Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Мои университеты

ModernLib.Net / Отечественная проза / Горький Максим / Мои университеты - Чтение (стр. 5)
Автор: Горький Максим
Жанр: Отечественная проза

 

 


      - Только фарисеи могут пытаться соединить эти два непримиримых начала и, соединяя их, постыдно лгут сами себе, развращают ложью людей...
      Встал попик, аккуратно откинул рукава рясы и заговорил плавно, с ядовитой вежливостью и снисходительной усмешкой:
      - Вы, очевидно, придерживаетесь вульгарного мнения о фарисеях, оно же суть не токмо грубо, но и насквозь ошибочно...
      К великому изумлению моему, он стал доказывать, что фарисеи были подлинными и честными хранителями заветов иудейского народа и что народ всегда шёл с ними против его врагов.
      - Читайте, например, Иосифа Флавия...
      Вскочив на ноги и подсекая Флавия широким, уничтожающим жестом, толстовец закричал:
      - Народы и ныне идут с врагами своими против друзей, народы не по своей воле идут. их гонят, насилуют. Что мне ваш Флавий?
      Попик и другие разодрали основную тему спора на мельчайшие частицы, и она исчезла.
      - Истина - это любовь, - восклицал толстовец, а глаза его сверкали ненавистью и презрением.
      Я чувствовал себя опьянённым словами, не улавливал мысли в них, земля подо мною качалась в словесном вихре, и часто я с отчаянием думал, что нет на земле человека глупее и бездарнее меня.
      А толстовец, отирая пот с багрового лица, свирепо закричал:
      - Выбросьте евангелие, забудьте о нём, чтоб не лгать! Распните Христа вторично, это - честнее!
      Предо мною стеной встал вопрос: как же? Если жизнь - непрерывная борьба за счастье на земле, - милосердие и любовь должны только мешать успеху борьбы?
      Я узнал фамилию толстовца - Клопский, узнал, где он живёт, и на другой день вечером явился к нему. Жил он в доме двух девушек-помещиц, с ними он и сидел в саду за столом, в тени огромной старой липы. Одетый в белые штаны и такую же рубаху, расстёгнутую на тёмной волосатой груди, длинный, угловатый, сухой, - он очень хорошо отвечал моему представлению о бездомном апостоле, проповеднике истины.
      Он черпал серебряною ложкой из тарелки малину с молоком, вкусно глотал, чмокал толстыми губами и, после каждого глотка, сдувал белые капельки с редких усов кота. Прислуживая ему, одна девушка стояла у стола, другая - прислонилась к стволу липы, сложив руки на груди, мечтательно глядя в пыльное, жаркое небо. Обе они были одеты в лёгкие платья сиреневого цвета и почти неразличимо похожи одна на другую.
      Он говорил со мною ласково и охотно о творческой силе любви, о том, что надо развивать в своей душе это чувство, единственно способное "связать человека с духом мира" - с любовью, распылённой повсюду в жизни.
      - Только этим можно связать человека! Не любя - невозможно понять жизнь. Те же, которые говорят: закон жизни - борьба, это - слепые души, обречённые на гибель. Огонь непобедим огнём, так и зло непобедимо силою зла!
      Но когда девушки ушли, обняв друг друга, в глубину сада, к дому, человек этот, глядя вслед им прищуренными глазами, спросил:
      - А ты - кто?
      И, выслушав меня, начал, постукивая пальцами по столу, говорить о том, что человек - везде человек и нужно стремиться не к перемене места в жизни, а к воспитанию духа в любви к людям.
      - Чем ниже стоит человек, тем ближе он к настоящей правде жизни, к её святой мудрости...
      Я несколько усомнился в его знакомстве с этой "святой мудростью", но промолчал, чувствуя, что ему скучно со мной; он посмотрел на меня отталкивающим взглядом, зевнул, закинул руки за шею себе, вытянул ноги и, устало прикрыв глаза, пробормотал, как бы сквозь дрёму:
      - Покорность любви... закон жизни...
      Вздрогнув, взмахнул руками, хватаясь за что-то в воздухе, уставился на меня испуганно:
      - Что? Устал я, прости!
