Гнедой тоже орёт:
- Ага-а, вот они!
Он выпачкал рожу сажей, дико таращит глаза и похож на пьяного медведя: поломал нары, разбивает доски ногами, всё вокруг него трещит и скрипит это он хочет развести светец в углу на очаге; там уже играет огонёк, приветливо дразня нас ласковыми жёлтыми языками. В дыму и во тьме слышен кашель Савелия и его глухой голос:
- А ты скорей раздувай, Гнедой!
Присмотревшись, видим в углу троих - словно волостной суд там заседает: солидно распространил по нарам длинное своё тело Кузин, развесил бороду, сидя на корточках обок с ним, Данило Косяков, человек, нам не обещанный и, кроме как по имени, никому не знакомый - всего с месяц назад явился он неведомо откуда сторожить скорняковский лес.
- Вот черти! - тихонько ругался Алёша. - Притащили кого-то, не спрося нас!
Егор тоже недоволен, сопит носом. Молча усаживаемся на землю, подстилая под себя доски, а Милов топчется, дёргая свою рубаху, и бубнит:
- Проникла водица... разрушилась жилища-то, две зимы не жили в ней...
Резво взыграл огонь, взметнулась тьма, прижалась к чёрным стенам, ко крыше землянки и дрожит, торопясь всосаться в землю.
- Святой огонёк, батюшка, обсуши, обогрей! - весело говорит Кузин.
Савелий, пожимаясь, кашляет, а лесник, тёмный и мохнатый, словно кикимора, озирает нас маленькими острыми глазками.
- Допрежде надо выпить! - кричит Гнедой, вытаскивая откуда-то пару бутылок водки. - Для откровенности.
- Для храбрости! - добавил Милов, сидя на корточках пред огнём и протягивая к нему серые руки с растопыренными пальцами.
Выпили.
Трещит, поёт огонь, качаются стены землянки под толчками испуганных теней.
- Ну, теперь определись к месту! - говорит Кузин, чувствуя себя уставщиком. - Надо начинать благословясь.
- Надо сразу, по-солдатски! - шлёпая рукою по груди, кричит Гнедой, стоя посреди землянки спиною к огню.
- Ты погоди! - пробует Савелий остановить его, но солдат, как огонь, сразу взвился, закрутился, затрещал.
- Годил, довольно! Я, ребята, желаю вам сказать, как это вышло, что вот, значит, мне под сорок, а иду я к вам и говорю - учите меня, дурака, да! Учите и - больше ничего! А я готов! Такое время - несёт оно всем наказание, и дети должны теперь учить отцов - почему? Потому - на них греха меньше, на детях...
Лесник крякнул и тоже кричит:
- Верно! У меня сын, Василей...
- Главное тут... - тихонько стонет Мил Милыч, дёргая меня за рукав. Живём на горке, хлеба ни корки...
- Дайте мне объяснить! - орёт солдат, дико поводя глазами, красными, как уголья, в слёзах от дыма.
- Вы думаете, они нам верят, молодые? Нисколько не верят! Так, ребята? Я - знаю! Разве можно нам верить, ежели мы - подлецы, а? Вот я, вот Кузин, али мы не подлецы?
Старик откинулся к стене и, качая головою, говорит:
- К чему ругаться-то?
- Верно! - соглашается Гнедой. - Это я зря, не надо ругаться. Ребята! - дёргаясь всем телом, кричит он. Вокруг него летает лохмотье кафтана, и кажется, что вспыхнул он тёмным огнём. - Ребятушки, я вам расскажу по порядку, слушай! Первое - работал. Господь небесный, али я не работал? Бывало, пашу - кости скрипят, земля стонет - работал - все знают, все видели! Голодно, братцы! Обидно - все командуют! Зиму жить - холодно и нету дров избу вытопить, а кругом - леса без края! Ребятёнки мрут, баба плачет...
Савелий резко махнул на него рукой и перебил речь:
- Перестань, не вой! Жизнь для всех одинакова.
- Нет, врёшь! Не для всех! Али я хуже китайца?
Освещённое красной игрой огня, худое лицо Савелия горит и тает. Глядя в нашу сторону навсегда печальными глазами, он, тихо покашливая, резонно говорит:
- Они сами мужики и наружную жизнь нашу знают.
