Попал Павлик на том свете в аполитичный смоляной котел, и последнее его слово «жид» прикипело горячей смолой к его губам и режет рот его своими острыми краями. И другие грешники этого котла, которые также терпят вечные муки, возненавидели Павлика за его мучительный, поросячий тенором крик — «жид». Ни на секунду не затихает эта боль, и ни на секунду не умолкает мучительный крик Павлика. Но здесь, внизу, где небо как глаза северного славянина, тело Павлика тихо лежало в красном гробу.
Было начало весны 1941 года от рождества Брата Данова Иисуса из колена Иудина. На Харьковщине или даже в Курске днем в солнечную погоду на солнце уже таяло, но в Ржеве зима не шелохнулась еще. Прочно, неподвижно покоился на могилах снег, мертвы были ветви кладбищенских деревьев, и у плачущих изо рта клубился пар. Огляделся Дан, Антихрист, посмотрел на лицо умершего и на лица живых, и вспомнилась ему одна из ранних заповедей Моисея:
«Если кто застанет вора подкапывающего и ударит его так, что он умрет, то кровь не вменится ему. Но если взошло над ним солнце, то вменится ему кровь…»
Это была одна из многочисленных библейских заповедей, составленных умышленно не совсем ясно. Библейский стиль избегает чрезмерной ясности, ибо чрезмерно ясное есть лозунг. Есть заповеди, требующие значительного труда, есть заповеди, требующие незначительного труда, как эта. Однако нет заповеди, которую можно было бы проглотить без всякого усилия. Вот толкование. Вор, говорится в заповеди, застигнутый днем, имеет право на снисхождение, но союз вора и ночи не имеет права на жалость.
И глянул Дан и видит: солнце светит, а у людей вокруг лица ночные. И понял он: им самим вменяется кровь их…
Тут же, в кладбищенской толпе, Антихрист увидел востроглазую девчонку, совершенно не похожую на Марию, которую он встречал на Харьковщине и с которой под Керчью подвергся третьей казни Господней, зверю-прелюбодеянию… Хоть она и была не похожа на Марию, но напомнила ему Марию, и Антихрист стал наблюдать за ней. Следом за Аннушкой пошел он в кладбищенскую церковь и увидел, что церковь обращена в жилье… Тогда попросил он посмотреть место, где раньше был алтарь и росписи на стенах…
Росписи эти вызывали в нем отвращение, ибо они нарушали святая святых — вторую заповедь пророка Моисея. Как иудей он знал, что в символе Бога заложено отрицание Бога. Что отрицание это началось еще при гонениях на христиан, в катакомбах, на стенах которых изображали тощего александрийского монаха под именем Иисуса Христа из колена Иудина, предсказанного пророком Исайей. Впрочем, и имя Иуда у них было проклято, поскольку они были не только враждебны, но и чужды, а непонятное имеет всегда однозначный, механически заученный смысл и произносится устами, но не разумом, как произносят человеческие слова говорящие птицы… Иуда был проклят, но и Иисус Христос был под сомнением, если не видеть постоянно его изображения, ими же самими созданного.
«Ищите изображение Христа в его словах, записанных в Евангелии», — советовали сомневающимся наиболее разумные отцы церкви. Но чуждые национального мироощущения создатели религии, они могли верить сердцем в чужое, лишь видя глазом свое. Дан, Аспид, Антихрист, знал, к чему ведет такая вера глазами.
Так же, как и здесь, в ржевской кладбищенской церкви, можно было повсюду газетами заклеить старые иконы, старых идолов и повесить новые иконы, новых идолов. Ибо что перед глазами, в то и верят, а что не видят, в то не верят, согласно народной поговорке: «Дальше очи, дальше сердце». И чем больше перед глазами одно и то же, тем больше в это верят. Недаром всюду перед глазами этих людей висели изображения толстого усатого ассирийского банщика, который пришел на смену истощенному александрийскому монаху. Вот и здесь, рядом с заклеенным изображением александрийского грека, висело изображение усатого ассирийца… Но духовную веру в Сущего газетами не заклеишь и ассирийским банщиком не подменишь, как не удалось подменить ее некогда золотым тельцом в Синайской пустыне.