      Снова закрыл глаза и, как от боли, крепко сжал зубы, обнажив их; нижняя губа его опустилась, верхняя - приподнялась, и синеватые волосы редких усов ощетинились.
      Я ушёл с неприязненным чувством к нему и смутным сомнением в его искренности.
      Через несколько дней я принёс рано утром булки знакомому доценту, холостяку, пьянице, и ещё раз увидал Клопского. Он, должно быть, не спал ночь, лицо у него было бурое, глаза красны и опухли, - мне показалось, что он пьян. Толстенький доцент, пьяный до слёз, сидел в нижнем белье и с гитарой в руках, на полу среди хаоса сдвинутой мебели, пивных бутылок, сброшенной верхней одежды, сидел, раскачиваясь, и рычал:
      - Милосер-рдия...
      Клопский резко и сердито кричал:
      - Нет милосердия! Мы сгинем от любви или будем раздавлены в борьбе за любовь, - всё едино: нам суждена гибель...
      Схватив меня за плечо, ввёл в комнату и сказал доценту:
      - Вот - спроси его - чего он хочет? Спроси: нужна ему любовь к людям?
      Тот посмотрел на меня слезящимися глазами и засмеялся:
      - Это - булочник! Я ему должен.
      Покачнулся, сунув руку в карман, вынул ключ и протянул мне:
      - На, бери всё!
      Но толстовец, взяв у него ключ, махнул на меня рукою.
      - Ступай? После получишь.
      И швырнул булки, взятые у меня, на диван в углу.
      Он не узнал меня, и это было приятно мне. Уходя, я унёс в памяти его слова о гибели от любви и отвращение к нему в сердце.
      Скоро мне сказали, что он признался в любви одной из девушек, у которых жил, и, в тот же день, - другой. Сёстры поделились между собою радостью, и она обратилась в злобу против влюблённого; они велели дворнику сказать, чтоб проповедник любви немедля убрался из их дома. Он исчез из города.
      Вопрос о значении в жизни людей любви и милосердия - страшный и сложный вопрос - возник предо мною рано, сначала - в форме неопределённого, но острого ощущения разлада в моей душе, затем - в чёткой форме определённо ясных слов:
      "Какова роль любви?"
      Всё, что я читал, было насыщено идеями христианства, гуманизма, воплями о сострадании к людям, - об этом же красноречиво и пламенно говорили лучшие люди, которых я знал в ту пору.
      Всё, что непосредственно наблюдалось мною, было почти совершенно чуждо сострадания к людям. Жизнь развёртывалась предо мною как бесконечная цепь вражды и жестокости, как непрерывная, грязная борьба за обладание пустяками. Лично мне нужны были только книги, всё остальное не имело значения в моих глазах.
      Стоило выйти на улицу и посидеть час у ворот, чтоб понять: все эти извозчики, дворники, рабочие, чиновники, купцы - живут не так, как я и люди, излюбленные мною, не того хотят, не туда идут. Те же, кого я уважал, кому верил, - странно одиноки, чужды и - лишние среди большинства, в грязненькой и хитрой работе муравьёв, кропотливо строящих кучу жизни; эта жизнь казалась мне насквозь глупой, убийственно скучной. И нередко я видел, что люди милосердны и любвеобильны только на словах, на деле же незаметно для себя подчиняются общему порядку жизни.
      Очень трудно было мне.
      Однажды ветеринар Лавров, жёлтый и опухший от водянки, сказал мне, задыхаясь:
      - Жестокость нужно усилить до того, чтоб все люди устали от неё, чтоб она опротивела всем и каждому, как вот эта треклятая осень!
      Осень была ранняя, дождлива, холодна, богата болезнями и самоубийствами. Лавров тоже отравился цианистым кали, не желая дожидаться, когда его задушит водянка.
      - Скотов лечил - скотом и подох! - проводил труп ветеринара его квартирохозяин, портной Медников, тощенький, благочестивый человечек, знавший на память все акафисты божией матери. Он порол детей своих девочку семи лет и гимназиста одиннадцати - ремённой плёткой о трёх хвостах, а жену бил бамбуковой тростью по икрам ног и жаловался:
      - Мировой судья осудил меня за то, что я будто у китайца перенял эту системочку, а я никогда в жизни китайца не видал, кроме как на вывесках да на картинах.