- Дай мне сказать, Савёл!
Егор толкает меня под бок и шепчет:
- Задело солдата.
- Ну, взяли меня на службу, отбыл три года, хороший солдат. И - снова работаю десять лет. И кляну землю: ведьма, горе моё, кровь моя - роди! Ногами бил её, ей-богу! Всю мою силу берёшь, клятая, а что мне отдала, что?
- Всем одинаково, - говорит Савелий упрямо. - Ругать землю не за что, она - права, земля.
- Верно! Только надо это понять, надо её видеть там, где её знают, где её, землю, любят. Это я, братцы мои, видел! Это и есть мой поворот. Началась эта самая война - престол, отечество, то, сё - садись в скотский вагон! Поехали. С год время ехали, под гору свалились... Вот китайская сторона... Смотрю - господи! да разве сюда за войной ездить? Сюда за умом! За умом надобно ездить, а не драться, да!
Он матерно выругался и завыл, подпрыгивая:
- Ребята! Это совсем неправильно, что человек человеку враг... кому я враг?
- Ну, это ты оставь! - крикнул Савелий.
И лесник тоже говорит:
- Это уж не подумавши сказано.
Закрыв глаза, солдат тоскливо поёт:
- Я зна-аю! Ну да, ах господи! Дак ведь это же обман, дурачьё вы! Почему китаец мне враг, а? Ну, почему?
- Конечно, - тихонько шепчет Мил Милыч, - все земные люди о Христе братия...
- Разве они и я - по своей мы воле лютуем? Братцы! Вот что верно: у всех один закон - работа для детей своих, у всех одна есть связь! Есть связь или нет? Есть! Спрашиваю я этого китайца, примерно: "Как работаете, землячок?" А он ответ даёт: "Вот она, наша работа!" Он - смирный, уважительный, здоровенный, китаец-то. И вовсе он не хотел драться, жил тихо, в сторонке, а наши его разоряли - жгут, рубят, ломают, - ф-фу, боже мой! До слёз жалко это! Кабы он захотел драться, он бы насыпал нам сколько ему угодно! Ну, он хоша здоровый человек, но грустный такой, смотрит на всё и думает: "Вот сволочи! и - откуда?" Земля у него - пожмёшь её в горсти, а хлебный сок из неё так и текёт, как молоко у коровы стельной, ей-богу! Ежели китайца добром спросить - он добру научит! Он земле свой, родной человек, понимает он, чего земля хочет, убирает её, как постелю, э-эх!
- Где же у нас земля? - шепчет Милов. - Нету её...
- На могилу только дано! - вторит ему Савелий.
И словно некая невидимая рука, схватив людей за груди, объединила всех и потрясла - застонало крестьянство, начался древлий его плач о земле.
Дымно, парно и душно в землянке, по крыше хлещет дождь. Гудит лес, и откуда-то быстро, как бабья речь, ручьём стекает вода. Над углями в очаге дрожит, умирая, синий огонь. Егор достаёт пальцами уголь, чтобы закурить папиросу, пальцы у него дрожат и лицо дикое.
- Остановить бы их? - тихо предлагает Ваня.
- Погоди! Скоро опустошатся! - говорит Егор. - Немножко почадят и погаснут.
Милов подкидывает дрова в очаг и плачет, от горя или дыма - не понять.
- На реках вавилонских тамо седохом и плакахом, - грустно шепчет мне Ваня.
А у меня кружится голова, в глазах мутно, и мне кажется, что все мы не в яме под землёй, а в тесной барке на бурной реке.
Лесник высоким голосом что-то говорит о своём сыне, Савелий с Миловым ругают крестьянский банк, Кузин Громко говорит возбуждённому Алёше:
- Верно, милый, так! Переели господа-то, да и обветшала утроба их в работе над пищей, вкусной и обильной!
И весь этот тревожный галдёж покрывает пропитанный запахом перегорелой водки ревущий голос Гнедого. Он закрыл глаза, размахивает руками, и, должно быть, ему уже всё равно - слушают речь его или нет.
