— А знаешь, Цвибышев, — сказал вдруг Лойко, — тебя сегодня искали…
И тут я совершил еще одну ошибку. Я знал, что Лойко мне враг. Да он и подтвердил это секунду назад своим смехом. Но положение мое стало сейчас беспредельно тяжелым, а утопающий, как говорится, хватается за соломинку.
Свечков, Шлафштейн и Сидерский, то есть люди, на заступничество которых я рассчитывал, сидели, не глядя ни на меня, ни друг на друга. И вдруг пришла мне в голову дикая мысль найти поддержку у Лойко. Плохого я ему никогда ничего не делал. Может, и он, замученный совестью из-за своего недоброго ко мне отношения, решил помочь мне в трудную минуту и бытовым обращением ко мне (а все знали, и Брацлавский тоже, что Лойко меня не любит), так вот, бытовым обращением ко мне, может, Лойко захотел сломать стену отчужденности между мной и планеркой.
— Кто меня искал? — посмотрев на Лойко, с доверием спросил я.
— Двое с тачкой, третий с лопатой, — с искренне радостным блеском в глазах, какой бывает после удачной охоты, выкрикнул Лойко.
Грохнул такой смех, что даже секретарша Ирина Николаевна приоткрыла дверь и заглянула.
Смеялись все. Не только мои недруги, но и Коновалова, и Райков. Даже Сидерский и Шлафштейн, правда, не так громко, как, например, сам Лойко, который весь покраснел и держал у глаз платок. Один Свечков сидел насупившись, но молчал. Брацлавский тоже не смеялся, однако едва заметно улыбнулся. Ирина Николаевна, которая непосредственно при шутке не присутствовала и Коновалова рассказала ей все на ухо, засмеялась позже всех, что снова вызвало некоторое оживление. Я был убит. Я опасался, что мне грозит опасность разноса, жестоких мер, вплоть до увольнения, а меня уничтожили весело, легко, как бы походя и без борьбы, без поддержки, в полном одиночестве.
— Ну, хватит, — сказал наконец Брацлавский, — смешного тут мало… Мы должны освобождаться от людей, которые не любят работу и позорят управление.
— Экскаватор с его объекта ведь сняли, сказал Коновалов, — а машины на свой обьект он не oтменил… Представляете, шесть самосвалов впустую…
— Напишите мне, — обернувшись к Коновалову, сказал Брацлавский, — ваши слова я к приказу об увольнении приложить не могу…
Коновалов сказал все хитро и неопределенно. Так что неясно было, а вернее нет, наоборот, даже ясно было, и складывалось впечатление, что самосвалы простояли впустую. И Райков молчал. Мне неудобно было самому себя выгораживать, а Райков мог сообщить о том, как я помог ему перебросить самосвалы на другие объекты. Сказать то, что сказал он мне в секретарской… Или хотя бы половину того… Но Райков улавливал общее настроение руководства уволить меня и потому молчал.
— Напишите мне, — снова сказал Брацлавский Коновалову.
И вдруг тот замялся. Надежда на спасение мне начала светить неожиданно с иного конца, не от моих приятелей и покровителей, а от общей бумажно-бюрократической системы, которой все невольно были подчинены.
Коновалов очень хотел избавиться от меня и писал на меня немало рапортов, но этот рапорт, который должен был лечь в основу моего увольнения, остаться как документ, зарегист-рированный в отделе кадров, пройти по инстанциям, он писать не решался. Не знаю почему, может, его смущали слухи о моем дяде-покровителе… Может быть, но все же не это главное. Его смущал какой-то всеобщий ведомственно-бюрократический инстинкт, требующий избегать личной инициативы в делах предельно неприятных, а таким предельно неприятным делом было в ведомственной системе насильственное увольнение. На такое мог решиться, причем не задумываясь, разве что Лойко, ненавидящий меня не в силу обстоятельств, а телесно… Но Лойко был совсем с другого участка и вообще не обладал никакой юридической властью. Коновалов же, невзирая на свой темперамент, ненавидел меня до определенного предела, не желая отдавать этой ненависти слишком много сил. Коллективный рапорт на меня он бы подписал с радостью.
