Ей стало жаль его, она почувствовала страх за этого человека. Всегда неприятный ей, теперь он как-то вдруг стал ближе; она тихо сказала:
— Поймают тебя…
Рыбин посмотрел па нее и спокойно ответил:
— Поймают — выпустят. А я — опять…
— Сами же мужики свяжут. И будешь в тюрьме сидеть…
— Посижу — выйду. Опять пойду. А что до мужиков — раз свяжут, два, да и поймут, — не вязать надо меня, а — слушать. Я скажу им: «Вы мне не верьте, вы только слушайте». А будут слушать — поверят!
Он говорил медленно, как бы ощупывая каждое слово, прежде чем сказать его.
— Я тут, последнее время, много наглотался. Понял кое-что…
— Пропадешь, Михаиле Иванович! — грустно качая головой, молвила она.
Темными, глубокими глазами он смотрел на нее, спрашивая и ожидая. Его крепкое тело нагнулось вперед, руки упирались в сиденье стула, смуглое лицо казалось бледным в черной раме бороды.
— А слыхала, как Христос про зерно сказал? Не умрешь — не воскреснешь в новом колосе. До смерти мне далеко. Я — хитрый!
Он завозился на стуле и не спеша встал.
— Пойду в трактир, посижу там на людях. Хохол что-то нейдет. Начал хлопотать?
— Да! — сказала мать улыбаясь.
— Так и надо. Ты ему скажи про меня. Они медленно пошли плечо к плечу в кухню и, не глядя друг на друга, перекидывались краткими словами.
— Ну, прощай!
— Прощай. Когда расчет берешь?..
— Взял.
— А когда уходишь?
— Завтра. Рано утром. Прощай!
Рыбин согнулся и неохотно, неуклюже вылез в сени. Мать с минуту стояла перед дверью, прислушиваясь к тяжелым шагам и сомнениям, разбуженным в ее груди. Потом тихо повернулась, прошла в комнату и, приподняв занавеску, посмотрела в окно. За стеклом неподвижно стояла черная тьма.
«Ночью живу!» — подумала она.
Ей было жалко степенного мужика — он такой широкий, сильный.
Пришел Андрей, оживленный и веселый. Когда она рассказала ему о Рыбине, он воскликнул:
— Ну, и пускай ходит по деревням, звонит о правде, будит народ. С нами трудно ему. У него в голове свои, мужицкие мысли выросли, нашим — тесно там…
— Вот — о господах говорил он, — есть тут что-то! — осторожно заметила мать. — Не обманули бы!
— Задевает? — смеясь, вскричал хохол. — Эх, ненько, деньги! Были бы они у нас! Мы еще все на чужой счет живем. Вот Никопай Иванович получает семьдесят пять рублей в месяц — нам пятьдесят отдает. Так же и другие. Да голодные студенты иной раз пришлют немного, собрав по копейкам. А господа, конечно, разные бывают. Одни — обманут, другие — отстанут, а с нами — самые лучшие пойдут…
Он хлопнул руками и крепко продолжал:
— До нашего праздника — орел не долетит, а все-таки вот мы первого мая небольшой устроим! Весело будет!
Его оживление отталкивало тревогу, посеянную Рыбиным. Хохол ходил по комнате, потирая рукой голову, и, глядя в пол, говорил:
— Знаете, иногда такое живет в сердце, — удивительное! Кажется, везде, куда ты ни придешь, — товарищи, все горят одним огнем, все веселые, добрые, славные. Без слов друг друга понимают… Живут все хором, а каждое сердце поет свою песню. Все песни, как ручьи, бегут — льются в одну реку, и течет река широко и свободно в море светлых радостей новой жизни.
Мать старалась не двигаться, чтобы не помешать ему, не прерывать его речи. Она слушала его всегда с большим вниманием, чем других, — он говорил проще всех, и его слова сильнее трогали сердце. Павел никогда не говорил о том, что видит впереди. А этот, казалось ей, всегда был там частью своего сердца, в его речах звучала сказка о будущем празднике для всех на земле. Эта сказка освещала для матери смысл жизни и работы ее сына и всех товарищей его.