- Я видел порядок, я видел! Кончилось это самое китайское разорение, начали мы бунтоваться - вези домой! Поехали. Три, пять часов едем, сутки стоим - голодуха! Обозлились, всё ломаем, стёкла бьём, людей разных, сами себя тоже бьём - мочи нет терпеть, все как бы пьяные, а то сошли с ума. Вдруг - слушай, ребята! Приехали на станцию одну, а на ней - никакого начальства нету, одни сами рабочие, чумазый разный народ, и вдруг говорят они: стой, товарищи! Как это вы - разве можно добро ломать и крушить? Кем всё сработано?
Задохнувшись, он остановился, глядя на всех удивлёнными глазами. Растрепался весь, точно петух в драке, - все перья дыбом стоят.
Кузин пробует остановить его:
- Рассказывал ты это двадцать раз.
- Стой! Это надо понять! Что случилось? Грозного начальства не слушали мы, а их - послушали! Был беспорядок, суматоха, мятеж, вдруг - нет начальства и все товарищи! Оказана нам всякая забота, едем без останову, сыты и видим везде - переворот, сами рабочие правят делом, и больше никого нет. Тут мы присмирели - что такое? Говорят нам речи, так, что даже до слёз, мы кричим - ура. В одном месте барыня молодая, в очках, наварила каши, щей - кто такая? Товарищ! И говорит она: всё, говорит, от народа, и вся земля и обилие её - народу, а?
- Михайла! - отчаявшись, кричит Кузин, - да перестань ты, Христа ради! Развёл шум на весь лес - а всё старое, слышано всё!
Солдат так и взвился:
- Да вы этого, сто раз слыша, не поймёте! Каторжники, - ведь это опрокидывает всю нашу окаянную жизнь! Товарищи все, всё дело взято в общие руки, и - больше ничего!
И обращается к нам:
- Ребята, вы-то так ли понимаете?
Этим вопросом он погасил гомон, словно тулупом покрыв его. Снова стал слышен весёлый треск огня, шум дождя в лесу и падение капель воды сквозь размытую крышу.
- Дай мне слово, - шепчет тёзка и суровым голосом старшего говорит:
- Именно вот так мы и думаем, так и веруем: все люди должны быть товарищами, и надо им взять все земные дела в свои руки. Того ради и прежде всего должны мы самих себя поставить в тесный строй и порядок, - ты, дядя Михайло, воин, тебе это надо понять прежде других. Дело делают не шумом, а умом, волка словом не убьёшь, из гнилого леса - ненадолго изба.
Говорит Егор всегда одинаково: громко, мерно, спокойно. Его скуластое лицо никогда не дрогнет во время речи, только глаза сверкают да искрятся, как льдинки на солнце. Иной раз даже мне холодновато с ним - тесна и тяжела прямота его речей. И не однажды я сетовал ему:
- Очень ты строг, тёзка, пугаются люди тебя...
А он, прикрывая кремнёвые свои глаза, объясняет:
- Теперешний человек особой цены для меня не имеет, да и для тебя, наверно, тоже, так что если он слов испугается и отойдёт - с богом! Нам что потвёрже, пожиловатей. Для того дела, которое затеяно жизнью, - как выходит по всем книгам и по нашему разумению - самой вселенской хозяйкою жизнью, так? Ну, для этого дела нужны люди крепкие, стойкие, железных костей люди - верно?
Соглашаюсь:
- Верно.
Так и теперь: вытянулись к нему все шеи, все головы, а он точно рубит их словом.
- Дело наше, как известно, запретное, хотя всё оно в том, что вот учимся мы понимать окружившее нас кольцо тяжких наших бед и нищеты нашей и злой да трусливой глупости. Мы, дядя Михайло, понимаем, какой ты сон видел...
- Эх! - крикнул Гнедой, закрыв глаза. - Верно, сон!
- И понимаем, что ты почуял верную дорогу к жизни иной, справедливой. Но однако как забыть, что человек ты пьющий, значит - в себе не волен, сболтнёшь что-нибудь пьяным языком, а люди от того беду принять могут.
- Погоди! - тихо говорит Гнедой, протягивая к нему руку. - Конечно, я пью... Отчего? До войны ведь не пил, то есть выпивал, но чтобы как теперь этого не было! Жалко мне себя! Ударило, брат, меня в сердце и в голову... Но я - брошу вино, ежели что!
Ваня говорит тихо на ухо мне:
- Заворотил Егор...
Вижу, Кузин смотрит на тёзку сердито.