      Один из его рабочих, унылый, кривоногий человек, по прозвищу Дунькин Муж, говорил о своём хозяине:
      - Боюсь я кротких людей, которые благочестивые! Буйный человек сразу виден, и всегда есть время спрятаться от него, а кроткий ползёт на тебя невидимый, подобный коварному змею в траве, и вдруг ужалит в самое открытое место души. Боюсь кротких...
      В словах Дунькина Мужа, кроткого, хитрого наушника, любимого Медниковым, - была правда.
      Иногда мне казалось, что кроткие, разрыхляя, как лишаи, каменное сердце жизни, делают его более мягким и плодотворным, но чаще, наблюдая обилие кротких, их ловкую приспособляемость к подлому, неуловимую изменчивость и гибкость душ, комариное их нытьё, - я чувствовал себя, как стреноженная лошадь в туче оводов.
      Об этом я и думал, идя от полицейского.
      Вздыхал ветер, и дрожали огни фонарей, а казалось - дрожит тёмносерое небо, засевая землю мелким, как пыль, октябрьским дождём. Мокрая проститутка тащила вверх по улице пьяного, держа его под руку, толкая, он что-то бормотал, всхлипывал. Женщина утомлённо и глухо сказала:
      - Такая твоя судьба...
      "Вот, - подумал я, - и меня кто-то тащит, толкает в неприятные углы, показывая мне грязное, грустное и странно пёстрых людей. Устал я от этого".
      Может быть, не в этих словах было подумано, но именно эта мысль вспыхнула в мозгу, именно в тот печальный вечер я впервые ощутил усталость души, едкую плесень в сердце. С этого часа я стал чувствовать себя хуже, начал смотреть на себя самого как-то со стороны, холодно, чужими и враждебными глазами.
      Я видел, что почти в каждом человеке угловато и несложенно совмещаются противоречия не только слова и деяния, но и чувствований, их капризная игра особенно тяжко угнетала меня. Эту игру я наблюдал и в самом себе, что было ещё хуже. Меня тянуло во все стороны - к женщинам и книгам, к рабочим и весёлому студенчеству, но я никуда не поспевал и жил "ни в тех ни в сех", вертясь, точно кубарь, а чья-то невидимая, но сильная рука жарко подхлёстывала меня невидимой плёткой.
      Узнав, что Яков Шапошников лёг в больницу, я пошёл навестить его, но там криворотая, толстая женщина в очках и белом платочке, из-под которого свисали красные, варёные уши, сухо сказала:
      - Помер.
      И, видя. что я не ухожу, а молча торчу пред нею, рассердилась, крикнула:
      - Ну? Что ещё?
      Я тоже рассердился и сказал:
      - Вы - дура.
      - Николай, - гони его!
      Николай вытирал тряпкой какие-то медные прутья, крякнул и хлестнул меня прутом по спине. Тогда я взял его в охапку, вынес на улицу и посадил в лужу воды у крыльца больницы. Он отнёсся к этому спокойно, посидел минуту молча, вытаращив на меня глаза, а потом встал, говоря:
      - Эх ты, собака!
      Я ушёл в Державинский сад, сел там на скамью у памятника поэту, чувствуя острое желание сделать что-нибудь злое, безобразное, чтоб на меня бросилась куча людей и этим дала мне право бить их. Но, несмотря на праздничный день, в саду было пустынно и вокруг сада - ни души, только ветер метался, гоняя сухие листья, шурша отклеившейся афишей на столбе фонаря.
      Прозрачно-синие, холодные сумерки сгущались над садом. Огромный бронзовый идолище возвышался предо мною, я смотрел на него и думал: жил на земле одинокий человек Яков, уничтожал, всей силой души, бога и умер обыкновенной смертью. Обыкновенной. В этом было что-то тяжёлое, очень обидное.
      "А Николай идиот; он должен был драться со мною или позвать полицию и отправить меня в участок..."
      Пошёл к Рубцову, он сидел в своей конуре у стола, пред маленькой лампой и чинил пиджак.
      - Яков помер.
      Старик поднял руку с иглой, видимо, желая перекреститься, но только отмахнулся рукою и, зацепив за что-то нитку, тихо матерно выругался.
