! - причитал староста, семеня кривыми ногами. - Ох, мужики, нехорошо! Дородная молодуха, сноха его, сидя на камне, тупо смотрела в воду и крестилась дрожащей рукой, губы её шевелились, и нижняя, толстая, красная, как-то неприятно, точно у собаки, отвисала, обнажая жёлтые зубы овцы. С горы цветными комьями катились девки, ребятишки, поспешно шагали пыльные мужики. Толпа осторожно и негромко гудела: - Занозистый был мужик. - Чем это? - Это вон Кукушкин занозист... - Зря извели человека... - Изот - смирно жил... - Смирно-о? - завыл Кукушкин, бросаясь к мужикам. - Так за что же вы его убили, а? Сволочь! А? Вдруг истерически захохотала какая-то баба, и хохот кликуши точно плетью ударил толпу, мужики заорали, налезая друг на друга, ругаясь, рыча, а Кукушкин, подскочив к лавочнику, с размаха ударил его ладонью по шероховатой щеке: - На, животный! Размахивая кулаками, он тотчас же выскочил из свалки и почти весело крикнул мне: - Уходи, драться будут! Его уже ударили, он плевал кровью из разбитой губы, но лицо его сияло удовольствием... - Видал, как я Кузьмина шарахнул? К нам подбежал Баринов, пугливо оглядываясь на толпу у баржи, она сбилась тесной кучей, из неё вырывался тонкий голос старосты: - Нет, ты докажи - кому я мирволю? Ты - докажи! - Уходить надо отсюда мне, - ворчал Баринов, поднимаясь в гору. Вечер был зноен, тягостная духота мешала дышать. Багровое солнце опускалось в плотные, синеватые тучи, красные отблески сверкали на листве кустов; где-то ворчал гром. Предо мною шевелилось тело Изота, и на разбитом черепе волоса, выпрямленные течением, как будто встали дыбом. Я вспоминал его глуховатый голос, хорошие слова: "В каждом человеке детское есть, - на него и надо упирать, на детское это! Возьми Хохла: он будто железный, а душа в нём - детская!" Кукушкин, шагая рядом со мною, говорил сердито: - Всех нас вот эдак... Господи, глупость какая! Хохол приехал дня через два, поздно ночью, видимо, очень довольный чем-то, необычно ласковый. Когда я впустил его в избу, он хлопнул меня по плечу. - Мало спите, Максимыч! - Изота убили. - Что-о? Скулы у него вздулись желваками и борода задрожала, точно струясь, стекая на грудь. Не снимая фуражку, он остановился среди комнаты, прищурив глаза, мотая головой. - Так. Неизвестно - кто? Ну, да... Медленно прошёл к окну и сел там, вытянув ноги. - Я же говорил ему... Начальство было? - Вчера. Становой. - Ну, что же? - спросил он и сам себе ответил: - Конечно - ничего! Я сказал ему, что становой, как всегда, остановился у Кузьмина и велел посадить в холодную Кукушкина за пощёчину лавочнику. - Так. Ну, что же тут скажешь? Я ушёл в кухню кипятить самовар. За чаем Ромась говорил: - Жалко этот народ, - лучших своих убивает он! Можно думать - боится их. "Не ко двору" они ему, как здесь говорят. Когда шёл я этапом в Сибирь эту, - каторжанин один рассказал мне: занимался он воровством, была у него целая шайка, пятеро. И вот один начал говорить: "Бросимте, братцы, воровство, всё равно - толку нет, живём плохо!" И за это они его удушили, когда он пьяный спал. Рассказчик очень хвалил мне убитого: "Троих, говорит, прикончил я после того - не жалко, а товарища до сего дня жалею, хороший был товарищ, умный, весёлый, чистая душа". - "Что же вы убили его, спрашиваю, боялись - выдаст?" Даже обиделся: "Нет, говорит, он бы ни за какие деньги не выдал, ни за что! А - так как-то, неладно стало дружить с ним, все мы - грешны, а он будто праведник. Нехорошо". Хохол встал и начал шагать по комнате, заложив руки за спину, держа в зубах трубку, белый весь, в длинной татарской рубахе до пят. Крепко топая босыми подошвами, он говорил тихо и задумчиво: - Много раз натыкался я на эту боязнь праведника, на изгнание из жизни хорошего человека. Два отношения к таким людям: либо их всячески уничтожают, сначала затравив хорошенько, или - как собаки - смотрят им в