Карамора
ModernLib.Net / Отечественная проза / Горький Максим / Карамора - Чтение
(стр. 2)
Вот и всё. Я ждал чего-то иного. Мне казалось, что настоящая любовь, как и вера, требует наивности. В простоте Саши - наивности я не почувствовал. Помню, что, раздеваясь, она даже не отвернулась от меня, а, раздетая, хвастливо сказала: - Вот я какая. И началась у нас "любовь" с великим удовольствием, но "без радости". Так сказать - деловая любовь, и "потому что без этого не проживёшь". Около Саши суетился товарищ Попов, человек новый в городе. Чистенький, сытенький, розовощёкий и курносый, с рыжими усиками, он смотрел в глаза людям взглядом преданной собаки, с подчёркнутой готовностью услужить, побежать, принести. Я чувствовал в нём любопытство кутёнка, который суетится всюду, не понимая опасности, по молодости лет своих. Это любопытство возбуждало в нём смелость, хотя он казался мне трусом по натуре. Превосходно рассказывал еврейские анекдоты, знал множество юмористических стихов и был похож гораздо больше на куплетиста, на жулика, чем на серьёзного революционера. Однако было в нём что-то приятное, талантливое, какие-то свои искорки в словах, остренькие иголочки в мыслях. Я очень скоро заметил, что Попов слишком часто приносит Саше конфекты, дарит книги и вообще, ухаживая за нею, тратит много денег. Я спросил её: что она думает об этом? Она сказала, что у него в Ростове богатый брат, но - это не успокоило меня. Может быть, я немножко ревновал, зная, что у супруги моей половое любопытство к мужчине очень развито. А у меня была развита подозрительность, росло недоверие к людям; я жил в "эпоху провокаторов". Мне стало казаться, что жандармы поумнели с той поры, когда в городе явился "товарищ" Попов. Я поймал его самым простым приёмом: сначала убедил одного "сочувствующего" из среды культурных деятелей города испытать маленькую неприятность обыска, затем Попов был осторожно осведомлён, что на квартире этого "сочувствующего", в его кабинете, в диване спрятано кое-что очень интересное для жандармов, через час к "сочувствующему" явились с обыском и, очень небрежно обшарив квартиру, вспороли и тщательно распотрошили диван. Разумеется, ничего не нашли. Я был почти один в городе, если не считать небольшой кружок рабочей молодёжи и нервнобольного товарища, который жил верстах в двадцати, на пасеке у знакомого казака. Я решил расправиться со шпионом единолично и немедленно. Попов жил на окраине города, у огородника, на чердаке. Он показался мне угнетённым, в нём чувствовалась какая-то внутренняя растрёпанность; он, конечно, знал результат обыска и наверное уже чувствовал, что - пойман. Он встретил меня очень нелюбезно и заявил, что приглашён на именины к хозяевам дома, - действительно, внизу, под его комнатой играли на гармонике, кричали и топали. На чердаке Попова я пережил часа три, четыре самых скверных в моей жизни. Я спросил его: - Давно работаете в охране? Попов покачнулся, рассыпал папиросы, нагнулся под стол, собирая их, и оттуда сказал, заикаясь, чужим голосом: - Г-глупая ш-шуточка... Но, взглянув на меня, он сполз со стула на пол и, стоя на одном колене, засмеялся, всхлипывая, как баба. - Оставьте... Бросьте, - бормотал он, глядя на браунинг в моей руке. Усы его ощетинились, под одним глазом дрожала какая-то жилка, глаз мигал и закрывался, а другой был неподвижен, как у слепого. Я поднял его за волосы, посадил на стул и предложил ему рассказать о своих подвигах. Тут я увидел пред собою человека, у которого действительно не было лица: его заменяла серая масса какого-то студня, и в нём, вместе с ним, дрожали отвратительно выпученные глаза. Бескровным куском мяса отвисла нижняя губа, дрожал подбородок, морщины бежали по щекам, - казалось, что вся голова