— Я его пробовал использовать диспетчером, — сказал Мукало, — так он всю работу развалил… Вон Райков еле распутывает…
— Напишите, — обернулся к нему Брацлавский, — напишите мне все это на бумаге… Если у вас бумаги нет, то я вам дам, — добавил он несколько резковато.
Я вспомнил о слышанных мной от Ирины Николаевны противоречиях между Мукало и Брацлавским. Противоречиях, на которых мне не удалось сыграть, хоть я думал в этом направлении.
— Та что ж я буду писать, — ответил Мукало, задетый тоном Брацлавского и переходя на речь с сильным украинским акцентом, — та что ж я буду писать, як будучи диспетчером, он формально находился в распоряжении производственного отдела, у Юницкого.
— Вот наша полная обезличка, — сказал Брацлавский закуривая, — поэтому мы и работаем плохо, не болеем задело… За что ни возьмись, даже за ерунду, даже за то, чтоб уволить негодного и ненужного нам работника, и то концов не найдешь…
— Ну это, Иван Тимофеевич, вы преувеличиваете, — встал Юницкий.
Он умел говорить «по правде матке» и не боялся вступать в прямые споры даже с Брацлавским. Надежда моя загорелась еще более. Я повернулся в его сторону, однако он сказал:
— Я давно считаю, что Цвибышева надо уволить, — и сердце мое упало. После этого внутренне я уже прекратил борьбу, надеясь лишь на обстоятельства. — Я давно считаю, что он нам не подходит как работник, и тут, Иван Тимофеевич, никакой проблемы нет, — продолжал Юницкий, — но Цвибышев работает в управлении три года, а в распоряжении производствен-ного отдела он был всего месяц и то формально, как правильно сказал товарищ Мукало… Мы его на должность диспетчера не принимали, а устроил его, будем прямо и честно говорить, товарищ Мукало… С товарищем Мукало он на этой должности общался… Товарищ Мукало его и отчислил опять на участок. Как писал Тарас Бульба, чем тебя породил, тем тебя и убью…— Юницкий улыбнулся.
Лойко и Райков засмеялись, а Коновалова покраснела.
— А то, что у Цвибышева дядя в главке, — дополнил Юницкий, уже сидя, — так это нас не должно смущать…
— Да при чем тут дядя, — раздраженно сказал Брацлавский, плевать мы хотели на дядю… Пусть они из главка придут и повертятся вместо нас…
Я слышал сплетню, работая диспетчером, о том, что Брацлавского главк уже несколько раз хотел снять, как не имеющего диплома, но у него есть поддержка в среднем звене, в тресте. И эта невольно прорвавшаяся неприязнь к главку подтверждала правильность подобных слухов.
— Так что же решим по этому вопросу? — спросил Мукало.
— Коновалов должен писать рапорт для увольнения Цвибышева, — сказал Юницкий, — тут двух мнений быть не может…
— Если на то пошло, — встал и Коновалов, — то у меня он работал тоже не больше трех месяцев, поскольку на участке я недавно… А принял его на участок Мукало, который тогда был начальником… А подписал приказ о зачислении в должность прораба Юницкий, вот так… Я смотрел в отделе кадров… Юницкий исполнял тогда обязанность главного инженера, а Иван Тимофеевич был в отъезде…
— Иван Тимофеевич мне этот приказ, кстати, завизировал, — бросил с места Юницкий, — так что не в этом дело… Ты по существу говори, Коновалов, а не ссылайся на позапрошлый снег. Вопрос стоит прямо… Кто должен писать начальнику рапорт о необходимости увольнения Цвибышева…
Последнюю фразу он произнес, как бы отбивая каждое слово ребром ладони по столу… И тут на меня нахлынуло… Я уже сказал, что внутренне прекратил борьбу еще после первого выступления Юницкого, когда угасла надежда окончательно. Если б меня просто и ясно уволили, я б не нашел в себе смелость даже заикаться в свою защиту. Но то, что эти люди торговались, именно торговались друг с другом о моей судьбе, не обращая более на меня самого внимания, точно я был какой-то портящей вид кучей мусора, возмутило меня, а возмущение придало мне силы. Никто из этих лиц, имеющих административную власть, не хотел брать на себя столь грязную работу, а Лойко. который жаждал ее выполнить, я видел это по его глазам, не имел на то юридических прав… И я заговорил, заговорил впервые на планерке, звонким, чужим голосом в глубокой тишине, наступившей от неожиданности. И недруги мои, и сочувствовавшие мне, и те, кто были ко мне безразличны, например Литвинов, в первые мгновения испытали общее чувство — удивление… Думаю, если б вбежал и заговорил вдруг пудель Ирины Николае-вны, которого иногда приводила в управление ее дочь, то удивление было бы не больше.