глаза, ползают пред ними на брюхе. Это - реже. А учиться жить у них, подражать им - не могут, не умеют. Может быть - не хотят? Взяв стакан остывшего чая, он сказал: - Могут и не хотеть! Подумайте, - люди с великим трудом наладили для себя какую-то жизнь, привыкли к ней, а кто-то один - бунтует: не так живёте! Не так? Да мы же лучшие силы наши вложили в эту жизнь, дьявол тебя возьми! И - бац его, учителя, праведника. Не мешай! А всё же таки живая правда с теми, которые говорят: не так живёте! С ними правда. И это они двигают жизнь к лучшему. Махнув рукою на полку книг, он добавил: - Особенно - эти! Эх, если б я мог написать книгу! Но - не гожусь на это, - мысли у меня тяжёлые, нескладные. Он сел за стол, облокотился и, сжав голову руками, сказал: - Как жалко Изота... И долго молчал. - Ну, давайте ляжем спать... Я ушёл к себе, на чердак, сел у окна. Над полями вспыхивали зарницы, обнимая половину небес; казалось, что луна испуганно вздрагивает, когда по небу разольётся прозрачный, красноватый свет. Надрывно лаяли и выли собаки, и, если б не этот вой, можно было бы вообразить себя живущим на необитаемом острове. Рокотал отдалённый гром, в окно вливался тяжёлый поток душного тепла. Предо мною лежало тело Изота, на берегу, под кустами ивняка. Синее лицо его было обращено к небу, а остеклевшие глаза строго смотрели внутрь себя. Золотистая борода слиплась острыми комьями, в ней прятался изумлённо открытый рот. "Главное, Максимыч, доброта, ласка! Я пасху люблю за то, что она самый ласковый праздник!" К синим его ногам, чисто вымытым Волгой, прилипли синие штаны, высохнув на знойном солнце. Мухи гудели над лицом рыбака, от его тела исходил одуряющий, тошнотворный запах. Тяжёлые шаги на лестнице; согнувшись в двери, вошёл Ромась и сел на мою койку, собрав бороду в горсть. - А я, знаете, женюсь! Да. - Трудно будет здесь женщине... Он пристально посмотрел на меня, как будто ожидая: что ещё скажу я? Но я не находил, что сказать. Отблески зарниц вторгались в комнату, заливая её призрачным светом. - Женюсь на Маше Деренковой... Я невольно улыбнулся: до этой минуты мне не приходило в голову, что эту девушку можно назвать - Маша. Забавно. Не помню, чтоб отец или братья называли её так - Маша. - Вы что смеётесь? - Так. - Думаете - стар я для неё? - О, нет! - Она сказала мне, что вы были влюблены в неё. - Кажется - да. - А теперь? Прошло? - Да, я думаю. Он выпустил бороду из пальцев, тихо говоря: - В ваши годы это часто кажется, а в мои - это уж не кажется, но просто охватывает всего, и ни о чём нельзя больше думать, нет сил! И, оскалив крепкие зубы усмешкой, он продолжал: - Антоний проиграл цезарю Октавиану битву при Акциуме потому, что, бросив свой флот и командование, побежал на своём корабле вслед за Клеопатрой, когда она испугалась и отплыла из боя, - вот что бывает! Встал Ромась, выпрямился и повторил, как поступающий против своей воли: - Так вот как - женюсь! - Скоро? - Осенью. Когда кончим с яблоками. Он ушёл, наклонив голову в двери ниже, чем это было необходимо, а я лёг спать, думая, что, пожалуй, лучше будет, если я осенью уйду отсюда. Зачем он сказал про Антония? Не понравилось это мне. Уже наступала пора снимать скороспелые сорта яблок. Урожай был обилен, ветви яблонь гнулись до земли под тяжестью плодов. Острый запах окутал сады, там гомонили дети, собирая червобоину и сбитые ветром жёлтые и розовые яблоки. В первых числах августа Ромась приплыл из Казани с дощаником товара и другим, гружённым коробами. Было утро, часов восемь буднего дня. Хохол только что переоделся, вымылся и, собираясь пить чай, весело говорил: - А хорошо плыть ночью по реке... И вдруг, потянув носом, спросил озабоченно: - Как будто - гарью пахнет? В ту же минуту на дворе раздался вопль Аксиньи: - Горим! Мы бросились на двор, - горела стена сарая со стороны огорода, в сарае мы держали керосин, дёготь, масло. Несколько