этого человека гниёт, разлагается и вот сейчас потечёт на плечи и грудь серой грязью. И, как бы утверждая это впечатление, Попов схватился руками за виски, закрыл ладонями уши. Он рассказал довольно обыкновенную историю: с третьего года в партии, дважды сидел в тюрьме, в шестом году участвовал в вооружённом восстании, был арестован на улице. Рассказывая, он икал от страха. - Я действительно участвовал, я даже стрелял... даже убил какого-то, честное слово! Наверное - убил, он - упал... Мне грозили вешалкой. Но ведь хочется жить. Ведь мы - чтобы жить, человек - чтобы жить. Как же иначе? Подумайте сами: ведь жизнь для меня, а не я для жизни, да? Это он шептал очень убедительно, шептал и всё спрашивал: - Да? Да? Одною рукой он царапал колено своё, а другой мял какую-то бумагу. Я отнял её и прочитал на ней имя Саши, своё, потом фразу: "Ликвидировать Каразина было бы преждевременно, удобнее и полезнее сделать это в Екатеринославе, он скоро приедет туда". Я заметил, что рассказ Попова не возмущал меня,- возмущала его философия. А тут ещё чорт подсказал ему нелепые слова, - они сразу ожесточили меня. - Неужели совесть ваша не протестовала? - спросил я. - О, да, - вздохнув глубоко, ответил он. - Да, сначала - очень страшно, думаешь, что все догадываются, чувствуют. Потом - привыкаешь. Вы что думаете? - шопоюм сказал Попов. - Ведь в охране тоже нелегко. И там нужен героизм, там тоже есть свои герои, конечно - есть! Если - борьба, так уж герои с обеих сторон. И ещё тише, жульнически добавил: - Даже интересно там, может быть, интереснее, чем у нас. Ведь их меньше, нас - больше... Я видел, что его страх умаляется, исчезает. Он рассказывал увлекаясь, очень живо, со множеством анекдотических подробностей и мелочей, порою даже смешных. Мне кажется, что я не один раз сдерживал желание улыбнуться, и я подумал, что этот телёнок, превращённый в полицейскую собаку, мог бы писать интересные рассказы. В его цинизме было что-то наивное, и эта наивность, помню, всего более ожесточала меня. Ожесточала и пугала. Я чувствовал себя очень странно человеком, чужим самому себе. И вот наступил момент, когда я вдруг заторопился, сам себя подхлёстывая на решение неожиданное. - Ну, Попов, пишите записку: "В смерти моей прошу никого не винить". Он скорее удивился, чем испугался, нахмурил брови, спросил: - Как это? Зачем? Как это - смерть? Я объяснил ему: если он не напишет записку - я его застрелю, а если напишет, - пусть сам повесится, сейчас же, при мне. Первое, что он сказал в ответ, было неожиданно и нелепо: - Самоубийство? Никто не поверит, что я кончил самоубийством, нет! Там сразу поймут, что меня убили. И конечно - вы! Вы. Кому же, кроме вас? Там ведь знают, что вы здесь - один почти... И - какое вы имеете право судить, казнить - один? Потом он валялся на полу, хватая меня за ноги, плакал, визжал, и я должен был зажимать ладонью его противный, мокрый рот. - Нет, - кричал он тихонько, умоляюще, - нет, судите меня! Надо судить, судить... Возня эта продолжалась бесконечно долго, я ждал, что внизу услышат, придут. Но там всё веселее играла гармоника, всё яростнее кричали и топали. Попов повесился на отдушнике печи. Я держал его руки, пока он дрыгал ногами и громко выпускал кишечный газ. Брошу писать. К чорту всё! Зачем это нужно? К чорту. Нет, писание дело увлекающее. Пишешь - и как будто не один ты на земле, есть ещё кто-то, кому ты дорог, пред кем ни в чём не виноват, кто хорошо понимает тебя, не обидно жалеет. Пишешь - и сам себе кажешься умнее, лучше. Опьяняет это дело. Вот когда я чувствую Достоевского: это был писатель наиболее глубоко опьянявшийся сам собою, бешеной, метельной, внеразумной игрою своего воображения, - игрою многих в себе одном. Раньше я читал его с