— А очнешься, — говорил хохол, встряхнув головой, — поглядишь кругом — холодно и грязно! Все устали, обозлились…
С глубокой печалью он продолжал:
— Обидно это, — а надо не верить человеку, надо бояться его и даже — ненавидеть! Двоится человек. Ты бы — только любить хотел, а как это можно? Как простить человеку, если он диким зверем на тебя идет, не признает в тебе живой души и дает пинки в человеческое лицо твое? Нельзя прощать! Не за себя нельзя, — я за себя все обиды снесу, — но потакать насильщикам не хочу, не хочу, чтобы на моей спине других бить учились.
Теперь глаза у него вспыхнули холодным огнем, он упрямо наклонил голову и говорил тверже:
— Я не должен прощать ничего вредного, хоть бы мне и не вредило оно. Я — не один на земле! Сегодня я позволю себя обидеть и, может, только посмеюсь над обидой, не уколет она меня, — а завтра, испытав на мне свою силу, обидчик пойдет с другого кожу снимать. И приходится на людей смотреть разно, приходится держать сердце строго, разбирать людей: это — свои, это — чужие. Справедливо — а не утешает!
Мать вспомнила почему-то офицера и Сашеньку. Вздыхая, она сказала:
— Уж какие хлебы из несеяной муки!..
— Тут и горе! — воскликнул хохол.
— Да-а! — сказала мать. В памяти ее теперь встала фигура мужа, угрюмая, тяжелая, точно большой камень, поросший мохом. Она представила себе хохла мужем Наташи и сына женатым на Сашеньке.
— А отчего? — спросил хохол загораясь. — Это так хорошо видно, что даже смешно. Оттого только, что неровно люди стоят. Так давайте же поровняем всех! Разделим поровну все, что сделано разумом, все, что сработано руками! Не будем держать друг друга в рабстве страха и зависти, в плену жадности и глупости!..
Они часто стали говорить так.
Находку снова приняли на фабрику, он отдавал ей весь свой заработок, и она брала эти деньги так же спокойно, как принимала их из рук Павла.
Иногда Андрей предлагал матери с улыбкой в глазах:
— Почитаем, ненько, а?
Она шутливо, но настойчиво отказывалась, ее смущала эта улыбка, и, немножко обижаясь, она думала:
«Если ты смеешься, — так зачем же?»
И все чаще спрашивала его, что значит то или другое книжное слово, чуждое ей. Спрашивая, она смотрела в сторону, голос ее звучал безразлично. Он догадался, что она потихоньку учится сама, понял ее стыдливость и перестал предлагать ей читать с ним. Скоро она заявила ему:
— Глаза у меня слабеют, Андрюша. Очки бы надо.
— Дело! — отозвался он. — Вот в воскресенье пойду с вами в город, покажу вас доктору, и будут очки…
19
Она уже трижды ходила просить свидания с Павлом, и каждый раз жандармский генерал, седой старичок с багровыми щеками и большим носом, ласково отказывал ей.
— Через недельку, матушка, не раньше! Через недельку — мы посмотрим, — а сейчас — невозможно…
Он был круглый, сытенький и напоминал ей спелую сливу, немного залежавшуюся и уже покрытую пушистой плесенью. Он всегда ковырял в мелких белых зубах острой желтой палочкой, его небольшие зеленоватые глазки ласково улыбались, голос звучал любезно, дружески.
— Вежливый! — вдумчиво говорила она хохлу. — Все улыбается…
— Да, да! — сказал хохол. — Они — ничего, ласковые, улыбаются. Им скажут: «А ну, вот это умный и честный человек, он опасен нам, повесьте-ка его!» Они улыбнутся и повесят, а потом — опять улыбаться будут.
— Тот, который у нас с обыском был, он проще, — сопоставляла мать. — Сразу видно, что собака…
— Все они — не люди, а так, молотки, чтобы оглушать людей. Инструменты. Ими обделывают нашего брата, чтобы мы были удобнее. Сами они уже сделаны удобными для управляющей нами руки — могут работать все, что их заставят, не думая, не спрашивая, зачем это нужно.