Так думал Дан, Аспид, Антихрист, и Аннушка сидела в страхе, ожидая, когда он раскроет шифоньер и начнет забирать вновь накупленное добро и заберет при этом новенькое Аннушкино пальто на вате. Однако, как ни странно Аннушке было, она все же исподтишка смотрела на этого человека, ибо, думает она, когда выстроят всех после воровства и поведут ее по ряду, она сможет без ошибки узнать вора. Смотрит Аннушка, смотрит и видит вдруг в окошко: идет ее мать мимо кладбища по тропинке к дому и ведет за руку брата Митю. Лицо у матери скорбное, наверное, ходила на могилку к Вове, поскольку жили они теперь с этой военной могилкой рядом и Вовину могилку каждый день посещать можно было. Увидела Аннушка мать, обрадовалась, преодолела страх, вскочила со стула и выбежала матери навстречу с криком:
— Вор, вор у нас…
Начала кричать и мать, наученная горьким опытом прошлого воровства. К счастью, народ в церкви был гораздо более сознательный, чем в бараке, поскольку селили здесь лучших, согласно трудовым привилегиям. Вовремя собрались они помочь чужой беде. Вооруженного милицио-нера поблизости не оказалось, но зато одного из стахановцев за доблестный труд премировали охотничьим ружьем, которое он и захватил с собой. Не успел Дан опомниться, как густая толпа закрыла ему выход из части церкви, которая деревянными перегородками обращена была в комнату. Народ смотрел на Дана с веселой ненавистью, как смотрят обычно на слабых врагов. Этот взгляд с веселой ненавистью как раз и есть взгляд антисемита в лучшие его моменты, когда слово «жид» он произносит, словно спелое яблоко ест.
— Недавно обворовали, и опять, — причитала мать, — спасибо дочери, не растерялась…
— Говорят, они только в торговле воруют, а так честные, — сказал кто-то.
— Надо бы его в конверт и марки на задницу, — сказал стахановец, премированный охотничьим ружьем, которое держал наперевес.
И они хотели подступить к Дану, Антихристу, как некогда подступили к Брату его Иисусу из колена Иудина. Ибо это были те же, и Дан, Антихрист, знал это о них, они же это сами о себе не знали. Но не для благословения был послан Дан, а для проклятия, не ради них, а против них, и потому не наложить было на него руку. Внезапно в две стороны раздалась толпа, друг-сосед разлучен был с другом-соседом, сосед-муж с соседкой-женой, Аннушка разлучена была с матерью своей… Когда же они все вновь соединились, Антихриста в комнате уже не было, и был он далеко от улицы Трудовой, хоть и в пределах города Ржева. Потом многое говорили. Одни говорили, что в руках у бандита был нож, другие — маузер, а третьи — даже кулацкий обрез. Однако поскольку ничего из вещей не пропало, то случай этот был как-то быстро забыт, тем более что всем было друг перед другом неловко за происшедшее при задержании. А Дан, Аспид, Антихрист, покинув церковь, опозоренную прошлыми и нынешними языческими изображени-ями, очутился на противоположной окраине Ржева возле бараков, где недавно жила Аннушка, неподалеку от аэродрома.
Вечерело, но не было здесь вечерней тишины, какая случается зимой в поле при заходе солнца. В шуме и реве авиамоторов опускалось оно, в дрожании морозного воздуха. И увидел Дан опять меч, который видел впервые под Керчью и который тогда рассек над окровавленным морем кровавые тучи. На сей раз меч упирался рукоятью в вечернее солнце, острие же его пропадало за снежными крышами западной окраины города Ржева, и снег на крышах был цвета алой артериальной крови. И услышал Дан, Аспид, Антихрист, слово, сказанное Господом через пророка изгнания Иезекииля.
— Горе городу кровей! Горе котлу, в котором есть накипь и с которого накипь его не сходит! Кусок за куском его выбрасывайте из него, не выбирая по жребию. Ибо кровь его среди него. Он оставил ее на голой скале, не на землю проливал ее, где она могла бы покрыться пылью. Чтобы возбудить гнев для совершения мщения, я оставил кровь его на голой скале, чтоб она не скрылась. Посему так говорит Господь Бог: горе городу кровей, и Я разложу большой костер!