недоверием: выдумывает, стращает людей темнотою души человека затем, чтоб люди признали необходимость бога, чтоб покорно подчинились его непостижимым затеям, неведомой воле. "Смирись, гордый человек!" Если это смирение и нужно было Достоевскому, то - между прочим, а не прежде всего. Прежде же всего он был сам для себя - мин дин мин. Умел жечь себя, умел выжимать жгучий сок души своей весь, до последней капли. Неужели не было случаев, когда писатель умирал внезапно, за столом своим, над листом исписанной бумаги? По-моему - такие случаи должны быть. Выписал себя до конца, до последней искры жизни и - исчез. Жаль, что этим пьяным делом я не занимался раньше. Ну, буду дальше писать о том, чего не понимаю. Я вышел за город, ночь была светлая, холодная, дорогу ограждали чёрные деревья. Сел под деревом, в тень, и так просидел до утра, до поры, пока вдали заскрипели телеги крестьян. Чувствовал я себя скверно, такая немая пустота в душе, безмыслие в голове, в теле вялая усталость. Ждал я, что в душе моей что-то вспыхнет, разгорится. Когда Попов умер - умерло и моё отвращение к нему. Кто-то подсказывал мне: ты убил человека. Но я понимал, что это исходит сверху, от ума, это не тревожило меня. Человек был предателем. И я не чувствовал себя преступником. Но незаметно, откуда-то из глубины, вдруг встал предо мною тревожный вопрос: а почему, собственно, я заставил Попова удавиться так неожиданно для самого себя и так торопливо заставил, точно чего-то испугался, но - не в нём, а - в себе? Как будто я не преступника уничтожал, а свидетеля, опасного для меня, и не тем опасного, что он предатель, а с какой-то другой стороны опасного? Вертелись в памяти его слова: "Если - борьба, так уж герои с обеих сторон". И вообще назойливо шептались его циничные мыслишки, так странно знакомые мне, как будто я их слышал давно и часто. Мухами кружились вопросы: как же Попов держался с жандармами? Неужели он им тоже рассказывал анекдоты и стишками смешил? И, может быть, смеялся с ними надо мною? Но главное, что и смущало и тяготило меня - это поспешность, необдуманность, с которой я заставил Попова удавиться. В этом настроении отчуждённости от самого себя и как бы в полусне меня арестовали следующей ночью. Начальник охранного отделения Симонов сказал мне хриповатым баском и каким-то неестественным, обиженным тоном: - Вот что, Каразин, хотя Попенко и предлагает никого не винить в его смерти, но умер он в таком растрёпанном виде, а на кистях рук у него оказались такие пятна, что совершенно ясно: он повешен, а не сам повесился. В ночь его смерти вы сидели у него приблизительно до половины второго. Это - установлено. И это время вполне совпадает с моментом смерти Попенко. Далее: есть наука дактилоскопия, она, конечно, установит, что оттиски пальцев на стеклянной пепельнице принадлежат вам. Разумеется, я прекрасно понимаю, на чём вы поймали Попенко, да он и сам догадывался об этом. Он был парень полезный нам. Вам придётся заплатить за его смерть тем же. Кроме того: есть мотивы для уголовного дела, - убийство из ревности. К этому делу, конечно, будет привлечена и Александра Варварина - понимаете? Я слушал и молчал. Не скажу, чтоб всё это испугало меня, но угроза уголовщиной, разумеется, была неприятна. Саша, обвиняемая по делу убийства из ревности? Нет. Это так нелепо, что даже смешно. А Симонов, стоя в облаках дыма, говорил деловито: - Я предлагаю вам заменить Попенко. Если вы на это согласны, вы немедля укажете мне нескольких лиц, которых нам полезно ликвидировать. Тогда выйдет так, что Попенко выдал товарищей и повесился от угрызения совести, а вы сохраните жизнь, не говоря о том, что можете сделать очень хорошую карьеру. Теперь я вас оставлю на некоторое время, на час, на два, а вы - подумайте. Медлить - не советую. Уходя и прикрывая за собою дверь маленькой камеры, Симонов добавил: - Выхода у вас нет. Хорошо помню, что меня не испугала петля, накинутая на шею мою, хотя я понимал, что игра моя проиграна непоправимо. Мне кажется, что я ни одной минуты не думал о том, какое принять решение, я принял его тотчас же, как только услыхал слова Симонова "заменить Попова". Хорошо помню, что я сам был удивлён быстротой и лёгкостью, с которыми это решение возникло, - оно явилось так же естественно и просто, как возникает желание спать, гулять, выпить воды. Сидел я в тёмной комнатке, слушал, как стучит в окно её проливной дождь, и прислушивался: протестует против моего решения какое-то чувство внутри меня? Не протестовало. Что это значит? Что значит это спокойствие и откуда оно? Почему я не ощущаю того отвращения к себе, которое вчера было у меня к Попову? Я перебирал в памяти все те слова, которыми награждают предателей, вспоминал всё, что печаталось и говорилось о них, и всё это не задевало, не смущало меня. Было похоже, что тот, кто вчера заставил человека удавиться, а сегодня решил уничтожить ещё многих, куда-то спрятался, а другой, недоумевая, ждёт голоса его, хочет что-то узнать о нём, ищет преступника и - не находит. Преступника - нет. Потом зашевелились лениво какие-то тени мыслей, движимых любопытством, они создали вопрос: "Неужели я действительно буду работать в охране, буду выдавать товарищей жандармам?" На этот вопрос никто не ответил, а любопытство стало навязчивее и острей. Я очень твёрдо помню, что преобладающим чувством в эти часы было у меня именно любопытство и затем удивление пред тем, что я ничего, кроме любопытства, не ч увствую. В этом состоянии человека, спокойно любопытствующего и удивлённого самим собою, я и встретил Симонова. - Разумное решение, - сказал он, выслушав меня, потом озабоченно начал говорить, что я "напрасно напутал с этим комиком Попенко". - В дело ввязалась полиция. Ну, да это мы устроим. По обычаю, надо подписать вам вот эту бумажку. Неожиданно для себя, я спросил: - Как вы полагаете - струсил я? Симонов не сразу ответил, он сначала закурил папиросу об окурок старой. - Нет, этого я не полагаю. Можете верить, я этого не думаю. Но - не время говорить об этом. И всё-таки мы говорили долго, вероятно, час или больше, говорили, стоя друг пред другом. Странное осталось у меня впечатление от этой беседы: каким-то острым углом моего разума я понимал, что Симонов удивлен лёгкостью и быстротою моего решения не меньше, чем я сам, что он не верит мне, моё спокойствие не нравится, непонятно ему так же, как мне; наконец, я чувствовал, что ему хотелось бы чем-нибудь испугать меня, но он понимал, что испугать меня нельзя. Мне казалось, что всё, что говорит он, - "ни к чему". Так "ни к чему" он сообщил, что полковник Осипов весьма восхищался остротой и независимостью моего ума. Я спросил: - Жив он? - Умер. Хороший человек был. - Да, - согласился я. Симонов отогнал дым от лица резким движением руки и настойчиво добавил: - Мечтатель был. Что называется - романтик. - Да, да, - снова согласился я и сказал, что Попов повесился сам, хотя и по моему настоянию. Симонов пожал плечами: - Пусть будет так. Всё это было неправдоподобно и в то же время всё было правдой, умом я хорошо понимал - всё правда. Но ум, наблюдая откуда-то со стороны, молчал, ничего не подсказывая, только любопытствуя. "Так-то, Карамора! - говорил я сам себе. - Значит: направо кругом марш?" Может быть, я всё ещё ждал, что кто-то крикнет мне: "Стой! Куда ты?" Никто не кричал. Первое время - месяц, два - только Симонов выделялся из неправдоподобного своей резко подчеркнутой реальностью. Человек лет пятидесяти, среднего роста, плотный. Седые волосы