      Потом - заворчал:
      - Между прочим - все помрём, такое у нас глупое обыкновение, - да, брат! Он вот помер, а тут медник был один, так его тоже - долой со счёта. В то воскресенье, с жандармами. Меня с ним Гурка свёл. Умный медник! Со студентами несколько путался. Ты слышал, бунтуются студенты, - верно? На-ко, зашей пиджак мне, не вижу я ни чорта...
      Он передал мне свои лохмотья, иглу с ниткой, а сам, заложив руки за спину, стал шагать по комнате, кашляя и ворча:
      - То - здесь, то - инде вспыхнет огонёк, а чорт дунет, и - опять скука! Несчастливый этот город. Уеду отсюда, пока ещё пароходы ходят.
      Остановился и, почёсывая череп, спросил:
      - А - куда поедешь? Везде бывал. Да. Везде ездил, а только себя изъездил.
      Плюнув, он добавил:
      - Ну - и жизнь, сволочь! Жил, жил, а - ничего не нажил, ни душе, ни телу...
      Он замолчал, стоя в углу у двери и как будто прислушиваясь к чему-то, потом решительно подошёл ко мне, присел на край стола:
      - Я тебе скажу, Лексей ты мой Максимыч, - зря Яков большое сердце своё на бога истратил. Ни бог, ни царь лучше не будут, коли я их отрекусь, а надо, чтоб люди сами на себя рассердились, опровергли бы свою подлую жизнь, - во-от! Эх, стар я, опоздал, скоро совсем слеп стану - горе, брат! Ушил? Спасибо... Пойдём в трактир, чай пить...
      По дороге в трактир, спотыкаясь во тьме, хватая меня за плечи. он бормотал:
      - Помяни моё слово: не дотерпят люди, разозлятся когда-нибудь и начнут всё крушить - в пыль сокрушат пустяки свои! Не дотерпят...
      В трактир мы не попали, наткнувшись на осаду матросами публичного дома, - ворота его защищали алафузовские рабочие.
      - Каждый праздник здесь драка! - одобрительно сказал Рубцов, снимая очки, и, опознав среди защитников дома своих товарищей, немедленно ввязался в битву, подзадоривая, науськивая:
      - Держись, фабрика! Дави лягушек! Глуши плотву! И - эхма-а!
      Странно и забавно было видеть, с каким увлечением и ловкостью действовал умный старик, пробиваясь сквозь толпу матросов-речников, отражая их кулаки, сбивая с ног толчками плеча.
      - Бей плешивого воеводу!
      На крышу дома забрались двое и складно, бойко пели:
      Мы не воры, мы не плуты, не разбойники,
      Судовые мы ребята, рыболовники!
      Свистел полицейский, в темноте блестели медные пуговицы, под ногами хлюпала грязь, а с крыши неслось:
      Мы закидываем сети по сухим берегам,
      По купеческим домам, по амбарам, по клетям...
      - Стой! Лежачего не бьют...
      - Дедушка - держи скулу крепче!
      Потом Рубцова, меня и ещё человек пять, врагов или друзей, повели в участок, и успокоенная тьма осенней ночи провожала нас бойкой песней:
      Эх, мы поймали сорок щук,
      Из которых шубы шьют!
      - До чего же хорош народ на Волге! - с восхищением говорил Рубцов, часто сморкаясь, сплёвывая, и шептал мне: - Ты - беги! Выбери минуту и беги! Зачем тебе в участок лезть?
      Я и какой то длинный матрос, следом за мною, бросились в проулок, перескочили через забор, другой, и - с этой ночи я больше не встречал милейшего умницу Никиту Рубцова.
      Вокруг меня становилось пусто. Начинались студенческие волнения, смысл их был не понятен мне, мотивы - не ясны. Я видел весёлую суету, не чувствуя в ней драмы, и думал, что ради счастья учиться в университете можно претерпеть даже истязания. Если б мне предложили: "Иди, учись, но за это, по воскресеньям, на Николаевской площади мы будем бить тебя палками!" - я, наверное, принял бы это условие.
      Зайдя в крендельную Семёнова, я узнал, что крендельщики собираются идти к университету избивать студентов:
      - Гирями будем бить! - говорили они с весёлой злобой.