Наконец ей дали свидание, и в воскресенье она скромно сидела в углу тюремной канцелярии. Кроме нее, в тесной и грязной комнате с низким потолком было еще несколько человек, ожидавших свиданий. Должно быть, они уже не в первый раз были здесь и знали друг друга; между ними лениво и медленно сплетался тихий и липкий, как паутина, разговор.
— Слышали? — говорила полная женщина с дряблым лицом и саквояжем на коленях. — Сегодня за ранней обедней соборный регент мальчику певчему ухо надорвал…
Пожилой человек в мундире отставного военного громко откашлялся и заметил:
— Певчие — сорванцы!
По канцелярии суетливо бегал низенький лысый человечек на коротких ногах, с длинными руками и выдвинутой вперед челюстью. Не останавливаясь, он говорил тревожным и трескучим голосом:
— Жизнь становится дороже, оттого и люди злее. Говядина второй сорт — четырнадцать копеек фунт, хлеб опять стал две с половиной…
Порою входили арестанты, серые, однообразные, в тяжелых кожаных башмаках. Входя в полутемную комнату, они мигали глазами. У одного на ногах звенели кандалы.
Все было странно спокойно и неприятно просто. Казалось, что все издавна привыкли, сжились со своим положением; одни — спокойно сидят, другие — лениво караулят, третьи — аккуратно и устало посещают заключенных. Сердце матери дрожало дрожью нетерпения, она недоуменно смотрела на все вокруг, удивленная этой тяжелой простотой.
Рядом с Власовой сидела маленькая старушка, лицо у нее было сморщенное, а глаза молодые. Повертывая тонкую шею, она вслушивалась в разговор и смотрела на всех странно задорно.
— У вас кто здесь? — тихо спросила ее Власова.
— Сын. Студент, — ответила старушка громко и быстро. — А у вас?
— Тоже сын. Рабочий.
— Как фамилия? — Власов.
— Не слыхала. Давно сидит?
— Седьмую неделю…
— А мой — десятый месяц! — сказала старушка, и в голосе ее Власова почувствовала что-то странное, похожее на гордость.
— Да, да! — быстро говорил лысый старичок. — Терпение исчезает… Все раздражаются, все кричат, все возрастает в цене. А люди, сообразно сему, дешевеют. Примиряющих голосов не слышно.
— Совершенно верно! — сказал военный. — Безобразие! Нужно, чтобы раздался наконец твердый голос — молчать! Вот что нужно. Твердый голос.
Разговор стал общим, оживленным. Каждый торопился сказать свое мнение о жизни, но все говорили вполголоса, и во всех мать чувствовала что-то чужое ей. Дома говорили иначе, понятнее, проще и громче.
Толстый надзиратель с квадратной рыжей бородой крикнул ее фамилию, оглянул ее с ног до головы и, прихрамывая, пошел, сказав ей:
— Иди за мной…
Она шагала, и ей хотелось толкнуть в спину надзирателя, чтобы он шел быстрее. В маленькой комнате стоял Павел, улыбался, протягивал руку. Мать схватила ее, засмеялась, часто мигая глазами, и, не находя слов, тихо говорила:
— Здравствуй… здравствуй…
— Да ты успокойся, мама! — пожимая ее руку, говорил Павел.
— Ничего.
— Мать! — вздохнув, сказал надзиратель. — Между прочим, разойдитесь, — чтобы между вами было расстояние…
И громко зевнул. Павел спрашивал ее о здоровье, о доме… Она ждала каких-то других вопросов, искала их в глазах сына и не находила. Он, как всегда, был спокоен, только лицо побледнело да глаза как будто стали больше.
— Саша кланяется! — сказала она. У Павла дрогнули веки, лицо стало мягче, он улыбнулся. Острая горечь щипнула сердце матери.
— Скоро ли выпустят они тебя! — заговорила она с обидой и раздражением.
— За что посадили? Ведь вот бумажки эти опять появились…
Глаза у Павла радостно блеснули.
— Опять? — быстро спросил он.
— Об этих делах запрещено говорить! — лениво заявил надзиратель. — Можно только о семейном…
— А это разве не семейное? — возразила мать.