подстрижены бобриком. Неопределённой формы - "русский" - нос, мягкий, красноватый, небольшие, приличные усы. Глаза светлые, спокойные, даже немножко сонные. Людей такого облика очень много, их встречаешь часто, они водятся во всех сословиях, служат во всевозможных учреждениях, живут на всех улицах, по всем городам. Я привык смотреть на таких людей, как на заурядных и обыденных. Но вот эта обыденность внешности и придавала Симонову в моих глазах особенно твёрдую реальность среди всего необыкновенного, чем я жил и что делал. Во всём, что он говорил, обнаруживалось уже знакомое мне отношение наймита, чиновника, которому или непонятны, или совершенно чужды основные и конечные цели его работы. Плохо осведомлённый в вопросах истории и политики, он относился совершенно равнодушно к интересам монархии, царя, ко всему, что он призван был защищать, и со вкусом, с удовольствием поругивал буржуазию. Я спросил: почему он взялся за это беспокойное дело? - Очевидно - из удовольствия делать его, - сказал он своим хриплым, неглубоким басом, постукивая мундштуком папиросы о крышку портсигара, и усмехнулся ленивой, как бы вынужденной усмешкой, продолжая: - Вы - революционер для своего удовольствия, а я, для моего, враждую с вами, ловлю вас, поймал. Поймал и предложил: давате охотиться вместе. Вы согласились. И - отлично. Мне стало ещё интереснее. Тут я впервые, но ещё смутно, почувствовал что-то неладное, неверное в нём и вскоре убедился, что под заурядной внешностью этого человека шевелятся мысли не совсем обыкновенные, или, пожалуй, обыкновенно обывательские, но отточенные чрезвычайно остро. Я пробовал говорить с ним на тему о неравенстве людей, этом, как говорят, единственном источнике всех несчастий жизни, он пожимал плечами, дымил папиросой и спокойно отвечал: - А я при чём тут? Это не мной устроено, и мне до этого дела нет. И вам - тоже. Испортили вас интеллигенты. Не те книги читали вы. Вам бы почитать "Жизнь животных" Брема. Всегда в зубах его торчала папироса, пред лицом стояло облако дыма, он щурил глаза, смотрел в потолок и говорил ленивенько: - Самое большое удовольствие - одурачить, обыграть человека. Вспомните-ка детские игры и, начиная с них, просмотрите всю жизнь: игра в бабки, в мяч, потом игра с девицами, игра в карты, вся жизнь - в игре! Среди вашего брата заметно немало людей, которые играют самими собою. Он напоминал мне этими словами фракционную и партийную борьбу, удовольствие, которое часто испытывал я, когда мне удавалось "обставить" товарищей. - Игра и охота - вот это вещи! - говорил Симонов. - Будь у меня средства, я бы уехал в Сибирь, в тайгу, медведей бить. А то и в Африку махнул бы. Охота - великое дело. И суть вовсе не в том, чтоб убить, а чтоб выследить зверя, подержать его под прицелом, испытать в эти минуты свою, человечью, над зверем власть. Убивают всегда из корысти, ради удовольствия никто никого не убивает, только сумасшедшие или в состоянии запальчивости, раздражения, но это ведь тоже ненормально - запальчивость. В том и подлость убийства, что оно всё-таки корыстно. Слушая его, я не очень верил ему, но - думал: "Так. Если жизнью командуют игроки и охотники, - что же может помешать мне играть ими и самим собою?" В голове Симонова было какое-то тёмное пятно, мозговой вывих, затвердевшее место, мозоль. - Игра. Охота, - говорил он, сводя всю жизнь к этим забавам, но я ему всё больше не верил, зная, как ловко люди строят различные загородки, чтоб отделить себя от жизни, объяснить своё нежелание работы на неё. Как-то ночью, на конспиративной квартире, мы пили вино, и Симонов сказал: - У меня, батенька, был в руках один интеллигент, эдакий, похожий на привидение, так он мне проповедовал, что человек - это зверь, который сошёл с