      Я стал спорить, ругаться с ними, но вдруг почти с ужасом почувствовал, что у меня нет желания, нет слов защищать студентов.
      Помню, я ушёл из подвала, как изувеченный, с какой-то необоримой, насмерть уничтожающей тоскою в сердце.
      Ночью сидел на берегу Кабана, швыряя камни в чёрную воду, и думал тремя словами, бесконечно повторяя их:
      "Что мне делать?"
      С тоски начал учиться играть на скрипке, пилил по ночам в магазине, смущая ночного сторожа и мышей. Музыку я любил и стал заниматься ею с великим увлечением, но мой учитель, скрипач театрального оркестра, во время урока, - когда я вышел из магазина, - открыл не запертый мною ящик кассы, и, возвратясь, я застал его набивающим карманы свои деньгами. Увидав меня в дверях, он вытянул шею, подставил скучное, бритое лицо и тихо сказал:
      - Ну - бей!
      Губы у него дрожали, из бесцветных глаз катились какие-то масляные слёзы, странно крупные.
      Мне хотелось ударить скрипача; чтоб не сделать этого, я сел на пол, подложив под себя кулаки, и велел ему положить деньги в кассу. Он разгрузил карманы, пошёл к двери, но, остановясь, сказал идиотски высоким и страшным голосом:
      - Дай десять рублей!
      Деньги я ему дал, но учиться на скрипке бросил.
      В декабре я решил убить себя. Я пробовал описать мотив этого решения в рассказе "Случай из жизни Макара". Но это не удалось мне - рассказ вышел неуклюжим, неприятным и лишённым внутренней правды. К его достоинствам следует отнести - как мне кажется - именно то, что в нём совершенно отсутствует эта правда. Факты - правдивы, а освещение их сделано как будто не мною, и рассказ идёт не обо мне. Если не говорить о литературной ценности рассказа - в нём для меня есть нечто приятное, - как будто я перешагнул через себя.
      Купив на базаре револьвер барабанщика, заряженный четырьмя патронами, я выстрелил себе в грудь, рассчитывая попасть в сердце, но только пробил лёгкое, и через месяц, очень сконфуженный, чувствуя себя донельзя глупым, снова работал в булочной.
      Однако - недолго. В конце марта, вечером, придя в магазин из пекарни, я увидал в комнате продавщицы Хохла. Он сидел на стуле у окна, задумчиво покуривая толстую папиросу и смотря внимательно в облака дыма.
      - Вы свободны? - спросил он, не здороваясь.
      - На двадцать минут.
      - Садитесь, поговорим.
      Как всегда, он был туго зашит в казакин из "чортовой кожи", на его широкой груди расстилалась светлая борода, над упрямым лбом торчит щетина жёстких, коротко остриженных волос, на ногах у него тяжёлые, мужицкие сапоги, от них крепко пахнет дёгтем.
      - Нуте-с, - заговорил он спокойно и негромко, - не хотите ли вы приехать ко мне? Я живу в селе Красновидове, сорок пять вёрст вниз по Волге, у меня там лавка, вы будете помогать мне в торговле, это отнимет у вас не много времени, я имею хорошие книги, помогу вам учиться - согласны?
      - Да.
      - В пятницу приходите в шесть утра к пристани Курбатова, спросите дощаник из Красновидова, - хозяин Василий Панков. Впрочем - я уже буду там и увижу вас. До свидания!
      Встал, протянув мне широкую ладонь, а другой рукой вынул из-за пазухи тяжёлую, серебряную луковицу-часы и сказал:
      - Кончили в шесть минут! Да - моё имя - Михайло Антонов, а фамилия Ромась. Так.
      Он ушёл не оглядываясь, твёрдо ставя ноги, легко неся тяжёлое, богатырски литое тело.
      Через два дня я поплыл в Красновидово.
      Волга только что вскрылась, сверху, по мутной воде, тянутся, покачиваясь, серые, рыхлые льдины, дощаник перегоняет их, и они трутся о борта, поскрипывая, рассыпаясь от ударов острыми кристаллами. Играет верховый ветер, загоняя на берег волну, ослепительно сверкает солнце, отражаясь яркобелыми пучками от синевато-стеклянных боков льдин. Дощаник, тяжело нагруженный бочками, мешками, ящиками, идёт под парусом, - на руле молодой мужик Панков, щеголевато одетый в пиджак дублёной овчины, вышитый на груди разноцветным шнурком.