"Плохо!" - думаю.
Алёшка трёт коленки себе и ухмыляется. Никин, как всегда, молчит и словно черпает глазами всё вокруг. Прыгает, играет огонь в очаге, живя своей красной, переливчатой жизнью, напевая тихие, весёлые, ласковые песни. Дует ветер, качая деревья, брызгает дождём.
Мужики сумрачно молчат, глядя на Егора исподлобья. Колышутся в землянке серые тени, уже не боясь игры огня.
- Вот ты, - продолжал Досекин, - взял привычку на улицах богатых ругать, с этого они не полопаются, дядя Михайло...
Кузин откашлялся и солидно заговорил:
- Тебе, Егорушка, двадцать шесть годов-то, помнится, а мы все здесь старше тебя - товарищей твоих не считаю. Говоришь ты однако так начальственно...
- Что ж - вы начальство любите...
- А может, и у нас, стариков, есть чему поучиться...
- Нечему нам учиться у вас, Пётр Васильич...
И оба неласково смотрят друг на друга.
- Так! - обиженно сказал Кузин.
- Да! - говорит Егор. - Чему бы вы поучили нас? В ту пору, когда вся русская земля вскинулась, - где вы были?
- Не поняли мы... - сказал Савелий.
- От вашего непонимания множество людей погибло...
- Оставить бы эти речи! - попросил лесник. - Мы понимаем: ваша правда - та самая, которая всем нужна, чтобы жить...
- Не для ссоры сошлись! - робко кинул Милов.
- Говорить надо про то, что делать и как, - задумчиво и негромко сказал Савелий. - Я, конечно, человек, лишённый здоровья, жить мне месяцы, а не годы, однако хоть бы напоследок-то поумнее пожить. Бит я загодя без вины, надо бы сквитаться...
Снова заговорил Досекин.
- Никого я обидеть не хотел, а говорил, чтобы поняли вы: дело великое, оно требует всего человека, и мы в этом деле понимаем больше вас; пусть вы старше, мы не говорим, что умнее мы вас, мы - грамотнее.
- Ну да! - крикнул Кузин. - Али мы спорим? Вы говорите планты-то ваши.
Егор указал на меня.
- А это вам тёзка скажет.
Весь этот разговор, близкий ссоре, навеял на душу мне и грусть и бодрость: жалко было мужиков, моргали они глазами, как сычи на свету, и понимал я, что каждый из них много перемолол в душе тоски и горя, прежде чем решиться пойти к парням, которых они помнили бесштанными. Нравилось мне внимательное и грустное молчание Вани, смущал Авдей жадными глазами своими, и не совсем понятна была опасная прямота Егора.
Заговорил я о плане нашей работы объединения людей и сначала понимал, что хорошо складываются мысли мои, стройно и певуче звучат слова, а потом позабыл следить за собой и всё позабыл, кроме того, во что верую. Смутно, как сквозь утренний туман далёкие звёзды, вижу вокруг себя человечьи глаза, чувствую содеянную мною тишину; очнулся, когда Никин, дёрнув меня за руку, громко шепнул:
- Погоди!
Все люди напряжённо вытянулись к двери землянки, а за нею ясно слышен какой-то шум, лязг, жестяной шорох. Вот она медленно открылась, сгибаясь до пояса, в яму грузно свалился стражник и угрюмо сказал:
- Здорово!
Кузин не вдруг и сердито откликнулся:
- Здравствуй, коли не шутишь!
Лесник подвинулся к очагу, поправил головни. Радостно вспыхнул огонь. Милов сидит на корточках и виновато смотрит на стражника снизу вверх, как собака на коня. Жаль - хвоста у него нет, а то бы вилял, бедняга!
- Это что за совет нечестивых? - глухо спрашивает Семён.
Гнедой рычит:
- А ты бы не ломал комедию-то!
- Тебе что надо? - спрашивает Кузин, звонко и быстро.
- Это ты, Пётр Васильич, народ собрал?
- Ну, скажем, я...
Стоит Семён в тени, осматривая людей невидимыми глазами; на голове у него чёрный башлык, под ним - мутное пятно лица, с плеч до ног колоколом висит омытая дождём клеёнка, любопытно скользят по ней отблески огня и, сверкая, сбегает вода. Он похож на монаха в этой одежде и бормочет, точно читая молитву:
- Значит - разговор у вас идёт... о божественном прение... это ничего, допускается... это не заказано!