ума, встал на дыбы, и с этого момента началась история, та самая, что вот и сегодня продолжается. Конечно, парень этот сам был сумасшедший, но мысль его недурна. История, говорит, это процесс лечения сумасшедшего зверя. Я, знаете, немало думал над этим,- мысль, достойная внимания. Я даже думаю, что если б это было возможно, так все порядочные, честные люди решительно отказались бы от участия в истории человечества. Но - как откажешься, куда убежишь? Ведь и отшельники и монахи неизбежно вовлекаются во всеобщую канитель. Себя Симонов явно считал "порядочным" человеком, хотя и занимал в скверной истории определённо скверное место. Но напоминать ему об этом, указывать на это было бесполезно. - Ну-у, - говорил он в ответ, - это наивно, батенька! И возмущался: - До чего испортили вас интеллигенты! В его отношении ко мне было нечто, подкупавшее меня, это был интерес к человеку во всей его полноте, во всём объёме, так сказать - чистый интерес. Он жил вне служебного и корыстного, отдельно, независимо, как интерес "к человеку просто". Симонов смотрел на меня не как начальник на подчинённого, а как старший на младшего: не командовал, не приказывал, а предлагал и даже советовался: - А как вы думаете, не пора ликвидировать этого нелегального? И, если я находил, что ликвидировать преждевременно, он. без спора, соглашался со мною. Он питал ко мне чувство, которое я бы назвал бережливостью. Может быть, это было даже то чувство любви, которое питает охотник к хорошей собаке. Я пишу это без иронии, без горечи, я слышал умную пословицу: "Самая красивая девушка не может дать больше того, что у неё есть". Эта пословица очень умиротворяет запросы души. Случилось как-то так, что во множестве товарищей у меня не нашлось друзей. Ни одного человека, с которым я мог бы свободно говорить о самом существенном, - о себе. Я, разумеется, пробовал говорить на эту тему, но разговоры в этом духе не удавались и не удовлетворяли меня. Не все зияния в душе можно заткнуть книгой, к тому же есть книги, которые очень зло расширяют и углубляют эти зияния.. Редки люди, способные видеть, что всё на свете имеет свою тень, и всякие правды, все истины тоже не лишены этого придатка, конечно - лишнего. Тени эти возбуждают сомнения в чистоте правд, сомнения же не то что запрещены, а считаются постыдными и, так сказать, неблагонадёжными. Сомневающийся - всегда подозрителен; вот это, пожалуй, истина, лишённая тени. Среди товарищей я имел репутацию человека, идейно шаткого, капризного и - это хуже всего - склонного к романтизму, к "метафизике", как говорил товарищ Басов, человек, с которым я встречался чаще, чем с другими. - Революционер обязан быть материалистом; материализм - это воля, совершенно очищенная от всего неразумного, иррационального, - говорил товарищ Басов, подчёркивая р; я понимал, что Басов говорит правильно, однако, по антипатии к нему, не соглашался с ним. Симонов - человек, с которым можно было говорить о чём угодно, он умел внимательно слушать и никогда не стеснялся сознаться, что - этого он не понимает, этого - не знает, о иногда прямо говорил: - Это мне не нужно знать. К моему удивлению, ненужным оказался для него бог, к удивлению, потому что я думал - он верующий. - Странно, что вы спрашиваете об этом, - сказал он, пожав плечами. Какой там бог, когда у нас, у каждого, по четырнадцати аршин кишок в животах? И, затем, если - бог, то ведь и верблюд, и щука, и свинья должны чувствовать его, - понимаете? Ведь человек тоже животное. Разумное? Ну, разумных животных немало и кроме человека; к тому же установлено, что в этом деле разум ни при чём: бог постигается не разумом. Ну, чего ж... Вы бы почитали Брема, право! Изумлялся: - Как испортили вас интеллигенты! - Ну, а если б не