— Три года, — говорил я, — сколько раз по две смены… В мороз да в холод, а дождь… А когда тонул экскаватор на кирпичном заводе, кто рядом сутки… Я даже денежную премию тогда получил (это было неумно, поскольку не соответствовало моей задаче показать постоянное ко мне бездушие). А на Кловском спуске, во время аврала… Вот спросите у Свечкова (это было неблагородно. Я втягивал Свечкова в общую компанию с собой, в то время, как дела мои стали плохи). И диспетчером меня посадили специально, чтобы я сгорел… Думаете, я не понимаю… К Райкову совсем другое отношение, потому что он бывший майор и партийный (это было самое нелепое заявление в моей нелепой речи. Шлафштейн здесь посмотрел на меня и укоризненно покачал головой. К тому ж отныне Райков превращался из человека, по обстоятельствам не плохо ко мне относящегося, в моего врага). И вообще, за что вы издеваетесь надо мной, за что вы невзлюбили меня (это был единственный искренний, идущий от души какой-то евангельский кусок моей речи, который мог бы возыметь действие на колеблющихся и возбудить к активности сочувствующих мне, если б я не дополнил этот искренний кусок угрозами и намеками). — Это вам так не пройдет, — сказал я, — найдется на вас управа… Ваши махинации… Запомните, я не слепой… Подождите… Придет время. — К счастью, спазма перехватила мне горло, и я замолчал. Кажется, это заметили, потому что Коновалова заморгала ресницами и вздохнула.
В подобной концовке было, правда, и положительное зерно. Угрозы, исходящие от меня, человека в их глазах ничтожного, выглядели не только смешно, но, как это ни странно, могли внести известное беспокойство в тех, кому они были адресованы, хотя бы потому, что эти люди менее всего ожидали подобного от меня. Ошибка же была здесь в конкретности моих угроз, в намеке на разоблачение неких махинаций, который как бы сплачивал против меня недругов и сочувствовавших мне. Я ведь знал, что известные нарушения совершают не только Коновалов, Юницкий или Лойко, но также и Шлафштейн, Сидерский, даже Свечков…
— Садись, Цвибышев, — сказал мне Брацлавский, еще раз доказав свою производственную закалку, — можешь писать куда хочешь, а пока не мешай нам проводить планерку… Действительно ерунда получается. У нас десятки сложных производственных вопросов, а занимаемся Цвибышевым…
Я прошел в угол, где оказался свободный табурет, и уселся подальше от моих бывших друзей: Свечкова, Сидерского и Шлафштейна. Я старался не смотреть на них, да и они не смотрели в мою сторону, занятые своими производственными делами, обсуждение которых, прерванное моим приходом, продолжалось. Едва усевшись, я сразу понял, что вел себя глупо и мне некого обвинять, кроме себя. У меня странная привычка. Как говорят французы, я становлюсь тотчас же умным «на лестнице», то есть через мгновение после совершенной глупости. Сидя в углу, я разобрал мою речь, тезис за тезисом, и сделал самые убийственные выводы, которые привел выше. Проанализировав все, я нашел, таким образом, что мои друзья не виноваты, как раз наоборот, перед Свечковым, например, виноват был я… Никто не имеет права во имя собственного спасения рисковать судьбой приятеля, не получив на то его согласия… Свечков любит свою работу, работает хорошо, начальство его уважает, ежемесячно получает премиальные, иногда даже два оклада… А ведь вначале отношение к нему было такое же, как и ко мне… О том рассказывала мне Ирина Николаевна… Даже стоял вопрос о его увольнении. Но парень сумел доказать свою пригодность и соответствие должности… Недавно он женился, родился ребенок… Какое же право я, человек одинокий, имею требовать от Свечкова каких-то действий в мою поддержку?… Если он молчит сегодня, значит, понимает обстановку, сложившу-юся на планерке, может, знает нечто, чего не знаю я… Может, выжидает… (все это подтверди-лось. Не только Свечков, но и Шлафштейн, и Сидерский, и даже Коновалова, сестра моего главного гонителя, на следующий день ходили к Брацлавскому просить за меня. Я об этом узнал от Ирины Николаевны.)