Кузин зло ухмыляется и смотрит на него, а Гнедой вдруг кричит, как женщина:
- А ты иди, поезжай, доноси, Иудин сын!
И зловеще хрипит Савелий:
- Худо кончишь, Лядов, продажная душа!
Стражник вскинул голову и глухо сказал:
- Иди-ёты!
У меня тревожно дрогнуло сердце, когда упало это слово, сказанное с великою тоскою. Хрустя клеёнкой, он медленно полез наверх по оплывшим ступеням, угрюмо и громко говоря:
- На мельницу, в шинок, Сашка пришёл и сказал, что вы тут... Я должен знать... кто - где...
Потом уже наверху раздался его сырой голос:
- Н-но... Ну! Дьявол...
И зачмокала грязь под копытами лошади. Тогда все вдруг начали говорить торопливо, смущённо, нескладно...
- Пьяный! - сказал Гнедой.
- Конечно! - подтвердил Савелий. - Из шинка явился.
- Напрасно, пожалуй, обругали его! - улыбаясь, заметил Кузин.
Лесник, качая головой, молвил:
- Нескладный он у вас человек!
- От кого мог узнать Сашка? - строго спросил Егор.
Сашка - это работник Астахова. Алёша виновато объяснил:
- Когда мы с Иваном шли - видел он нас.
- Видел? - переспросил Егор и задумался.
Озлобленно и громко раздаётся голос Авдея:
- Я вам скажу: Кузьма Астахов неотвязный за нами сыск нарядил, и Сашка и Мокей везде про нас спрашивают.
Никин говорит долго, суёт в воздух кулаками, лицо у него гневное. Мужики слушают молча, но, видимо, не верят ему, зная его историю с дочерью Кузьмы.
- Ну, пёс с ими! - воскликнул Кузин. - Эка важность - следят! А вот, обратился он ко мне, - хорошо ты говоришь, Егор Петров! Как псалом прочитал!
Вмешался Гнедой:
- Вот это самое и по железной дороге говорили, слушал я и вспоминал это!
Кузин задумчиво продолжает:
- Может - недостижимо, но жить, веруя в такой мир, - это я понимаю, брат, хорошо с этим жить-то!
Поднялся Милов и тихонько сказал:
- А не пора ли по домам? Поехал он, этот...
Все засмеялись, кроме Савелия, - блестя глазами и грозя кулаком, он проговорил за один дух:
- Понимаю я теперь, почему они брызжут змеиной своей слюной яростно так, - куда им деваться, ежели народ на такой путь встанет, ага!?
- А расходиться пора! - сказал Егор, вставая с пола.
Савелий спросил:
- Кто здесь останется ночевать со мной?
Милов согласился с ним:
- Тебе по мокру вредно ходить, давай - я останусь.
Замечаю, что лесник смотрит на меня и подмигивает мне на дверь. Что бы это значило?
И остались все, кроме Кузина, меня, Егора и лесника.
Мы вылезли из ямы. Было темно и сыро, как в глубоком колодце. Дождь перестал, но ветер тряс деревья, и с них падали на головы нам крупные, тяжёлые капли дождя.
- Фонарь бы нам! - спотыкаясь, вздохнул Кузин.
- А ещё лучше - карету! - весело заметил Егор. - Архиерееву бы...
Лесник смеётся.
Под ногами быстро текут невидимые ручьи. Тяжело и плотно легла на грудь земли сырая ночь, и пьёт земля животворную влагу, захлёбываясь ею, как ребёнок молоком матери.
- Хорошо, брат, Егор Петров, речи ты говоришь! - ворчит Кузин, качаясь впереди меня и обильно брызгая водой и грязью на ноги мне. - А ты, Досекин, неладно! Ты, милый, нехорошо...
Егор спокойно отмечает:
- Ты, Пётр Васильич, на свой счёт сказанного мною не принимай, я тебя прошу.
- Всё равно! - говорит Кузин, но уже мягче. - Всё равно это, - я, не я.
Лесник дёрнул меня сзади за рукав и шепчет:
- Мне бы поговорить с вами надо...
- О чём?