испортили, - чем бы я был, на ваш взгляд? Очень внимательно посмотрев на меня, он сказал: - Н-не знаю. Может быть, изобретателем каким-нибудь. Не знаю. Вы очень странный. Вообще же Симонов был человек не живой, какой-то плохо выдуманный и, должно быть, очень одинокий. Словоохотливый, он был скуп на жесты, руки его двигались медленно, смеялся он редко, и чувствовалось, что он глубоко равнодушен к жизни, к людям. А за всем этим он был ленив, возможно - ленив ленью усталости. Я скоро убедился, что всё, что он говорил о наслаждениях охоты, игры, выдумано им для себя, взято с чужих слов. Охота на людей не увлекала его. Имея помощников в лице провокаторов, он вполне удовлетворялся этим и личную инициативу почти не проявлял. В сущности, если б я этого хотел, я, наверное, мог бы ничего не делать, а просто рассказывать Симонову анекдоты из партийной жизни, из быта революционеров. Анекдотическая сторона революции интересовала его, пожалуй, больше самой сути дела; анекдоты он выслушивал всегда внимательно, и чем глупее был анекдот, тем более широкую улыбку вызывал он на удручающе бесцветном лице Симонова. Однажды он заметил, вздохнув: - А Попенко рассказывал эти штуки забавнее, чем вы. Он говорил, как Брем. "Как Брем" - это наивысшая похвала в устах Симонова. "Жизнь животных" он читал всегда, как немец-меннонит библию. Как-то я спросил его: - Почему вы называете Попова - Попенко? - Так вижу, - ответил он, - Каждый видит по-своему. Попов должен быть выше ростом, и - руки у него длиннее. Была у Симонова только одна черта или привычка, возбуждавшая у меня неприятное и подозрительное чувство: иногда он, среди беседы, вдруг точно проваливался в неизвестное и непонятное мне. На безличном лице его являлась важная, но глупая гримаса, зрачки нелепо расширялись, он сосредоточенно и строго, как гипнотизер, смотрел на меня, но я чувствовал: видит он что-то другое, почти страшное. И при этом он, спрятав руки под стол, шевелил ими так, что мне казалось: он незаметно достает револьвер, чтоб застрелить меня. Эти припадки внезапной, немой задумчивости, провалы человека в неведомое и недоступное мне, были очень часты у него, и всегда я чувствовал себя нехорошо во время их. Потом я стал думать, что в Симонове скрыто что-то значительное, таинственное, такое человеческое, чего он сам боится. Я ждал, что он откроет предо мною это, и мой интерес к нему становился всё более напряжённым, ожидающим. Есть теории добра: евангелие, коран, талмуд, ещё кикие-то книги. Должна быть и теория зла, теория подлости. Должна быть такая теория. Всё надо объяснить, всё, иначе - как жить? Вчера я написал: "Если б я хотел, я мог бы ничего не делать", - иными словами: я мог бы не выдавать товарищей. Более того: мне легко было бы делать кое-что полезное для них. Я и делал, но, сделав, чувствовал, что это мне не нужно и не может ничего изменить внутри меня. Я - выдавал. Почему? Вопрос этот я поставил пред собою с первого же дня службы в охране, но ответа на него не находил. Я всё ждал, что внутри меня вспыхнет протест, "заговорит совесть", но совесть молчала. Говорило только любопытство, спрашивая: "Что же будет дальше?" Я очень настёгивал себя, пытаясь разбудить чувство, которое осудило бы меня, сказало мне решительно: "Ты преступник". Разумом я сознавал, что делаю так называемое подлое дело, но это сознание не утверждалось соответствующим ему чувством самоосуждения, отвращения, раскаяния или хотя бы страха. Нет, ничего подобного я не испытывал, ничего, кроме любопытства; оно становилось всё более едким и, пожалуй, тревожным, выдвигая разные вопросы, например: "Почему так лёгок переход от подвигов героизма к подлости?" Неужели прав дрянненький Попов, сказавший: "Если борьба, так уж герои с обеих