После этих слов зашло солнце и исчезло видение меча и крови. По освещенной редкими фонарями окраинной улице города Ржева, мимо покойного вечернего света в окнах домов, скрипя морозным сухим снегом, прошел Дан, Аспид, Антихрист, и скрылся он там, где начинается забор недавно построенного молочного комбината. Редки в такое время на окраинах города Ржева прохожие, и долго минуло, пока не показался новый прохожий, в телогрейке и стеганых ватных валенках, на которые натянуты были глубокие галоши.
Однако сбылось Даново видение не сразу, а когда Аннушка давно уже сняла свои любимые красные фетровые валенки и ожидала скорого приезда цирка. Вдруг слышит Аннушка, все взрослые говорят:
— Война, война… Немцы, немцы… Но для Аннушки от этого вначале ничего не менялось, и мать тоже сказала соседке:
— Со мной больших перемен быть не может, у меня Колю в финскую убили.
Весь июнь никаких перемен не было. Разве только что цирк так и не приехал. А в июле начались перемены. Раз приходит мать, очень озабоченная, со склада номер 40 и говорит:
— Давайте, дети, паковать вещи. Мы как беженцы пойдем отсюда за семь километров в деревню Клешнево.
Собрали кое-как вещи, упаковали притом и красные фетровые валенки, и пальто на вате, вдруг зимовать придется в Клешневе. А комнату на замок закрыли. В Клешнево шли весь день по жаре. Раза два только присели, чтоб отдохнуть и перекусить.
— Надо, дети, спешить, — говорит мать, — чтоб лучше устроиться, пока другие не подойдут.
Пришли они в Клешнево к вечеру, разместили их в школе, но видит Аннушка — людей много кроме них, и никто ни матери, ни Аннушке, ни Мите не рад…
Жили они в Клешневе как в поезде, стерегли свои узлы, а когда запасы еды кончились, сразу голодно стало. Потому обрадовалась Аннушка и Митя обрадовался словам матери:
— Пойдем назад к себе в город Ржев. Скоро сентябрь, и вам в школу пора.
В город Ржев пришли быстрее, чем из него уходили, устали меньше и, когда нашли в доме все в целости, обрадовались и решили: теперь уж легче будет.
И действительно, дома лучше, чем в деревне Клешнево, хоть и война. Пошла мать опять на склад номер 40 работать, сытнее стало. Конечно, не так, как до войны, но сытнее.
В один из вечеров, был последний день августа, мать говорит:
— Завтра вам в школу, дети, давайте соберем книжки в портфель, чтоб утром не искать и не опоздать на первый урок.
Только начали собирать книжки, загремело где-то. Последний раз так гремело, когда была сильная гроза, при которой погиб маленький Вова. Испугалась Аннушка, и мать перепугалась, схватила Митьку за руку.
— Побежали в огород, — говорит, — среди грядок ляжем.
А поскольку у кладбища был пустырь, власти разрешили стахановцам, жителям бывшей кладбищенской церкви, содержать маленькие подсобные огороды. Смотрит Аннушка, кое-кто из стахановцев, которые эвакуироваться не успели, тоже в огороде лежат, в грядки уткнулись. Тут как грохнет совсем рядом на кладбище. И второй раз. Дым белый пополз, подгорелой яичницей запахло. Заплакала Аннушка, но стахановец, которого охотничьим ружьем премировали, успокоил:
— Ничего, — говорит, — девочка, не бойся… Советская власть еще жива.
Вернулась Аннушка с матерью и Митькой в дом после бомбежки кладбища, и всю ночь не было сна. Ехали машины, повозки, слышны были разговоры, и до самого утра существовала советская власть. Утром же настала власть немецкая.
— Дети, — говорит мать, — сидите дома, на улицу не выходите.