секунд мы оторопело смотрели, как деловито жёлтые языки огня, обесцвеченные ярким солнцем, лижут стену, загибаются на крышу. Аксинья притащила ведро воды. Хохол выплеснул его на цветущую стену, бросил ведро и сказал: - К чорту! Выкатывайте бочки, Максимыч! Аксинья - в лавку! Я быстро выкатил на двор и на улицу бочку дёгтя и взялся за бочку керосина, но, когда я повернул её, - оказалось, что втулка бочки открыта, и керосин потёк на землю. Пока я искал втулку, огонь - не ждал, сквозь дощатые сени сарая просунулись острые его клинья, потрескивала крыша, и что-то насмешливо пело. Выкатив неполную бочку, я увидал, что по улице отовсюду с воем и визгом бегут бабы, дети. Хохол и Аксинья выносят из лавки товар, спуская его в овраг, а среди улицы стоит чёрная, седая старуха и, грозя кулаком, кричит пронзительно: - А-а-а, дьяволы!.. Снова вбежав в сарай, я нашёл его полным густейшего дыма, в дыму гудело, трещало, с крыши свешивались, извиваясь, красные ленты, а стена уже превратилась в раскалённую решётку. Дым душил меня и ослеплял, у меня едва хватило сил подкатить бочку к двери сарая, в дверях она застряла и дальше не шла, а с крыши на меня сыпались искры, жаля кожу. Я закричал о помощи, прибежал Хохол, схватил меня за руку и вытолкнул на двор. - Бегите прочь! Сейчас взорвёт... Он бросился в сени, а я за ним и - на чердак, там у меня лежало много книг. Вышвырнув их в окно, я захотел отправить вслед за ними ящик шапок, окно было узко для него, тогда я начал выбивать косяки полупудовой гирей, но - глухо бухнуло, на крышу сильно плеснуло, я понял, что это взорвалась бочка керосина, крыша надо мною запылала, затрещала, мимо окна лилась, заглядывая в него, рыжая струя огня, и мне стало нестерпимо жарко. Бросился к лестнице, - густые облака дыма поднимались навстречу мне, по ступенькам вползали багровые змеи, а внизу, в сенях, так трещало, точно чьи-то железные зубы грызли дерево. Я - растерялся. Ослеплённый дымом, задыхаясь, я стоял неподвижно какие-то бесконечные секунды. В слуховое окно над лестницей заглянула рыжебородая, жёлтая рожа, судорожно искривилась, исчезла, и тотчас же крышу пронзили кровавые копья пламени. Помню, мне казалось, что волосы на голове моей трещат, и кроме этого, я не слышал иных звуков. Понимал, что - погиб, отяжелели ноги. и было больно глазам, хотя я закрыл их руками. Мудрый инстинкт жизни подсказал мне единственный путь спасения - я схватил в охапку мой тюфяк, подушку, связку мочала, окутал голову овчинным тулупом Ромася и выпрыгнул в окно. Очнулся я на краю оврага, предо мною сидел на корточках Ромась и кричал: - Что-о? Я встал на ноги, очумело глядя, как таяла наша изба, вся в красных стружках, чёрную землю пред нею лизали алые, собачьи языки. Окна дышали чёрным дымом, на крыше росли, качаясь, жёлтые цветы. - Ну, что? - кричал Хохол. Его лицо, облитое потом, выпачканное сажей, плакало грязными слезами, глаза испуганно мигали, в мокрой бороде запуталось мочало. Меня облила освежающая волна радости - такое огромное, мощное чувство! - потом ожгла боль в левой ноге, я лёг и сказал Хохлу: - Ногу вывихнул. Ощупав ногу, он вдруг дёрнул её - меня хлестнуло острой болью, и через несколько минут, пьяный от радости, прихрамывая, я сносил к нашей бане спасённые вещи, а Ромась, с трубкой в зубах, весело говорил: - Был уверен, что сгорите вы, когда взорвало бочку и керосин хлынул на крышу. Огонь столбом поднялся, очень высоко, а потом в небе вырос эдакий гриб и вся изба сразу окунулась в огонь. Ну, думаю, пропал Максимыч! Он был уже спокоен, как всегда, аккуратно укладывал вещи в кучу и говорил чумазой, растрёпанной Аксинье: - Сидите тут, стерегите, чтоб не воровали, а я пойду гасить... В дыму под оврагом летали белые куски бумаги. - Эх, - сказал Ромась, - жалко книг! Родные книжки были...
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8
|