- Дело есть. Тут сейчас тропа свернёт на сторожку мою - может, зайдёте? С версту всего. А они пускай идут...
Едва слышу его шёпот в шуме воды и шорохе деревьев, невольно замедляю шаг, а Кузин и Егор уже растаяли, скрылись во тьме, нырнув в неё, как рыбы в омут.
- Извините, - толкая меня, говорит лесник, - это и есть поворот... Вы Филиппа Иваныча знавали?
Вздрогнул я, насторожился, молчу.
- Который в город Налим, что ли, сослан был?
- Знал немного, - говорю, а у самого даже ноги дрожат с радости: Филипп-то дорогой мне человек, духовный крёстный мой, старый вояка и тюремный житель. Он и до переворота дважды в ссылке был, и после него один из первых пошёл. Человек здоровенный, весёлый и неуёмного упрямства в деле строения новой жизни.
- Где он? - спрашиваю, чувствуя уже, что друг близко.
- В городе, - тихо говорит лесник. - Он бежамши вместе с сыном моим, и через сына я имею записку его к вам.
- Давайте-ка!
- А как? Она в шапке зашита, да и прочитать здесь нельзя - темно.
Верно, нельзя. Всё вокруг мокро, всё течёт тёплыми потоками, словно тает от радости, всё дышит глубоко, влажно, жадно чмокает и шепчет благодарными шёпотами к тучам, носительницам влаги земной.
- Идём скорее! - говорю.
Мелькнул за чёрными деревьями жёлтый глаз огня, уставился во тьму, прободая её, и дрожит встречу нам, как будто тоже охвачен нетерпением.
Встали у сторожки, осевшей к земле боком, лесник тихо постукал в дверь; чей-то тонкий голос подозрительно спрашивает:
- Кто там?
- Отопри, Еленка!.. Дочь моя, хозяйка она же...
Вошли в сторожку: печь, нары, две короткие скамьи, стол с лампой на нём, книжка на столе раскрыта, и, заслоняя спиною окно, стоит, позёвывая, белобрысая, курносая девочка-подросток.
- Мамоньки, вымокли ка-ак! - поёт она ломким голосом.
- А ты, чем дивиться, самоварко вскипятила бы! - снимая мокрую одёжу у порога, говорит лесник.
- Да я и вскипятила.
- Ну, и умница! Вот теперь сухое надеть хорошо, да, кроме штанов, нету одёжи-то запасной. Ну-ка не гляди-ка, Еленка, я штаны пересниму...
- Есть и рубаха, высохла, я её на печи посушила, - говорит дочь, бросая ему серый комок тряпья, и озабоченно ставит на стол маленький жестяной самовар, кружки, кладёт хлеб, быстрая и бесшумная. Я снимаю сапоги, полные грязи и воды, смотрю на мужика - крепкий, лицо круглое, густо обросло рыжеватыми волосами, глаза голубые, серьёзные и добрые, а голову всё время держит набок.
- Что у тебя шея-то, товарищ?
- Мужики, черти...
- За что?
- По должности!
- Больно храбёр! - презрительно усмехаясь, говорит дочь и шмыгает носом.
- А ты - молчи! Я те дам - храбёр! - ласково ворчит лесник.
- Испугалась! - восклицает девочка и смеётся.
- Я те испугаю!
Фыркнув, Еленка дружески смотрит на меня, и я тоже смеюсь.
- Приехали трое, - беззлобно рассказывает лесник, укладывая мокрую одёжу на пол, - я их, значит, застиг, ну и вышла сражения. Одному я дробью в ноги шарахнул...
- Надо было! - ворчит Еленка, снова неодобрительно фыркая.
- А другой дрючком по башке как даст мне! - продолжает он, ковыряя шапку лапотным кочедыком, - я и грохнулся...
- Что ты шапку-то рвёшь! - кричит дочь, подбегая к нему. - Дай-ка сюда!
- На, на, закричала! Изорвёшь её - чай, она кожаная... Грохнулся я, значит, да шеей-то на сучок и напорись - продрал мясо ажно до самых позвонков, едва не помер... Земской доктор Левшин, али Левшицын, удивлялся - ну, говорит, дядя, и крови же в тебе налито, для пятерых, видно! Я говорю ему - мужику крови много и надо, всяк проходящий пьёт из него, как из ручья. Достала? Вот она, записка...