Однако немецкая власть не стала дожидаться, пока Аннушка и Митька выйдут на улицу, она сама пришла в их дом, не по-русски топая по коридору, и за дощатой перегородкой сразу завозилась, сразу начала преодолевать чье-то сопротивление и легко его преодолела, поскольку на ее стороне была сила. Страшно было Аннушке, так страшно, что даже любопытно, и выглянула Аннушка в коридор. Недолго прожила Аннушка, но не раз она видела, как бьют, поскольку жила в стране, где бьют часто. Правда, чаще она видела, как бьют не до крови, до крови же видела раза два… Комендант барака ударил до крови человека, на которого Аннушка указала как на вора, и на ее глазах мальчишки до крови подрались. Знала Аннушка, и как больно, когда бьют даже ладонью, удар же кулаком, который нанесла ей мать, когда Аннушка не уследила за Вовой и он умер, Аннушка помнит по сей день… Однако никогда не могла Аннушка предположить, что можно так бить человека, как били немцы стахановца, которого когда-то советская власть наградила охотничьим ружьем за доблестный труд. Про то, чтоб не до крови, и речи быть не могло. Точно кто-то нес по коридору полную миску крови, как носили хозяйки после стирки миски мыльной воды, и споткнулся в темноте, разлил кровь по полу. С каждым разом немцы били все брезгливее, а значит, без прежнего азарта, поскольку сапоги их пачкались кровью. И ходили они по коридору вокруг распростертого тела, как ходят осенью или весной по грязи, перескакивая с кочки на кочку. Тогда немец, одетый не по-русски, сказал что-то человеку, одетому в хлопчатобумажный куцый пиджак из ржевского универмага. Тот без стука рванул дверь, за которой стояла Аннушка, и крикнул матери:
— Эй ты, сталинская проститутка, а ну выходи…
Аннушка сразу заплакала и вцепилась в мать, и Митька вцепился, тогда полицай, в котором явилась вдруг исконная славянская доброта, сказал матери:
— Не бойся, тебя не тронут. Тут надо комиссара вынести, поскольку он весь в крови и господа немцы брезгуют.
Мать и еще одна женщина-соседка подняли и понесли стахановца, жена которого и дети были эвакуированы, он же задержался, отправляя заводское оборудование… Сначала немцы велели нести его к телеге, но на полдороги передумали и велели нести к кладбищу. Руководил переносом искалеченного немецкими сапогами стахановца полицай в хлопчатобумажном ширпотребе.
— Чем дальше, женщины, отнесете, — говорил полицай, — тем для вас же лучше… Чтоб не смердел перед домом.
Мать и женщина-соседка пронесли стахановца мимо дореволюционных оград, мимо бедных крестов, миновали они и могилку, где был похоронен Вовочка и стояло каменное надгробье. Они отнесли стахановца к советским могилам со звездами, и неподалеку от свежей еще звездной могилы, в которой лежал убитый Антихристом Павлик, умерший со словом «жид» на устах, неподалеку от этой могилы они остановились.
— Кидай, — сказал полицай в пиджаке из ржевского универмага и вооруженный русской трехлинейкой с примкнутым, воспетым в песнях, русским трехгранным штыком.
Но мать Аннушки и соседка не бросили стахановца, а бережно его положили на кладбищен-скую траву, головой прислонив к могиле Павлика, словно на подушку.
— Теперь идите, — сказал полицай.
Едва мать и соседка повернулись, чтоб идти, как услыхали за своей спиной короткое «хы», с которым обычно мужики рубят дрова, и что-то всхлипнуло… Мать и соседка, глядя в землю, ускорили шаг, однако полицай очень быстро их догнал, вытирая окровавленный штык пучком травы.
— Патронов дают мало, — простодушно пожаловался он, — оружие русское, трофейное, и патроны трофейные, не разживешься. — И, видя, что женщины не отвечают ему, добавил сердито: — Чтоб сегодня все вымыто было, подметено. Немцы у вас на постое будут, ясно?