Планерка между тем кончилась. Я сидел в дальнем углу и, поскольку не мог выйти первым, переждал, пока вышли все, не желая ни с кем встречаться, даже с друзьями, невзирая на анализ в их пользу. Вопрос обо мне повис, может, благодаря моей нелепой речи, которая какое-то воздействие, тем не менее, возымела. Все приняло неопределенный характер. Являться ли мне завтра на объект (что было мучительно) или получать расчет (что было страшно)? Я вышел в секретарскую.
— Цвибышев, — вежливо и мягко сказала мне Ирина Николаевна, — вас Мукало просил зайти. Терять мне было нечего, я вошел.
— Присаживайся, — сказал мне Мукало. Он обошел кругом стола и сел напротив меня в кресло, так что обстановка сразу создалась полуофициальная. — Видишь, что творится, — сказал Мукало доверительным, домашним тоном, — они если захотят съесть человека — съедят… Это между нами… Я тебе старался помочь, как мог… Евсей Евсеевич (очевидно, приятель Михайлова, я же услыхал это имя впервые), Евсей Евсеевич именно мне звонил три года назад насчет тебя… Это еще хорошо, что Брацлавский тогда в отъезде был, а Юницкого я уговорил… Я б на твоем месте пошел к Евсею Евсеевичу и сказал… Такое и такое, мол, дело… Три года мне Мукало помогал… Теперь нет возможности… Он тебя в другое место устроит… Ого… При его положении… Вон, новое управление, Гидрострой организуется… А лучше всего, если он тебя в проектный институт… Там ты будешь на месте… А тут ты, извини меня, вроде между ног у всех болтаешься… Подай заявление, я тебе обещаю чистую трудовую книжку… Ни одного выговора не запишем… Я сам с Назаровым поговорю… Иначе Брацлавский тебе такое напишет… Уволен за развал работы и все… Тебе и так трудно устроиться на работу, а тут вовсе каюк…
— Когда писать заявление? — спросил я.
— А ты сейчас напиши, — тихо сказал Мукало все так же доверительно, глядя мне в глаза.
Я старался отвечать ему тем же, радуясь, что неопределенность позади и выход найден. Надо было торопиться. Меня действительно могли уволить с самой нелестной характеристикой, и это могло повредить даже моим тайным планам поступления в университет. Непонятно было только, как я ранее не понимал и потратил столько сил на, в сущности, ненужную уже и бесполезную свою защиту. Впрочем, то, что я поехал сегодня в Конча Заспу, — хорошо, иначе неприятности, завершающие мое пребывание на этой работе, приняли б еще более острый характер. Даже Мукало тогда, пожалуй, не помог бы… Я взял бумагу со стола и написал: «Прошу уволить меня по собственному желанию». Это была глупая формулировка. Надо было написать: «Прошу уволить меня по личным обстоятельствам». Однако Мукало сразу же взял мое заявление, посмотрел и сказал:
— Вот и добре… Завтра же получите расчет. — Он впервые за три года сказал мне «вы». Я это отметил. «Вы» мне говорили, лишь только я устроился, как им казалось, по высокой протекции. — Возьмите у Ирины Николаевны бегунок.