Прочитав записку, смеюсь и спрашиваю:
- Как же это ты, Данило Яковлевич, к народному делу склонен, а, охраняя вражье добро, готов людей убивать?
Он гладит коленки, покачивается и солидно объясняет:
- Давно ведь это было, года за три до поворота на бунт, в то время Васютка ещё в её годах ходил, - он кивнул головою на дочь, а Еленка разлила чай по кружкам и, напрягаясь, режет тупым ножом чёрствый хлеб.
- В те поры и я, как все, младенцем был, никто ведь не знал, не чуял народной силы. Второе - лес я сызмала люблю, это большая вещь на земле лес-то! Шуба земная и праздничная одежда её. Оголять землю, охолодить её нельзя, и уродовать тоже не годится, и так она нами вдосталь обижена! Мужики же, со зла, ничего в лесу не видят, не понимают, какой это друг, защитник. Валят дерево - зря, лыко дерут - не умеючи. Народ всё-таки дикий! Еленка, ты бы шла на печь да и спала...
Она бегает острыми глазёнками по страницам книжки, жуёт хлеб и, не поднимая головы, спрашивает:
- Али мешаю?
- Зачем? Секретов нет у нас! А спать пора тебе. Гляди - ослепнешь!
Лесник подмигивает мне: он, видимо, хвастает дочерью.
- Ты что читаешь? - спрашиваю я.
- Историю.
- А какую?
- Русскую.
- Чью?
- Учительница дала.
- Нет, кто написал?
Она удивлённо подняла на меня глаза и ответила:
- Человек! А то кто же?
- Она у меня любит книги читать, - задумчиво сказал лесник. - Дух этот новый и её касается. Я смеюсь ей - кто тебя, Еленка, учёную-то замуж возьмёт? А она, глупая, сердится! На днях здесь Ольга Давыдовна была, знаешь, сухопаренькая учительница из Малинок? - так говорит: пришло, дескать, время русскому народу перехода через чёрное море несчастья своего в землю светлую, обетованную - да-а!
- Интересная книжка? - пристаю я к девочке.
- Ничего! Только про царей больше, а про нас - мало.
- Про кого - про нас?
Еленка удивлённо посмотрела на меня.
- Про мужиков. Ка-акой ты непонятливый! - говорит она и сокрушённо покачивает головой.
А отец её ухмыляется вплоть до ушей.
"Что, дескать, срезала она тебя?"
За окном мягко шумит ветер, побрызгивая в стекло крупными каплями. В сторожке тепло, пахнет сушёной земляникой, хвоей и свежим лыком. Пищит самовар, шелестят страницы книги.
- Расскажи про сына-то, - прошу я лесника, - что за человек?
Он поводит плечами, степенно гладит рыжую бороду большой ладонью и довольным голосом рассказывает:
- Человек, конечно, молодой. Мы, видишь, безземельные, ещё отец мой по переселенческому делу от земли оторвался, а я, как себя помню, всё по людям ходил, по экономиям. Отбыл солдатчину, нанялся в лесники. Женился на молодой вдове, мужа у неё - каменщиком был - кирпичом убило на кладке, тюрьму в уезде строили. Женщина хорошая была. В первый же год он и поспел, Васютка-то. Он у меня везде - первый, во всём! У безделья обучился хорошо грамоте и в Константиновскую экономию поступил к машинам - жатки там, молотилки и прочее. А машинист оказался из новых, из ваших.
- Ты уж говорил бы - из наших.
- Ну ин так! Хоша - какой я боец? И грамоту-то едва понимаю. Ну, заметил я - читает Васюк книжки и становится со всеми суров. Спрашиваю куда? Нам, говорит, батя, иного пути нет! Спорили. Насыкался я не раз и бить его, ну, однако чувствую - прав, лиходей! Кое-что и сам понимаю в спорах-то с ним. А тут как раз подоспел переворот в народе, гляжу - Васька везде впереди: он и стачки устраивает, книжки, листочки сеет, речи говорит - уважение ему в народе, даром, что по двадцатому году парень. Ну, думаю, благослови тебя господи, а я - не помеха, да и помешать нельзя уж - поздно! И к чему мешать? Хозяйства у меня нету, стало быть - он свободен сам свою жизнь делать.