И началась жизнь при немецкой власти. Одни немцы сменяли других без конца. Одни были жестоки, другие более жалостливы. Обычно немцы приходили под вечер, на ночевку. Те, которые были жестоки, выгоняли мать, и Аннушку, и Митьку пинками, а которые были жалостливы, выгоняли без пинков. Первое время мать, и Аннушка, и Митя ночевали на улице, хоть сентябрьские ночи в Ржеве холодные. Спасибо еще, дождей не было, а как дожди пойдут? Пробовала мать стучаться в соседние дома, просила, чтоб пустили, однако все боялись, потому что думали, что они евреи, которых ищут немцы. Когда же мать поднимала к окну Митю, показывала, что они русские, то их не пускали все равно — может, они семья коммуниста или партизана… Однако нашлась добрая старуха и пустила их, и с тех пор каждую ночь, как придут немцы на постой, как выгонят, они шли к старушке ночевать и даже перенесли туда постель и подушки. Утром немцы уходили, мать, и Аннушка, и Митя возвращались к себе в дом и не узнавали его… И вонь немецкая, неповторимая, гороховая… Даже когда морозы ударили, приходилось открывать окна настежь… Целый день мать мыла, убирала, и Аннушка помогала ей, а Митька носил воду, опять являлись немцы на постой… Надо заметить, что помимо прочего мать опасалась, как бы не узнали про портрет Сталина, который она бережно закутала в старую рубаху покойного мужа Коли и закопала на кладбище среди дальних советских могил. Однако никто не знал, никто не интересовался этим, и мать успокоилась. Газеты со стен она посдирала и обнажила старые церковные росписи, поскольку слышала, что немцы уважают Бога. Правда, однажды во время особенно сильного разгрома под шнапс-водку немцы разрисовали лица святых углем, а на лбу распятого Христа нарисовали шестиконечную звезду и написали: «Юдише швайн» — еврейская свинья… И мать боялась это вытирать и не велела прикасаться Аннушке и Мите…
Жили они очень голодно и неизвестно чем. Иногда мать принесет откуда-то свеклы, или моркови, или картошки. Однажды Митя подружился на улице с каким-то мальчиком, и тот сказал ему:
— Знаешь, где были военные казармы? Там теперь много наших за колючей проволокой. Пойдем попросим у них хлеба.
Аннушка говорит:
— Не ходи, Митя, опасно, немцы бить будут и убить могут.
Митя пошел и вернулся живой, но без хлеба.
— Мы у них хлеба просим, — говорит, — а они у нас хлеба просят.
Как раз и мать в тот день ничего не принесла.
«Что есть будем?» — думает Аннушка.
Тут немцы являются, как обычно, на постой, поскольку уже вечер. Одела мать Митю, сама оделась, и Аннушка ватное пальто начала застегивать, а один немец говорит:
— Найн, найн… Нет, нет, — оставайтесь, мол, здесь. Мать растерялась, а немец улыбается и достает фотографию.
— Киндер, — говорит, — мой ребеночек… Цвай… Тоже два… Я немножко говорю по-русски.
И достает после этого два сухаря и дает один Аннушке, а другой Мите. И достает третий сухарь, дает его матери. Немцу этому особенно понравилась Аннушка.
— Гут, гут, — говорит он, — тебя надо учить немецкий язык… Я есть учитель…
Немец этот на следующее утро не уехал, и мать была рада этому. Прожил он у матери с Аннушкой и Митей почти неделю, и мать привязалась к нему, и Аннушка привязалась, только Митя держался настороженно. Немца этого звали Ганс, и от него впервые за многие месяцы перепадало то кусочек хлеба, то сала, то немного горохового концентрата. Немец этот никогда не плевал и не сморкался на пол, ел аккуратно. Как поест, достает из кармана катушку ниток, оторвет нитку и этой ниткой начинает зубы чистить от остатка мяса и гороха. Почистит, рыгнет раз, другой и зовет Аннушку — учить немецкому языку. Аннушка быстро усвоила многие слова и научилась считать — айн, цвай, драй.
— Брот, — говорил немец, — хлеб… Анна мит гроссфатер гейен шпацирен… Анна с дедушкой идут гулять. — Он заметил шестиконечную звезду, намалеванную на лбу Христа, и надпись «Юдише швайн». — Юдише швайн, — сказал он и засмеялся, — еврейская свинья.
— Юдише швайн, — бойко повторила Аннушка, — Анна мит гроссфатер гейн шпацирен… Айн, цвай, драй…
Однако к концу недели стал Ганс печален и однажды утром застегнул шинель, взял автомат, надел каску и стал обыкновенным немцем, так что Аннушка даже его испугалась.