— Уж я не знаю. Только — запрещается, — равнодушно настаивал надзиратель.
— Говори, мама, о семейном, — сказал Павел. — Что ты делаешь?
Она, чувствуя в себе какой-то молодой задор, ответила:
— Ношу на фабрику все это… Остановилась и, улыбаясь, продолжала:
— Щи, кашу, всякую Марьину стряпню и прочую пищу — Павел понял. Лицо у него задрожало от сдерживаемого смеха, он взбил волосы и ласково, голосом, какого она еще не слышала от него, сказал:
— Хорошо, что у тебя дело есть, — не скучаешь!
— А когда листки-то эти появились, меня тоже обыскивать стали! — не без хвастовства заявила она.
— Опять про это! — сказал надзиратель, обижаясь. — Я говорю — нельзя! Человека лишили воли, чтобы он ничего не знал, а ты — свое! Надо понимать, чего нельзя.
— Ну, оставь, мама! — сказал Павел. — Матвей Иванович хороший человек, не надо его сердить. Мы с ним живем дружно. Он сегодня случайно при свидании — обыкновенно присутствует помощник начальника.
— Окончилось свидание! — заявил надзиратель, глядя на часы.
— Ну, спасибо, мама! — сказал Павел. — Спасибо, голубушка. Ты — не беспокойся. Скоро меня выпустят…
Он крепко обнял ее, поцеловал, и, растроганная этим, счастливая, она заплакала.
— Расходитесь! — сказал надзиратель и, провожая мать, забормотал: — Не плачь, — выпустят! Всех выпускают… Тесно стало…
Дома она говорила хохлу, широко улыбаясь и оживленно двигая бровями:
— Ловко я ему сказала, — понял он!
И грустно вздохнула.
— Понял! А то бы не приласкал бы, — никогда он этого не делал!
— Эх, вы! — засмеялся хохол. — Кто чего ищет, а мать — всегда ласки…
— Нет, Андрюша, — люди-то, я говорю! — вдруг с удивлением воскликнула она. — Ведь как привыкли! Оторвали от них детей, посадили в тюрьму, а они ничего, пришли, сидят, ждут, разговаривают, — а? Уж если образованные так привыкают, что же говорить о черном-то народе?..
— Это понятно, — сказал хохол со своей усмешкой, — к ним закон все-таки ласковее, чем к нам, и нужды они в нем имеют больше, чем мы. Так что, когда он их по лбу стукает, они хоть и морщатся, да не очень. Своя палка — легче бьет…
20
Однажды вечером мать сидела у стола, вязала носки, а хохол читал вслух книгу о восстании римских рабов; кто-то сильно постучался, и, когда хохол отпер дверь, вошел Весовщиков с узелком под мышкой, в шапке, сдвинутой на затылок, по колена забрызганный грязью.
— Иду — вижу у вас огонь. Зашел поздороваться. Прямо из тюрьмы! — объявил он странным голосом и, схватив руку Власовой, сильно потряс ее, говоря:
— Павел кланяется…
Потом, нерешительно опустившись на стул, обвел комнату своим сумрачным, подозрительным взглядом.
Он не нравился матери, в его угловатой стриженой голове, в маленьких глазах было что-то всегда пугавшее ее, но теперь она обрадовалась и, ласковая, улыбаясь, оживленно говорила:
— Осунулся ты! Андрюша, напоим его чаем…
— А я уже ставлю самовар! — отозвался хохол из кухни.
— Ну, как Павел-то? Еще кого выпустили или только тебя? Николай опустил голову и ответил:
— Павел сидит, — терпит! Выпустили одного меня! — Он поднял глаза в лицо матери и медленно, сквозь зубы, проговорил: — Я им сказал — будет, пустите меня на волю!.. А то я убью кого-нибудь, и себя тоже. Выпустили.
— М-м-да-а! — сказала мать, отодвигаясь от него, и невольно мигнула, когда взгляд ее встретился с его узкими, острыми глазами.
— А как Федя Мазин? — крикнул хохол из кухни. — Стихи пишет?