Еленка перестала читать и слушает рассказ отца. На её плоском личике задумчиво и неподвижно светятся бледно-голубые глазёнки, и рот полуоткрыт.
Я чувствую, что леснику грустно и всё-таки доволен человек кровью своей: говорит, как заветные драгоценности показывает.
- Мы с нею, - продолжает он, кивнув головой на дочь, - часто про него вспоминаем, любит она его!
- Начнёт он рассказывать про Василья-то, - оживлённо заговорила Еленка, - да и плетёт и плетёт, чего вовсе не было!
Лесник смущённо хохочет.
- Эка подлая девчонка! Гляди, как она про отца-то!
И с тою же смущённою улыбкою на добром лице он говорит мне таинственно и негромко:
- А она верно, Еленка-то: знаете, говорю я, говорю про него, да незаметно как и прибавлю чего-то - поди ж ты! Не к худу прибавляю, а к хорошему - хочется больно хорошего-то, милый человек! Ну - и забежишь вперёд, али грех это? Ведь всё равно - начат иной разбор людям, становится выше цена им! Вот, примерно, Василью помогли бежать, а - путь далёкий, значит, больших денег стоит. Дешёвому человеку не помогут, наверно. Был я у него, ходил в уезд, тайно, ночью - не узнал парня, ей-богу, право! За два года такой стал - вовсе не похож на сына моего, а ласковый, весёлый - чудно всё это! И товарищ его - седой уж почти, а так и прыгает скворцом! Шутит всё и таково ловко да смешно - просто беда! Говорит по-крестьянски, с прибаутками, и столько их у него, будто со всего мира собрал. А весёлые люди - они нужны, мало их, праздничных-то людей, однако - родятся! Хороший народ пошёл, ничего кроме не скажешь! А ежели земля способна такой народ рожать, значит - хорошая она, сильная, земля-то, так ли?
- Верно, Данило Яковлевич! - тихонько откликаюсь я, а в сердце сладко бьётся утренняя, светлая радость.
Когда я собрался уходить, лесник спрашивает:
- Что это за человек стражник-то у вас?
- Не знаю, - мол.
- Чуден! Намедни, ночью, обхожу я лес, а он - как памятник чугунный, стоит на лошади верхом середь поля и стоит. До-олго я глядел на него, потом окликнул. Оглянулся и поехал прочь, видимо, не признал, а ведь часто заезжает сюда, в краулку-то. На словах будто и разумен, а вот глаза у него жуткие - вроде как бы смертное из них глядит.
- Больной он, - говорю.
Ушёл я от них пред рассветом. Иду лесною тропой и тихо пою - нет мочи молчать. Истекла дождём ночь и побледнела, плывут над лесом похудевшие, усталые тучи, тяжело преклонилась к земле вдосталь напоённая влагою трава, лениво повисли ветви деревьев, но ещё бегут, журчат, играют весёлые ручьи, прячась в низинах от близкого солнца, чтобы за день не высушило их оно. Иду не торопясь и думаю:
"Хорошо быть человеком на земле!"
И вдруг, точно искра вспыхнула, вспомнил о стражнике: недавно я узнал, что он ходит около Варвары. Спрашиваю её:
- Верно это, Варя?
Смеётся:
- Есть немножко!
- Что ж ты мне не скажешь?
- А какое тебе дело?
- Как же?
- Ну зачем тебя понапрасну беспокоить! Ну, хрипит мужик, урчит! Рукам я его воли не дам, не бойся! А ты чем тут поможешь? Врага наживёшь себе, больше ничего! Уж делай, знай, своё дело.
Стоит предо мной такая твёрдая вся, прямая, ясно улыбается, и глаза её греют меня горячей ласкою.
После этого собрания повадился ко мне Кузин и сидит, бывало, часа два-три, интересно рассказывая о старине. Мешает, а слушаешь внимательно, оторваться нельзя. Пьёт чай стакан за стаканом без конца, потеет, расстёгивает одёжу до ворота рубахи и вспоминает горькую старинку, страшную в простоте своей русскую мужичью жизнь. Неустанно гудит его крепкий, привычный к речам голос. Надо сказать, что, когда мужик тронется влево сердцем и умом, он немедля начинает говорить о себе как об известном бунтаре.