— Война, война, — говорит он печально матери, — Ржев плохо, Кельн хорошо. — И он вздохнул. Тут он заметил, что Аннушка смотрит на него с испугом, точно это не добрый, веселый дядя Ганс, который кормил ее салом и учил говорить по-немецки, а обычный немец, который ее гнал и пинал. Тогда Ганс улыбнулся, подмигнул ей, показал пальцем на шестико-нечную звезду, намалеванную у Христа среди лба, и надпись углем поперек Христова лица. — Юдише швайн, — сказал он.
— Юдише швайн, — повторила Аннушка, — еврейская свинья. Анна мит гроссфатер шпацирен… Хаус — дом, фогель — птица, каце — кошка, хунд — собака.
— Гут, гут, — засмеялся Ганс, еще раз погладил Аннушку по голове, поклонился матери и ушел, поскольку с улицы его уже звали и над ним подшучивали.
К вечеру на постой пришли немцы, и среди них был один, похожий на Ганса. Мать шепнула Аннушке, чтоб та поговорила в немцем на их языке, которому ее обучил Ганс, поскольку прошлую неделю, покуда жил Ганс, они чувствовали себя под защитой и кое-что из немецкой еды им перепадало.
— Юдише швайн, — сказала Аннушка. — Анна мит гроссфатер гейн шпацирен… Хаус — дом, фогель — птица…
Немец засмеялся и так же, как и Ганс, сказал:
— Гут, гут…
Сразу же мать, чтоб еще больше завоевать его расположение, принесла ему в миске теплой воды умыться и чистое полотенце утереться. Немец умылся, потом утерся, потом посмотрел на мать и вдруг схватил ее за юбку ниже живота. Мать испуганно взвизгнула раз, затем еще раз, поскольку Митя ударил немца головой в бок так, что тот покачнулся. И Аннушка сильно испугалась, поскольку она знала, как бьют немцы. Однако, прежде чем немец ударил Митю, мать сама ударила Митю, правда, не в голову, куда целился немец, а по заднице. Она била Митю и при этом отгораживала его спиной от разозлившегося немца. И потому немец не ударил Митю, лишь выгнал их на улицу, как делали до дяди Ганса другие немцы.
Пришли они опять к доброй старушке, но не спали, боялись, что придут за Митей. Утром мать говорит:
— Дети, будьте здесь, а я пойду к нашему дому, подожду, пока немцы уйдут, и возьму что можно из вещей… Пойдем в деревню Агарково, там у меня двоюродная сестра, может, пристроимся.
Пошла мать к дому, помолилась Богу, чтоб немцы ушли, поскольку как не стало советской власти, не к кому стало обращаться с просьбами о помощи, кроме как к Богу. И исполнилась просьба, вышли немцы, сели в грузовик, поехали. Мать сразу в комнату. Там, конечно, побитое все, нахламлено, намочено, но среди койки чистое полотенце, которое мать немцу подала, так и лежит. Схватила мать это чистое полотенце, а оно тяжелое. Куча крепкого здорового арийского дерьма в нем, по которому, наряду с измерениями черепа, можно арийскую расу определить. Со славянским, а тем более с еврейским не спутаешь. Однако сейчас немец свое немецкое дерьмо завернул в русское полотенце не ради анализа на чистоту расы, а ради немецкого свиномясного юмора, полнокровного юмора, который отличается, по его мнению, от еврейской курино-туберкулезиой иронии. Только самые способные из славян могут ощутить немецкий дух. Мать Аннушки, тоже Аннушка, не принадлежала к лучшим элементам своей расы, не чувствовала себя арийкой и в отличие от одного известного русского литератора XIX века не стремилась к арийскому единству от Урала до Рейна. Она жила своими низменными интересами и сейчас схватила из вещей что под руку попало…
Вскоре она с Аннушкой и Митей уже тащилась заснеженным полем в деревню Агарково. Не шли, а тащились, поскольку несли вещи. Но сперва они пришли не в деревню Агарково, а опять в деревню Клешнево, и опять им никто здесь рад не был. Пустили переночевать, а накормить не накормили, у самих ничего нет. Утром пошли дальше и пришли в деревню Григорьевну. Здесь выпросила мать немного мерзлой отварной картошки. В избу не пустили, поскольку боялись тифозных, а картошку вынесли во двор в газете. К вечеру только следующего дня пришли в деревню Агарково. Деревня Агарково маленькая, домов десять, не более, зато тихо здесь, немцы лишь раз были, и то проездом.