— Пишет. Я этого не понимаю! — покачав головой, сказал Николай. — Что он — чиж? Посадили в клетку — поет! Я вот одно понимаю — домой мне идти не хочется…
— Да что там, дома-то, у тебя? — задумчиво сказала мать. — Пусто, печь не топлена, настыло все…
Он помолчал, прищурив глаза. Вынул из. кармана коробку папирос, не торопясь закурил и, глядя на серый клуб дыма, таявший перед его лицом, усмехнулся усмешкой угрюмой собаки.
— Да, холодно, должно быть. На полу мерзлые тараканы валяются. И мыши тоже померзли. Ты, Пелагея Ниловна, позволь мне у тебя ночевать, — можно? — глухо спросил он, не глядя на нее.
— А конечно, батюшка! — быстро сказала мать. Ей было неловко, неудобно с ним.
— Теперь такое время, что дети стыдятся родителей…
— Чего? — вздрогнув, спросила мать.
Он взглянул на нее, закрыл глаза, и его рябое лицо стало слепым.
— Дети начали стыдиться родителей, говорю! — повторил он и шумно вздохнул. — Тебя Павел не постыдится никогда. А я вот стыжусь отца. И в дом этот его… не пойду я больше. Нет у меня отца… и дома нет! Отдали меня под надзор полиции, а то я ушел бы в Сибирь… Я бы там ссыльных освобождал, устраивал бы побеги им…
Чутким сердцем мать понимала, что этому человеку тяжело, но его боль не возбуждала в ней сострадания.
— Да, уж если так… то лучше уйти! — говорила она, чтобы не обидеть его молчанием.
Из кухни вышел Андрей и, смеясь, сказал:
— Что ты проповедуешь, а? Мать встала, говоря:
— Надо поесть чего-нибудь приготовить…
Весовщиков пристально посмотрел на хохла и вдруг заявил:
— Я так полагаю, что некоторых людей надо убивать!
— Угу! А для чего? — спросил хохол.
— Чтобы их не было…
Хохол, высокий и сухой, покачиваясь на ногах, стоял среди комнаты и смотрел на Николая сверху вниз, сунув руки в карманы, а Николай крепко сидел на стуле, окруженный облаками дыма, и на его сером лице выступили красные пятна.
— Исаю Горбову я башку оторву, — увидишь!
— За что? — спросил хохол.
— Не шпионь, не доноси. Через него отец погиб, через него он теперь в сыщики метит, — с угрюмой враждебностью глядя на Андрея, говорил Весовщиков.
— Вот что! — воскликнул хохол. — Но — тебя за это кто обвинит? Дураки!..
— И дураки и умники — одним миром мазаны! — твердо сказал Николай. — Вот ты умник и Павел тоже, — а я для вас разве такой же человек, как Федька Мазин, или Самойлов, или оба вы друг для друга? Не ври, я не поверю, все равно… и все вы отодвигаете меня в сторону, на отдельное место…
— Болит у тебя душа, Николай! — тихо и ласково сказал хохол, садясь рядом с ним.
— Болит. И у вас — болит… Только — ваши болячки кажутся вам благороднее моих. Все мы сволочи друг другу, вот что я скажу. А что ты мне можешь сказать? Ну-ка?
Он уставился острыми глазами в лицо Андрея и ждал, оскалив зубы. Его пестрое лицо было неподвижно, а по толстым губам пробегала дрожь, точно он ожег их чем-то горячим.
— Ничего я тебе не скажу! — заговорил хохол, тепло лаская враждебный взгляд Весовщикова грустной улыбкой голубых глаз. — Я знаю — спорить с человеком в такой час, когда у него в сердце все царапины кровью сочатся, — это только обижать его; я знаю, брат!
— Со мной нельзя спорить, я не умею! — пробормотал Николай, опуская глаза.
— Я думаю, — продолжал хохол, — каждый из нас ходил голыми ногами по битому стеклу, каждый в свой темный час дышал вот так, как ты…
— Ничего ты не можешь мне сказать! — медленно проговорил Весовщиков. — У меня душа волком воет!..
— И не хочу! Только я знаю — это пройдет у тебя. Может, не совсем, а пройдет!