сторон". Но "героем" я был в прошлом, а теперь чувствовал себя только человеком, который принуждён, обязан решить тёмный вопрос: почему, делая подлое дело, я не чувствую отвращения к себе? Этот вопрос я ставил пред собою и так и всячески, на сотню ладов. Потом я стал думать: а вдруг Симонов - прав, жизнь - дело сумасшедшего зверя, всё в ней - пустяки, игра, а я действительно испорчен интеллигентами, книгами? Вдруг все эти "учителя жизни", социалисты, гуманисты, моралисты - врут; никакой социальной совести нет, сознание связи между людьми - выдумка, и вообще ничего нет, кроме людей, каждый из них стремится жить за счёт сил другого, и это дано навсегда. Ничего нет, всё выдумано, всё лживо, а я призван открыть ложь, я первый, кто должен открыть людям, что все они обмануты, жизнь действительно голая, зверячья борьба, и незачем сдерживать, главное, нечем сдержать эту борьбу. Я первый открыл, что у человека нет сил протестовать против подлости в себе самом, да и не надо протестовать против её: она - законное и действительное орудие взаимной борьбы. Есть очень злая сказка: народ единодушно восхищался красотою и богатством одежд короля, а мальчишка вдруг закричал: - Король-то совсем голый! И все тотчас увидели: да, король гол и уродлив. Может быть, это я и должен сыграть роль зоркого мальчишки? Мысли этого порядка особенно настойчиво одолевали меня в четырнадцатом году, когда началась анафемская война и всё человеческое соскочило с людей, как чешуя с протухшей рыбы. Прочитав написанное мною сейчас, я вижу, что всё это - не то, что надо, не так рассказано. Я изобразил себя человеком, который запутался в мыслях, философствуя, вывихнул себе душу, умертвил в ней всё то человеческое, что считается добрым, хорошим. Нет, это - не то, не так. Мысли, несмотря на их обилие, никогда не смущали и не соблазняли меня. Они представляются мне пузырями на поверхности кипения чувств: вздуваются пузыри, лопаются, исчезают, заменяясь другими. Только те мысли живучи и действенны, которые заряжены чувством; когда они заряжены, я их физически ощущаю, тогда мысли, как пальцы, хватают, подбирают и перемещают факты, лепят, строят и, оплодотворённые чувством, в свою очередь рождают новые чувства. Одна, сама по себе, не оплодотворённая чувством, мысль играет с человеком, как проститутка, но совершенно не способна изменить что-либо в человеке. Конечно, иногда и проститутку искренно любят, но - естественнее относиться к ней осторожно: обворует, заразит. Девятнадцать лет жил я среди однообразно мыслящих людей, жил, так сказать, в атмосфере мысли одноцветной окраски. Эта окраска не удовлетворяла меня, она казалась мне скучной, безрадостной, как осенний, непогожий день. Но я видел, что люди так крепко взнузданы излюбленной ими мыслью именно потому, что она прочувствована насквозь, вошла в плоть и кости людей. Эта мысль - не пузырь, а - туго сжатый кулак, мысль, верующая в свою силу. В седьмом и четырнадцатом годах, наблюдая, как легко люди отходят от своих верований, я убедился, что в них чего-то нет и никогда не было. Чего? Чувства физической брезгливости к тому, что отрицалось их мыслью? Не было привычки жить честно? Вот здесь я, кажется, поймал что-то верное: привычка жить честно - это как раз то самое, чего не хватает людям. Этой привычки не хватало и товарищам моим. Быт их противоречил "убеждениям", "принципам", - догматам веры. Это противоречие особенно резко обнаруживалось в приёмах фракционной борьбы, во вражде между людьми одинаковой веры, но различной тактики. Тут находил себе место бесстыднейший иезуитизм, допускались жульнические подвохи и даже подленькие приёмы азартных игроков, увлечённых игрою до самозабвения, играющих уже только ради процесса игры.
Страницы: 1, 2, 3
|