Двоюродная сестра матери хоть и не очень рада была, но пустила и накормила. Начала Аннушка с матерью и Митей жить в деревне Агарково. Прожили зиму, прожили весну, а летом, уже август был, освободили деревню Агарково советские войска. То-то радости было. Деревня Агарково маленькая, и в каждую избу битком набилось советских солдат на постой и ночлег.
Свой солдат тоже воняет, но вонь от него привычная, не враждебная. К тому же надо помнить, что русские и прочие жители России едят мало мяса, а больше злаки и квасное. Поэтому вонь хоть и густая, но не едкая. У немца же в основе горох с салом, и вонь у немца калорийная, устойчивая…
Но вот беда, едва освободили советские войска деревню Агарково, как Митька заболел чем-то… Посадила его мать на мимо проезжавшую телегу, повезла к военным в санчасть, рассказала, что она вдова погибшего в финскую войну солдата, и сжалились над ней, оставили Митьку лечиться. Несколько дней прошло, начал Митька поправляться и даже сам выходил к матери и Аннушке на крыльцо, хлеб выносил, которым его вдоволь кормили.
— Ешьте, — говорит, — а то подохнете…
Опять вроде бы радость, и опять эта радость — с бедой пополам. Вдруг ночью налетело на деревню Агарково много немецких самолетов, и к утру от деревни Агарково ничего не осталось. Народ, кто мог, спасся и, что мог, с собой в лес унес. В трех километрах лес этот был, и там теперь советские войска располагались. Но жили в лесу отдельно от военных, своей деревней, а Аннушка с матерью и Митей жили отдельно от деревни, поскольку их в деревне своими так и не считали.
Жила Аннушка с матерью в блиндаже у маленькой речушки, на горке. Митя лежал в этом блиндаже, подстилка у него была мягкая, все, что было с собой из вещей, мать под него подложила, лишь бы выздоровел. И висела в этом блиндаже клетка с птичкой, которую Аннушка нашла на улице, когда бомбили. Какая бы стрельба вокруг ни была, крики, дети плачут, а птичка поет, только солнышко покажется. Полюбила Аннушка эту птичку, и мать птичку полюбила, а Митя в ней души не чаял. Травки ей подложить старается, семечек от подсолнухов, свежую водичку поставит… Однажды Аннушка и мать жали рожь неподалеку, а Митя лежал в блиндаже и слушал, как поет птичка. Вдруг прилетел снаряд, тут же второй, и прямо около блиндажа. Дым пошел, но мать не стала ждать, пока дым ветром унесет, и в этот дым побежала к блиндажу, где Митя лежал. А Аннушка следом побежала. Смотрят — Митя целый вылезает. А но блиндажу словно плугом проехали, и деревья вокруг обгорели. Смотрят еще — клетка на земле, и птичка в ней убитая… Жалко, если вспомнить, как она пела, а что сделаешь? Митя говорит:
— Чувствую, ко мне летит, и влез в блиндаж, уткнулся в угол, думаю, все, сейчас обвалится…
Вскоре приехала военная повозка и повезла Аннушку с матерью и Митей дальше в лес. Здесь, в лесу, Митя совсем поправился. Но сразу заболели Аннушка и мать… Жили в шалаше из еловых веток, только плохой был шалаш, строить некому было. Мать в первый день заболела, еще пробовала, пока на ногах, побольше веток натаскать вместе с Митей, чтоб сухо было, когда дожди пойдут. Однако Аннушка ничем помочь им не могла, голова у нее стала горячая, тяжелая — не поднять, и руки-ноги стали горячие и тяжелые… Так лежали мать и Аннушка несколько дней. Митя, чем мог, поддерживал их: воды принесет, колосков ржаных натрет, семечек подсолнечных налузгает, подаст…
Как— то утром слышат, едет повозка с красным крестом от санчасти. Начали среди мирных жителей ходить две военные женщины и делать всем прививки, а больных санитары уносили и укладывали на повозку. Взяли и мать с Аннушкой, а брата Митю не взяли.