Он усмехнулся и продолжал, хлопнув Николая по плечу:
— Это, брат, детская болезнь, вроде кори. Все мы ею болеем, сильные — поменьше, слабые — побольше. Она тогда одолевает вашего брата, когда человек себя — найдет, а жизни и своего места в ней еще не видит. Кажется тебе, что ты один на земле такой хороший огурчик и все съесть тебя хотят. Потом, пройдет немного времени, увидишь ты, что хороший кусок твоей души и в других грудях не хуже — тебе станет легче. И немножко совестно — зачем на колокольню лез, когда твой колокольчик такой маленький, что и не слышно его во время праздничного звона? Дальше увидишь, что твой звон в хору слышен, а в одиночку — старые колокола топят его в своем гуле, как муху в масле. Ты понимаешь, что я говорю?
— Может быть — понимаю! — кивнув головой, сказал Николай. — Только я — не верю!
Хохол засмеялся, вскочил на ноги, шумно забегал.
— Вот и я тоже не верил. Ах ты, — воз!
— Почему — воз? — сумрачно усмехнулся Николай, глядя на хохла.
— А — похож.
Вдруг Весовщиков громко засмеялся, широко открыв рот.
— Что ты? — удивленно спросил хохол, остановившись против него.
— А я подумал — вот дурак будет тот, кто тебя обидит! — заявил Николай, двигая головой.
— Да чем меня обидишь? — произнес хохол, пожимая плечами.
— Я не знаю! — сказал Весовщиков, добродушно или снисходительно оскаливая зубы. — Я только про то, что очень уж совестно должно быть человеку после того, как он обидит тебя.
— Вот куда тебя бросило! — смеясь, сказал хохол.
— Андрюша! — позвала мать из кухни.
Андрей ушел.
Оставшись один, Весовщиков оглянулся, вытянул ногу, одетую в тяжелый сапог, посмотрел на нее, наклонился, пощупал руками толстую икру. Поднял руку к лицу, внимательно оглядел ладонь, потом повернул тылом. Рука была толстая, с короткими пальцами, покрыта желтой шерстью. Он помахал ею в воздухе, встал.
Когда Андрей внес самовар, Весовщиков стоял перед зеркалом и встретил его такими словами:
— Давно я рожи своей не видал…
Ухмыльнулся и, качая головой, добавил:
— Скверная у меня рожа!
— А что тебе до этого? — спросил Андрей, любопытно взглянув на него.
— А вот Сашенька говорит — лицо зеркало души! — медленно выговорил Николай.
— И неверно! — воскликнул хохол. — У нее нос — крючком, скулы — ножницами, а душа — как звезда.
Весовщиков взглянул па него и усмехнулся.
Сели пить чай.
Весовщиков взял большую картофелину, круто посолил кусок хлеба и спокойно, медленно, как вол, начал жевать.
— А как тут дела? — спросил он с набитым ртом. И, когда Андрей весело рассказал ему о росте пропаганды на фабрике, он, снова сумрачный, глухо заметил:
— Долго все это, долго! Скорее надо… Мать посмотрела на него, и в ее груди тихо пошевелилось враждебное чувство к этому человеку.
— Жизнь не лошадь, ее кнутом не побьешь! — сказал Андрей.
Весовщиков упрямо тряхнул головой:
— Долго! Не хватает у меня терпенья! Что мне делать? Он беспомощно развел руками, глядя в лицо хохла, и замолчал, ожидая ответа.
— Всем нам нужно учиться и учить других, вот наше дело! — проговорил Андрей, опуская голову. Весовщиков спросил:
— А когда драться будем?
— До того времени нас не однажды побьют, это я знаю! — усмехаясь, ответил хохол. — А когда нам придется воевать — не знаю! Прежде, видишь ты, надо голову вооружить, а потом руки, думаю я…
Николай снова начал есть. Мать исподлобья незаметно рассматривала его широкое лицо, стараясь найти в нем что-нибудь, что помирило бы ее с тяжелой, квадратной фигурой Весовщикова.
И, встречая колющий взгляд маленьких глаз, она робко двигала бровями. Андрей вел себя беспокойно, — вдруг начинал говорить, смеялся и, внезапно обрывая речь, свистал.