      Лицо у него - спокойное, глаза холодные, он молчалив и мало похож на мужика. На носу дощаника, растопырив ноги, стоит с багром в руках батрак Панкова, Кукушкин, растрёпанный мужичонка в рваном армяке, подпоясанном верёвкой, в измятой поповской шляпе, лицо у него в синяках и ссадинах. Расталкивая льдины длинным багром, он презрительно ругается:
      - Сторонись... Куда лезешь...
      Я сижу рядом с Ромасём под парусом на ящиках, он тихо говорит мне:
      - Мужики меня не любят, особенно - богатые! Нелюбовь эту придётся и вам испытать на себе.
      Кукушкин, положив багор поперёк бортов, под ноги себе, говорит с восхищением, обратив к нам изувеченное лицо:
      - Особо тебя, Антоныч, поп не любит...
      - Это верно, - подтверждает Панков.
      - Ты ему, псу рябому, кость в горле!
      - Но есть и друзья у меня, - будут и у вас, - слышу я голос Хохла.
      Холодно. Мартовское солнце ещё плохо греет. На берегу качаются тёмные ветви голых деревьев, кое-где в щелях и под кустами горного берега лежит снег кусками бархата. Всюду на реке - льдины, точно пасётся стадо овец. Я чувствую себя, как во сне.
      Кукушкин, затискивая в трубку табак, философствует:
      - Положим, ты попу не жена, однако, по должности своей, он обязался любить всякую тварь, как написано в книгах.
      - Кто это тебя избил? - спрашивает Ромась, усмехаясь.
      - Так, какие-то тёмных должностей люди, наверно - жулики, презрительно говорит Кукушкин. И - с гордостью: - Нет, меня, однова, антиллеристы били, это - действительно! Даже и понять нельзя - как я жив остался.
      - За что били? - спрашивает Панков.
      - Вчера? Али - антиллеристы?
      - Ну - вчера?
      - Да - разве можно понять, за что бьют? Народ у нас вроде козла, чуть что - сейчас и бодается! Должностью своей считают это - драку!
      - Я думаю, - говорит Ромась, - за язык бьют тебя, говоришь ты неосторожно...
      - Пожалуй, так! Человек я любопытного характера, навык обо всём спрашивать. Для меня - радость, коли новенькое что услышу.
      Нос дощаника сильно ткнулся о льдину, по борту злобно шаркнуло. Кукушкин, покачнувшись, схватил багор. Панков с упрёком говорит:
      - А ты гляди на дело, Степан!
      - А ты меня не разговаривай! - отпихивая льдины, бормочет Кукушкин. Не могу я за один раз и должность мою исполнять и беседу вести с тобой...
      Они беззлобно спорят, а Ромась говорит мне:
      - Земля здесь хуже, чем у нас, на Украине, а люди - лучше. Очень способный народ!
      Я слушаю его внимательно и верю ему. Мне нравится его спокойствие и ровная речь, простая, веская. Чувствуется, что этот человек знает много и что у него есть своя мера людей. Мне особенно приятно, что он не спрашивает - почему я стрелялся? Всякий другой, на его месте, давно бы уже спросил, а мне так надоел этот вопрос. И - трудно ответить. Чорт знает, почему я решил убить себя. Хохлу я, наверное, отвечал бы длинно и глупо. Да мне и вообще не хочется вспоминать об этом, - на Волге так хорошо, свободно, светло.
      Дощаник плывёт под берегом, влево широко размахнулась река, вторгаясь на песчаный берег луговой стороны. Видишь, как прибывает вода, заплёскивая и качая прибрежные кусты, а встречу ей по ложбинам и щелям земли шумно катятся светлые потоки вешних вод. Улыбается солнце, желтоносые грачи блестят в его лучах чёрной сталью оперения, хлопотливо каркают, строя гнёзда. На припёке трогательно пробивается из земли к солнцу яркозелёная щетинка травы. Телу - холодно, а в душе - тихая радость и тоже возникают нежные ростки светлых надежд. Очень уютно весною на земле.
      К полудню доплыли до Красновидова; на высокой, круто срезанной горе стоит голубоглазая церковь, от неё, гуськом, тянутся по краю горы хорошие, крепкие избы, блестя жёлтым тёсом крыш и парчовыми покровами соломы. Просто и красиво.
      Сколько раз любовался я этим селом, проезжая мимо его на пароходах.
      Когда, вместе с Кукушкиным, я начал разгружать дощаник, Ромась, подавая мне с борта мешки, сказал:
      - Однако - сила у вас есть!
      И, не глядя на меня, спросил:
      - А грудь - не болит?
      - Нимало.
      Я был очень тронут деликатностью его вопроса, - мне особенно не хотелось, чтоб мужики знали о моей попытке убить себя.
      - Силёнка - имеется, можно сказать - свыше должности, - болтал Кукушкин. - Какой губернии, молодчик? Нижегородской? Водохлёбами дразнят вас. А ещё - "Чаи, примечай, отколе чайки летят" - это тоже про вас сложено.
      С горы, по съезду, по размякшей глине, среди множества серебром сверкающих ручьёв, широко шагал, скользя и покачиваясь, длинный, сухощавый мужик, босый, в одной рубахе и портах, с курчавой бородою, в густой шапке рыжеватых волос.
      Подойдя к берегу, он сказал звучно и ласково:
      - С приездом.
      Оглянулся, поднял толстую жердь, другую, положил их концами на борта и, легко прыгнув в дощаник, скомандовал:
      - Упрись ногами в концы жердей, чтоб не съехали с борта, и принимай бочки. Парень, иди сюда, помогай.
      Он был картинно красив и, видимо, очень силён. На румяном лице его, с прямым, большим носом, строго сияли голубоватые глаза.
      - Простудишься, Изот, - сказал Ромась.
      - Я-то? Не бойся.
      Выкатили бочку керосина на берег. Изот, смерив меня глазами, спросил:
      - Приказчик?
      - Поборись с ним, - предложил Кукушкин.
      - А тебе опять рожу испортили?
      - Что с ними сделаешь?
      - С кем это?
      - А - которые бьют...
      - Эх ты! - сказал Изот, вздохнув, и обратился к Ромасю: - Телеги сейчас спустятся. Я вас издали увидал, - плывут. Хорошо плыли. Ты - иди, Антоныч, я послежу тут.
      Было видно, что человек этот относился к Ромасю дружески и заботливо, даже - покровительственно, хотя Ромась был старше его лет на десять.
      Через полчаса я сидел в чистой и уютной комнате новенькой избы, стены её ещё не утратили запаха смолы и пакли. Бойкая, остроглазая баба накрывала стол для обеда. Хохол выбирал книги из чемодана, ставя их на полку у печки.
      - Ваша комната на чердаке, - сказал он.
      Из окна чердака видна часть села, овраг против нашей избы, в нём крыши бань, среди кустов. За оврагом - сады и чёрные поля; мягкими увалами они уходили к синему гребню леса, не горизонте. Верхом на коньке крыши бани сидел синий мужик, держа в руке топор, а другую руку прислонил ко лбу, глядя на Волгу, вниз. Скрипела телега, надсадно мычала корова, шумели ручьи. Из ворот избы вышла старуха, вся в чёрном, и, оборотясь к воротам, сказала крепко:
      - Издохнуть бы вам!
      Двое мальчишек, деловито заграждавшие путь ручью камнями и грязью, услыхав голос старухи, стремглав бросились прочь от неё, а она, подняв с земли щепку, плюнула на неё и бросила в ручей. Потом, ногою в мужицком сапоге, разрушила постройку детей и пошла вниз, к реке.
      Как-то я буду жить здесь?
      Позвали обедать. Внизу за столом сидел Изот, вытянув длинные ноги с багровыми ступнями, и что-то говорил, но - замолчал, увидя меня.
      - Что ж ты? - хмуро спросил Ромась. - Говори.
      - Да уж и нечего, всё сказал. Значит - так решили: сами, дескать, управимся. Ты ходи с пистолетом, а то - с палкой потолще. При Баринове - не всё говорить можно, у него да у Кукушкина - языки бабьи. Ты, парень, рыбу ловить любишь?