Я вышел.
— Ну что? — спросила Ирина Николаевна.
— Дайте мне обходной лист, — сказал я. Она как-то горестно вздохнула, доставая из ящика обходной.
— У вас с собой профсоюзный билет? — спросила она.
— Нет, но у меня все уплачено, — ответил я.
— Я вам верю, — снова вздохнув, сказала Ирина Николаевна и расписалась в графе — председатель месткома. Потом она расписалась пониже, в графе библиотека, которой заведовала по совместительству, но которой никто не пользовался.
Теперь, когда здешняя судьба моя решилась, Ирина Николаевна утратила свой холодный, официальный тон по отношению ко мне и снова смотрела на меня с участием, как некогда ранее, когда она мне покровительствовала.
Я вышел из конторы во двор, освещенный фонарями и вспышками электросварки… У ремонтировавшегося экскаватора высокий слесарь в распахнутой, несмотря на мороз, телогрейке бил молотом-балдой по металлической шайбе. От открытой груди его шел пар. Каждый удар он сопровождал резким выдохом-криком. Гулкий металлический звук лишь чуть ослабевал в воздухе, как слесарь вновь ударом доводил его до полной громкости, не давая угаснуть… По грязному, мазутному снегу, покрывающему комками асфальт двора, я пробрался, лавируя среди бочек, досок и обрезков металла, к воротам. Я шел быстро, чтоб как можно скорее оставить все это позади. Но едва я миновал ворота, как следом выехал грузовик, в кузове которого стояли Юницкий и Литвинов, держась руками за верх кабины.
— Цвибышев, — крикнул мне Юницкий, улыбаясь,-давай подвезем… Если тебе к центру…
Мне надо было к центру, и на грузовике я экономил не менее получаса, поскольку от центра шел к нашему общежитию прямой маршрут троллейбуса № 8 без пересадок. Мне предстояло еще переодеться и хоть что-либо перехватить, чтоб не прийти к Бройдам совсем уж голодным и не есть вкусный обед, которым меня угостят, с жадностью. Я полез в кузов и сразу же, едва очутился там, понял, что не следовало этого делать, хоть я и опаздывал. Предстояло еще минут пятнадцать находиться в обществе этих людей, которые стали мне особенно неприятны сейчас, после того, как я написал заявление и избавился от них. Даже Свечков был бы мне сейчас неприятен, поскольку и он связывал мое воображение со всем этим враждебным мне комплек-сом. Тем более Юницкий, от робости и неуверенности перед которым я по-прежнему не мог избавиться, очевидно, поняв разумом, но не ощутив еще сердцем мое новое, независимое положение. И, откровенно говоря, питая некоторую надежду… Не буду кривить душой, из-за этой надежды, а не только из желания сэкономить полчаса, я и полез в кузов… Ибо едва написал заявление, как испытал приступ страха… Ведь вместе с моим унизительным, тяжелым положением я потерял твердый кусок хлеба…
— Ну что, — улыбаясь спросил Юницкий, — будешь жаловаться на нас дяде…
— Нет у меня никакого дяди, — тихо сказал я, мучительно обдумывая, как бы перевести разговор в доверительное русло.
Может, и хорошо, что я полез в кузов вопреки моему первому впечатлению, подумал я. У Юницкого достаточно власти, и то, что после его выступления против меня, такого резкого, он захотел меня подвезти… Может, именно здесь все и образуется… Утрясется… И я буду потом рассказывать: решил уже, что все кончено, написал заявление… Выхожу, вдруг меня догоняет грузовик…
— Коновалов завтра собирается к тебе на объект, — сказал Литвинов.
Значит, ни Литвинов, ни Юницкий не знают еще, что подал заявление, подумал я, пытаясь определить, хороший ли это признак или плохой.
— Я подал заявление, — сказал я.
— Да ну, — искренне удивился Юницкий, — сам подал?
— Уволен по собственному желанию начальника, — сказал Литвинов и рассмеялся…
— По этому случаю надо выпить, — сказал Юницкий улыбаясь (глядя на меня, он постоянно улыбается), — ты все-таки начинаешь новую жизнь…
Он постучал по верху кабины. Грузовик остановился у обочины. Мы сошли и направились к киоску.
— В разлив у нее нету, — сказал Юницкий, заглядывая внутрь, — придется целую бутыль покупать…
Я ощупью нашел в кармане две бумажки (сегодня я обедаю у Бройдов. Завтра можно обойтись без карамели к чаю, и, кроме того, Витька Григоренко получает зарплату и поведет ужинать в честь дня своего рождения. Сэкономленную сумму можно смело вычесть из сейчас потраченной, и, таким образом, окажется, что я потерял не очень много, ну два обеда, не более… Их можно вполне компенсировать, несколько урезав траты… Не брать, например, в обед компот… Правда, теперь я вечерами не смогу ужинать в общежитии, поскольку вынужден приходить поздно… А ужин на ходу, в общественном месте, всегда обходится дороже).
Погруженный в лихорадочное составление финансового баланса ввиду неожиданности и непредусмотренности серьезных затрат, я на какое-то время даже потерял Юницкого и Литвинова из виду.
А между тем Юницкий пил вино прямо из горлышка бутылки, облизывая языком губы.
— Хочешь? — спросил он Литвинова.
— Нет, нет, — сказал Литвинов, — ты меня в это дело не втягивай, я в этом деле не участвую… Чего я вообще в свидетели затесался?
И он пошел назад к грузовику. Юницкий допил вино и отдал мне пустую бутылку.
— Поставь куда-нибудь, — сказал он и тоже пошел к грузовику. — Тебе дальше, может? — спросил он, обернувшись.
— Нет, — ответил я.
Едва грузовик уехал, как я огляделся, подошел к мусорному ящику и бросил туда бутылку. Я стоял невдалеке от одного из любимых моих бульваров. Если пойти по нему вверх и свернуть направо, можно очень скоро дойти до библиотеки. И вдруг, словно я очнулся от кошмара и, как бывает в таких случаях, когда после ночного кошмара мы просыпаемся, обрадовался, что наяву все по-иному, даже негромко засмеялся всем своим глупостям и страхам. В течение дня я вел себя как невменяемый. Я ведь давно уже решил уволиться, это была часть моего плана, и на сегодняшнюю планерку шел с таким расчетом. Конечно, такой шаг не прост, кто ж противоре-чит, и может, то бытовое и мелкое, что сидит во мне, что выпирает наружу, что враждебно моей тайне, моему «инкогнито», моей идее, то бытовое, и мелкое, и жалкое, что сидит во мне, цеплялось за устойчивость и вселяло в меня страх перед решениями, губящими эту устойчи-вость. Тут-то и приходят на помощь нам случайные обстоятельства, совпадения, неудачи и опасности, против которых мы боремся из последних житейских сил, но если нам повезет, то боремся безуспешно, боремся неудачно, и все это вместе заставляет нас идти той дорогой, о которой мы могли лишь мечтать, если б выиграли борьбу с житейскими неудачами и добились бы устойчивости…
Я понял, что сегодня сделал серьезный шаг навстречу своей идее… Идея моя была пока неопределенна, что-то мелькало изредка и более конкретно, но в разных, часто противоположных ракурсах, и я вел себя по отношению к ней как скупец, не позволяя до поры до времени, даже в минуты душевного надлома, заглянуть внутрь и воспользоваться хоть крохой из моей идеи. Я не покривлю душой, если скажу, что для меня самого пока она была почти такой же тайной, как и для окружающих. Говоря образно, идея моя была чем-то вроде живого нежного существа, не приспособленного пока жить в окружающей меня суровой действительности, и я обогревал ее у себя на груди, не позволяя себе даже взглянуть на нее, а лишь ощущая… Впрочем, ощущения эти я иногда в последнее время позволял себе использовать в бытовой борьбе, о чем уже говорил выше… Это был опасный признак истощения жизненных сил… Но использовал я в быту лишь ощущение идеи, а не саму идею, которую, может потому, сам инстинктивно не хотел до поры до времени увидеть и понять… Идея — это было единственное, где я был математи-чески точен и не совершил ни одного опрометчивого шага… Это я-то, с моим неустойчивым характером. Ощущение идеи мне было ясно: рано или поздно мир завертится вокруг меня, как вокруг своей оси. Но как, и в какой плоскости, и под каким углом, я не знал и не позволял себе знать, не доверяя своей твердости и умению соблюдать тайну. Одно я знал точно — выпусти я эту идею из своей души раньше времени, и она погибнет… Вот чего следовало опасаться…
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Высадившись из троллейбуса, я остановился, обдумывая маршрут к общежитию. Время было достаточно опасное, то есть семь часов вечера, когда открыта камера хранения Тэтяны, да и комендант Софья Ивановна в такое время частенько ходила по жилым корпусам. Кроме того, была опасность наткнуться на Софью Ивановну на небольшом отрезке улицы, ведущей от троллейбуса к жилконторе и далее к общежитиям. Следовало обойти вокруг, по параллельной улице, и двором пройти прямо к входу, но у меня было мало времени, и я рискнул. Слегка пригнув голову и прижимаясь к стене, я быстро пошел, исподволь бросая по сторонам взгляды и особенно ускоряя шаг в промежутках меж подворотнями… Должен сказать, что влияние непосредственных встреч и контактов на мое положение я, может, несколько и преувеличивал. Независимо от этого, я фигурировал в списках тех, кому послана повестка, и мое койко-место числилось уже потенциально свободным от меня и пригодным для приема рабочей силы, в которой трест, кстати, испытывал затруднения. Но, безусловно, такие встречи в период весеннего выселения, нервный и неустойчивый, оказывали на мое душевное состояние пагубное воздействие, а отсюда уж рукой подать до скандалов и столкновений моих с Софьей Ивановной, не говоря уж о Тэтяне. При нынешнем положении дел отношения мои с этими людьми могут быть либо скандальными, либо унизительными с моей стороны. Но унижение мое они, особенно Тэтяна, и сами бы не приняли, и оно придало б их ожесточению против меня лишь большую уверенность. И вообще не знаю, нашел бы я сейчас для такого унижения силы в себе, хоть койко-место для меня вопрос жизни и будущее моей идеи. Это только в семнадцать лет можно смело повиснуть в воздухе и даже с веселостью принимать положение бродяги, веря при этом, что человек пропасть не может… Может пропасть, это я знаю твердо, тем более в двадцать девять лет… Говорят, в Риме бездомные ночуют под мостами. У нас под мостами ночевать нельзя, особенно с двумя чемоданами… В первую ночь, допустим, на вокзале, а далее… К Бройдам я просить о ночлеге никогда не пойду, это значит осквернить и опоганить то единствен-ное, что связывает меня с жизнью, о которой мечтаю и в которой должна развернуться и расцвести моя идея… Кроме того, вдруг они мне откажут… Нет, даже думать об этом не хочу, лучше уж к Чертогам… Ну день, ну два… Дальше-тo что… В жизни наступает хаос, посещение библиотеки прекращается, в местах общественного питания быстро уходят сбережения… Ехать некуда… При моих-то нервах, плохом здоровье, к людям чужим, с которыми я не умею ладить… А здесь уже как будто все на мази, выстроен определенный порядок, нащупаны связи, построена концепция дальнейших действий и выработан план, который начал осуществляться сегодня первым важным и трудным шагом в направлении избранного пути… Только б из-под этой мечты, начавшей воплощаться в реальность, не выдернули опору, койко-место, эту железную односпальную кровать с панцирной сеткой, служащей основанием моей великой идее, как это ни парадоксально звучит. Нет, это не смешной парадокс, это реальность… Вот почему у меня мелькали даже мысли об унижении перед теми, кто грозит лишить меня ночлега и крыши… Меня оправдывает моя идея… Но, как я сказал выше, в сложившейся ситуации унижение пойдет лишь во вред… Остаются скандалы… В первый год моей жизни в общежитии, будучи неопыт-ным и злоупотребляя авторитетом и служебным положением Михайлова, я постоянно в своих отношениях с комендантом, как говорится, «лез в бутылку», кричал на нее и даже грозил увольнением… (Как я был глуп и молод всего три года назад.) Не имея никогда опоры и вдруг обретя покровителя с серьезным положением, я решил, что настал мой черед и найдена возможность обрести уверенность в себе. Отсюда вспышки грубости и угрозы об увольнении комендантши руками Михайлова за ее попытки выселить меня как жильца, не работающего в их ведомстве. Очень скоро это обольщение прошло (чему способствовало несерьезное и насмешли-вое отношение самого Михайлова ко мне, начавшее постепенно проявляться), обольщение прошло, и я понял, что поддержка Михайлова не утверждает меня в жизни, а просто позволяет мне хоть как-то незаконно существовать в обстоятельствах, при которых отсутствие поддержки вовсе лишило бы меня возможности даже неустойчивого существования. Учитывая вышеизло-женное и опыт прошлых лет, я положил в основу своей тактики отсутствие контактов с должностными лицами, вроде меня не существовало на период весеннего выселения. Эту тактику я успешно применял в прошлом году, пока Михайлов не договорился и дело не утрясли.
Сейчас, пробираясь вдоль стены к общежитию, я приступил к осуществлению этой тактики. Правда, я начал с нарушения, позволив себе в столь опасный промежуток времени пойти дорогой, где вероятность встречи с комендантшей либо с Тэтяной была достаточно высока. (Встречи с Маргулисом я не боялся, так как он не знал меня в лицо.) Оправдывало меня то, что я чересчур торопился. Я миновал благополучно улицу, однако неприятный сюрприз ожидал меня у самого входа в общежитие. И комендантша Софья Ивановна, и Тэтяна в белом служебном халате, натянутом поверх телогрейки, и дворник, и уборщица, и дежурная — все стояли у входа, преграждая мне дорогу. Не буду скрывать, я испугался и растерялся чрезвычайно, метнувшись за угол соседнего корпуса. Но приглядевшись, понял, что относится это сборище не ко мне, а заметив, куда они смотрят, и уловив обрывки разговоров, понял и происшествие…
В нашем корпусе, кажется, в 27-й комнате жил каменщик Адам. Имя его я узнал лишь недавно, хоть в течение трех лет мы встречались то в коридоре, то в кубовой, то в туалете, но, пожалуй, даже и не здоровались, как, впрочем, и с многими жильцами, которых знаешь лишь в лицо. Но однажды, сравнительно недавно, я встретил этого Адама в комнате у Витьки Григоренко, и Адам вдруг со мной заговорил. Слова его меня удивили и даже испугали, во-первых, от неожиданности и несоответствия его облику, а во-вторых — почему он заговорил о том именно со мной, не нащупал ли он мое «инкогнито».
— В мире, — говорил Адам, — есть родственные души. Каждой душе соответствует другая родственная душа, одна определенная, душа-близнец, ее половина, отделившаяся еще при сотво-рении жизни. Но судьбы человеческие, может, и движутся в определенном государственном порядке, однако в ином смысле движения их хаотичны, и потому встречи родственных душ, соединение обеих половин в единое целое редки… Чаще всего, если человеку повезет, он встречает душу, наиболее по качеству приближающуюся к своей половине, и живет с ней счастливо и хорошо именно потому, что не знает о том ангельском блаженстве, ожидавшем его, встреться он с той, единственной, фактически своей собственной… Однако помимо родственных душ существуют души-антиподы, души-враги. Каждой из душ соответствует душа-антипод, душа-враг, то есть души, которые при сотворении жизни наиболее удалены были друг от друга… Обе они могут быть ангельски чистыми, но при встрече друг с другом в них просыпается дьявол… К счастью, такие встречи редки… Чаще мы встречаемся с теми, кто не очень от нас близок, но и не очень далек… Потому и души наши тронуты гнилью и застоем…