Матери казалось, что она понимает его тревогу. А Николай сидел молча, и, когда хохол спрашивал его о чем-либо, он отвечал кратко, с явной неохотой.
В маленькой комнатке двум ее жителям становилось душно, тесно, и они, то одна, то другой, мельком взглядывали па гостя.
Наконец он сказал, вставая:
— Я бы спать лег. А то сидел, сидел, вдруг пустили, пошел. Устал.
Когда он ушел в кухню и, повозившись немного, вдруг точно умер там, мать, прислушавшись к тишине, шепнула Андрею:
— О страшном он думает…
— Тяжелый парень! — согласился хохол, качая головой. — Но это пройдет! Это у меня было. Когда неярко в сердце горит — много сажи в нем накопляется. Ну, вы, ненько, ложитесь, а я посижу, почитаю еще.
Она ушла в угол, где стояла кровать, закрытая ситцевым пологом, и Андрей, сидя у стола, долго слышал теплый шелест ее молитв и вздохов. Быстро перекидывая страницы книги, он возбужденно потирал лоб, крутил усы длинными пальцами, шаркал ногами. Стучал маятник часов, за окном вздыхал ветер.
Раздался тихий голос матери:
— О, господи! Сколько людей на свете, и всяк по-своему стонет. А где же те, которым радостно?
— Есть уже и такие, есть! Скоро — много будет их, — эх, много! — отозвался хохол.
21
Жизнь текла быстро, дни были пестры, разнолицы. Каждый приносил с собой что-нибудь новое, и оно уже не тревожило мать. Все чаще по вечерам являлись незнакомые люди, озабоченно, вполголоса беседовали с Андреем и поздно ночью, подняв воротники, надвигая шапки низко на глаза, уходили во тьму, осторожно, бесшумно. В каждом чувствовалось сдержанное возбуждение, казалось — все хотят петь и смеяться, но им было некогда, они всегда торопились. Одни насмешливые и серьезные, другие веселые, сверкающие силой юности, третьи задумчиво тихие — все они имели в глазах матери что-то одинаково настойчивое, уверенное, и хотя у каждого было свое лицо — для нее все лица сливались в одно: худое, спокойно решительное, ясное лицо с глубоким взглядом темных глаз, ласковым и строгим, точно взгляд Христа на пути в Эммаус.
Мать считала их, мысленно собирая толпой вокруг Павла, — в этой толпе он становился незаметным для глаз врагов.
Однажды из города явилась бойкая кудрявая девушка, она принесла для Андрея какой-то сверток и, уходя, сказала Власовой, блестя веселыми глазами:
— До свиданья, товарищ!
— Прощайте! — сдержав улыбку, ответила мать. А проводив девочку, подошла к окну и, смеясь, смотрела, как по улице, часто семеня маленькими ножками, шел ее товарищ, свежий, как весенний цветок, и легкий, как бабочка.
— Товарищ! — сказала мать, когда гостья исчезла. — Эх ты, милая! Дай тебе, господи, товарища честного на всю твою жизнь!
Она часто замечала во всех людях из города что-то детское и снисходительно усмехалась, но ее трогала и радостно удивляла их вера, глубину которой она чувствовала все яснее, ее ласкали и грели их мечты о торжестве справедливости, — слушая их, она невольно вздыхала в неведомой печали. Но особенно трогала ее их простота и красивая, щедрая небрежность к самим себе.
Она уже многое понимала из того, что говорили они о жизни, чувствовала, что они открыли верный источник несчастья всех людей, и привыкла соглашаться с их мыслями. Но в глубине души не верила, что они могут перестроить жизнь по-своему и что хватит у них силы привлечь на свой огонь весь рабочий народ. Каждый хочет быть сытым сегодня, никто не желает отложить свой обед даже на завтра, если может съесть его сейчас. Немногие пойдут этой дальней и трудной дорогой, немного глаз увидят в конце ее сказочное царство братства людей. Вот почему все они, эти хорошие люди, несмотря на их бороды и, порою, усталые лица, казались ей детьми.
«Милые вы мои!» — думала она, покачивая головой.