      - Нет.
      Ромась заговорил о необходимости организовать мужиков, мелких садовладельцев, вырвать их из рук скупщиков. Изот, внимательно выслушав его, сказал:
      - Окончательно мироеды житья не дадут тебе.
      - Увидим.
      - Да уж - так!
      Я смотрел на Изота и думал:
      "Наверное, - вот с таких мужиков пишут рассказы Каронин и Златовратский..."
      Неужели удалось мне подойти к чему-то серьёзному и теперь я буду работать с людьми настоящего дела?
      Изот, пообедав, говорил:
      - Ты, Михайло Антонов, не торопись, хорошо - скоро не бывает. Легонько надо!
      Когда он ушёл, Ромась сказал задумчиво:
      - Умный человек, честный. Жаль - малограмотен, едва читает. Но упрямо учится. Вот - помогите ему в этом!
      Вплоть до вечера он знакомил меня с ценами товаров в лавке, рассказывая:
      - Я продаю дешевле, чем двое других лавочников села, конечно - это им не нравится. Делают мне пакости, собираются избить. Живу я здесь не потому, что мне приятно или выгодно торговать, а - по другим причинам. Это - затея вроде вашей булочной...
      Я сказал, что догадываюсь об этом.
      - Ну, да... Надо же учить людей уму-разуму, - так?
      Лавка была заперта, мы ходили по ней с лампою в руках, и на улице кто-то тоже ходил, осторожно шлёпая по грязи, иногда тяжко влезая на ступени крыльца.
      - Вот - слышите? - ходит! Это - Мигун, бобыль, злое животное, он любит делать зло, точно красивая девка кокетничать. Вы будьте осторожны в словах с ним да и - вообще...
      Потом, в комнате, закурив трубку, прислонясь широкой спиною к печке и прищурив глаза, он пускал струйки дыма в бороду себе и, медленно составляя слова в простую, ясную речь, говорил, что давно уже заметил, как бесполезно трачу я годы юности.
      - Вы человек способный, по природе - упрямый и, видимо, с хорошими желаниями. Вам надо учиться, да - так, чтоб книга не закрывала людей. Один сектант, старичок, очень верно сказал: "Всякое научение - от человека исходит". Люди учат больнее, - грубо они учат, наука их крепче въедается.
      Говорил он знакомое мне, о том, что прежде всего надо будить разум деревни. Но и в знакомых словах я улавливал более глубокий, новый для меня смысл.
      - Там у вас студенты много балакают о любви к народу, так я говорю им на это: народ любить нельзя. Это - слова, любовь к народу...
      Усмехнулся в бороду, пытливо глядя на меня, и начал шагать по комнате, продолжая крепко, внушительно:
      - Любить - значит: соглашаться, снисходить, не замечать, прощать. С этим нужно идти к женщине. А - разве можно не замечать невежества народа, соглашаться с заблуждениями его ума, снисходить ко всякой его подлости, прощать ему зверство? Нет?
      - Нет.
      - Вот видите! У вас там все Некрасова читают и поют, ну, знаете, с Некрасовым далеко не уедешь! Мужику надо внушать: "Ты, брат, хоть и не плох человек сам по себе, а живёшь плохо и ничего не умеешь делать, чтоб жизнь твоя стала легче, лучше. Зверь, пожалуй, разумнее заботится о себе, чем ты, зверь защищает себя лучше. А из тебя, мужика, разрослось всё, - дворянство, духовенство, учёные, цари - все это бывшие мужики. Видишь? Понял? Ну учись жить, чтоб тебя не мордовали..."
      Уйдя в кухню, он велел кухарке вскипятить самовар, а потом стал показывать мне свои книги, - почти все научного характера: Бокль, Ляйель, Гартполь Лекки, Леббок, Тэйлор, Милль, Спенсер, Дарвин, а из русских Писарев, Добролюбов, Чернышевский, Пушкин, "Фрегат "Паллада"" Гончарова, Некрасов.
      Он гладил их широкой ладонью, ласково, точно котят, и ворчал почти умилённо:
      - Хорошие книги! А это - редчайшая: её сожгла цензура. Хотите знать, чтО есть государство, - читайте эту!

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8