— Он здоров, — говорят.
Мать, как взяли ее санитары нести, говорит Мите:
— Сынок, никуда не уходи, будь с людьми. Я скоро приеду домой, сюда в шалаш…
Эти слова матери еще слышала Аннушка, но больше ничего не слышала и не помнила. Когда опомнилась Аннушка, видит, лежит она в большой палатке на носилках. И только опомнилась, сразу начала кричать и звать мать. Кто-то говорит:
— Не кричи, вот мать твоя рядом с тобой лежит.
— Поверните меня на бок, я видеть мать хочу.
И эти слова слышала Аннушка, а больше уже не слышала, пока не увидела себя на полу, застеленном соломой, где рядом с ней тесно лежали незнакомые мужчины и женщины, и мужчина, в нее твердо упиравший, был синий, с открытым ртом… Аннушка закричала, но без слов, просто криком. Кто-то сказал:
— Санитар, вынесите, которые умерли, ведь просим давно…
И опять забылась Аннушка. Как начала себя в следующий раз узнавать, лежали по-прежнему в этой же комнате, но не на полу, а на кроватях. Сразу заплакала Аннушка и плакала, пока не увидела свою мать, лежавшую у противоположной стены… И так всякий раз, очнется Аннушка — пока не увидит мать — плачет, увидит — успокоится. Но раз видит Аннушка — укладывают ее мать на носилки и куда-то несут. Заплакала Аннушка, а ей объясняют:
— Твою мать в соседнюю палату переводят… Здесь только тифозные лежат, а с дизентерией здесь лежать не полагается…
— Где я? — спрашивает Аннушка.
— Это больница, — поясняют ей.
— А деревня какая?
— Это не деревня, а город, — поясняют ей, — Погорелое Городище называется.
Услышала Аннушка название и с этим названием уснула или забылась, понять ей трудно было. Пришла она в себя от того, что ее на носилки укладывают.
— Куда меня? — спрашивает Аннушка.
— В другую больницу тебя переводим, — говорит санитар, — неподалеку, восемнадцать километров.
И понесли Аннушку через палату, где мать лежала. Увидела Аннушка мать, заплакала и просить начала:
— Положите меня вместе с мамой… Мать отвечает:
— Не бойся, доченька, я скоро приду за тобой.
Унесли Аннушку.
Болела Аннушка в той, другой больнице долго, и как болела, помнит плохо. Помнит только, как выписали ее. Уже осень была, и в тени иней. Одета была Аннушка в зимнее пальто на вате, но босиком. Чтоб босые ноги согрелись, идти быстро надо было, а быстро идти нет сил. Пошла Аннушка по улице и пристала к какому-то мальчику.
— Ты куда идешь?
— В Погорелое Городище, — отвечает. — Я оттуда родом.
Обрадовалась Аннушка.
— Я с тобой хочу, мне туда надо…
— Пойдем, — говорит мальчик, — я дорогу знаю… До лесу шесть километров, а от леса еще двенадцать километров.
Целый день шли и дошли к лесу, который в шести километрах. Через лес дорога проложена, на дороге этой бревнышки, поверх бревнышек — грязная, холодная жижа… Ступила Аннушка босыми ногами в эту холодную жижу поверх бревнышек и думает — не дойду. Однако же все идет. «До того разбитого дерева дойду, а дальше уж не смогу», — думает Аннушка. Доходит до разбитого дерева и дальше идет. Идет и все ж понимает: «Еще немного пройду, и задубеет тело окончательно, хоть и в зимнем пальто, а ноги уже все ж равно чужие, как несут, непонятно». И тут слышит Аннушка — подвода идет. Увидел дяденька с подводы, что Аннушка босая, остановил лошадей, сам слез, а Аннушку посадил. И мальчика, Аннушкиного спутника, хоть и не посадил, поскольку вся подвода в ящиках была, однако помог ему идти. И так к ночи добрались они в Погорелое Городище.