Но все они уже теперь жили хорошей, серьезной и умной жизнью, говорили о добром и, желая научить людей тому, что знали, делали это, не щадя себя. Она понимала, что такую жизнь можно любить, несмотря на ее опасность, и, вздыхая, оглядывалась назад, где темной узкой полосой плоско тянулось ее прошлое. У нее незаметно сложилось спокойное сознание своей надобности для этой новой жизни, — раньше она никогда не чувствовала себя нужной кому-нибудь, а теперь ясно видела, что нужна многим, это было ново, приятно и приподняло ей голову…
Она аккуратно носила на фабрику листовки, смотрела на это как па свою обязанность и стала привычной для сыщиков, примелькалась им. Несколько раз ее обыскивали, но всегда — на другой день после того, как листки появлялись на фабрике. Когда с нею ничего не было, она умела возбудить подозрение сыщиков и сторожей, они хватали ее, обшаривали, она притворялась обиженной, спорила с ними и, пристыдив, уходила, гордая своей ловкостью. Ей нравилась эта игра.
Весовщикова на фабрику не приняли, он поступил в работники к торговцу лесом и возил по слободке бревна, тес и дрова. Мать почти каждый день видела его: круто упираясь дрожащими от натуги ногами в землю, шла пара вороных лошадей, обе они были старые, костлявые, головы их устало и печально качались, тусклые глаза измученно мигали. За ними тянулось, вздрагивая, длинное, мокрое бревно или груда досок, громко хлопая концами, а сбоку, опустив вожжи, шагал Николай, оборванный, грязный, в тяжелых сапогах, в шапке на затылок, неуклюжий, точно пень, вывороченный из земли. Он тоже качает головой, глядя себе под ноги. Его лошади слепо наезжают на встречные телеги, на людей, около него вьются, как шмели, сердитые ругательства, режут воздух злые окрики. Он, не поднимая головы, не отвечая им, свистит резким, оглушающим свистом и глухо бормочет лошадям:
— Ну, бери!
Каждый раз, когда у Андрея собирались товарищи на чтение нового номера заграничной газеты или брошюры, приходил и Николай, садился в угол и молча слушал час, два. Кончив чтение, молодежь долго спорила, но Весовщиков не принимал участия в спорах. Он оставался дольше всех и один на один с Андреем ставил ему угрюмый вопрос:
— А кто всех виноватее?
— Виноват, видишь ли, тот, кто первый сказал — это мое! Человек этот номер несколько тысяч лет тому назад, и на него, сердиться не стоит! — шутя говорил хохол, но глаза его смотрели' беспокойно. :
— А — богатые? А те, которые за них стоят?
Хохол хватался за голову, дергал усы и долго говорил простыми словами о жизни и людях. Но у него всегда выходило так, как будто виноваты все люди вообще, и это не удовлетворяло Николая. Плотно сжав толстые губы, он отрицательно качал головой и, недоверчиво заявляя, что это не так, уходил недовольный и мрачный.
Однажды он сказал:
— Нет, виноватые должны быть, — они тут! Я тебе скажу — нам надо всю жизнь перепахать, как сорное поле, — без пощады!
— Вот так однажды Исай-табелыцик про вас говорил! — вспомнила мать.
— Исай? — спросил Весовщиков, помолчав.
— Да. Злой человек! Подсматривает за всеми, выспрашивает, по нашей улице стал ходить, в окна к нам заглядывать…
— Заглядывает? — повторил Николай.
Мать уже лежала в постели и не видела его лица, но она поняла, что сказала что-то лишнее, потому что хохол торопливо и примирительно заговорил:
— А пускай его ходит и заглядывает! Есть у него свободное время — он и гуляет…
— Нет, погоди! — глухо сказал Николай. — Вот он, виноватый!
— В чем? — быстро спросил хохол. — Что он глуп?
Весовщиков, не ответив, ушел.
Хохол медленно и устало шагал по комнате, тихо шаркая тонкими, паучьими ногами. Сапоги он снял, — всегда делая это, чтобы не стучать и не беспокоить Власову. Но она не спала и, когда Николай ушел, сказала тревожно: