Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Конченые

ModernLib.Net / Современная проза / Гордон Катя / Конченые - Чтение (стр. 3)
Автор: Гордон Катя
Жанр: Современная проза

 

 


— Я все равно бы не стала ее фекалии выносить.

— Вот и сиди с мамашей, белоручка!

Никита, поморщившись, зашел в кем-то обоссанный лифт.

39…

Перед сном, в машине, я читаю с фонариком объявления про покупку и сдачу квартир. Я представляю, что у меня есть возможность купить любую. Я пью чай из баночки, грею ноги о грелку, которая у меня в ногах. Странная тесная жизнь в машине с треснувшей головкой блока. Батарейка фонаря села.

40…

Вероятно, на квартиру можно заработать. Хотя с трудом себе это представляю.

Когда — то я пыталась работать. На рекламной акции я раздавала шоколадные конфеты. Тысячи голодных людей набрасывались на меня и разбирали шоколадки. Было страшно. Потом я работала в магазине одежды — это было противно. Самая лучшая работа у меня была на телеке: я работала редактором на одной передаче.

И вот я точно знаю: если снять экран телевизора и заглянуть в темную коробку прямо с головой, и ждать пока глаза привыкнут к темноте, — то ты увидишь сначала робкие тельца муравьев, которые тащат куда-то свои яйца, вскоре всплывет рыхлое месиво опарышей и червей; в жестких английских костюмах мелькнут тараканьи силуэты, и там, совсем в глубине, будет жадно дышать мертвая голова, пожирая яйца и наводя ужас на тараканов. И это самое волшебное экранное стекло превращает их в лица и слова — они улыбаются и берут за горло — и лижут и сосут — и учат покупать и голосовать. Я знала только двух порядочных людей на телеке. Одного всегда пыталась сожрать мертвая голова, второй постепенно превратился в нее сам. Хорошая была работа.

41…

С «андрюшей-из-лондона» мы пошли в театр.

Театр — это всегда лотерея, а в лотерею всегда выигрывает один из миллиона. Когда погасили свет, на первой фразе стало ясно, что мы опять проиграли — косая крашеная директриса труппы, слюнявя пальцы начала нехитрый подсчет выручки. У меня началось мучительное долгое лишнее время. Когда затылки зрителей были досконально изучены — я попыталась заглянуть в себя. Во мне было темно и тихо — свет погашен. Иногда что-то начинало механически шуршать, но вскоре затихало. Мыши… Декарт думал сколько там раз в год? Вот и я, как Декарт… В темноте я нащупала пару старых фотографий, обрывки прописей… ЕН — узнала подпись в своей тетради. Хотелось спать и писать — и что-то лживое и надуманное под названием «этикет» мешало мне свалить с этой лажи.

На сцене шла беседа: при этом актеры так четко и правильно выговаривали слова, что было не понятно, как они друг друга понимают. Оставались только странные физиологические буквосочетания — экзерсисы по технике речи.

А Андрей смотрел не отвлекаясь. Он, вероятно, кровь из носу, во что бы то ни стало, хотел получить эстетическое удовольствие за свои триста рублей. И, казалось, что кровь действительно потечет из его носа — так он был напряжен.

А потом мы вышли из театра. Зашли в кафе. Вышли из кафе. Зашли в магазин — купили вина — вышли из магазина. И жаль, что я навечно не осталась в магазине потому, что потом мы поехали к Андрею.

Еще в прихожей меня насторожила маразматическая чистота: тапки стояли парами, на одинаковом расстоянии друг от друга; на трельяже были аккуратно расставлены разные штучки; пол был такой чистый, что я начала скучать по звуку отлипающей от линолеума голой пятки.

— У тебя убираются? — спрашиваю.

— Да нет… — Андрей аккуратно развешивает одежду и надевает тапочки.

Размеры квартиры меня вполне устраивают — вид хороший, санузел совмещенный…

Андрей аккуратно режет сыр и достает виноград. Мы культурно начинаем выпивать.

— Как тебе спектакль? — только теперь интересуется он.

— Говно — спектакль, — честно отвечаю я.

Он удивленно смотрит на меня, как будто мы смотрели два разных спектакля (он — Эфроса, а я — Чусову…)

— Ты знаешь… Прости за откровенность…, — начинает он, — но, во-первых, у меня в доме не принято выражаться… Да и такой красивой девушке — это не идет.

На этой фразе стало ясно, что эта квартира мне не подходит, и надо было бы уйти, но…

— Это очень хороший спектакль. Хотя… Ты же всего лишь женщина… — закончил Андрей и, держа двумя пальцами ножку, опустошил бокал.

Небо Небесное и Екатерина Николаевна точно помнят, как я пыталась перевести разговор на сыр, на машины, на квантовую телепортацию, но Андрей не унимался. Он глушил вино и рассуждал об искусстве… Когда он начал читать свои стихи, я не выдержала и собралась уходить.

— Ты че… — пьяно спросил меня Андрей.

— Ни че… — я пошла в прихожую.

— Че обиделась, правда?

— Да. — подтвердила я.

— Стой… — он схватил меня за руку, — стой…

Он повис на ней как пьяная собака, если такие бывают.

— Хватит, — попросила я.

И тут, точно не помню, но Андрей, у которого мама профессор и папа профессор, со всей дури ударил меня по голове. От неожиданности и боли я упала. Он что-то кричал -про театр и про женщин, но я почти ничего не слышала… Потом он ушел в комнату и лег на кровать. Какое-то время он всхлипывал — потом уснул.

Я сидела в прихожей, ошарашенная, что мне вот так неожиданно врезали. Я думала о том, что меня девять месяцев носили, а потом десять лет учили, а потом, еще пять лет учили и на протяжении всего этого времени лечили, чтобы вот этот театрал мне вмазал в лоб?

Я встала — голова кружилась. В ванной я нашла бритву и пошла к нему в комнату. Он спал. Стыдно, конечно, уважаемые Екатерина Николаевна и Декарт, но я зачем-то выбрила ему на затылке неприличное слово.

42…

Сижу в машине. Голова болит. Фонари на металлических стеблях тянутся в космос. На улице никого. В полумраке на соседнем сидении я вижу Екатерину Николаевну.

— Иди домой. Уроки делай. — говорит она, не открывая рта.

— Не могу. Правда, не могу. У меня нет сил о ней заботиться, понимаете. Она обо мне должна!

Я пытаюсь улечься поудобнее, но не могу. В машине неудобно и холодно. Я решаю пойти к Урюковой.

43…

Все у Урюковой. Тусовка явно началась давно. Все пьяные и усталые. Лукьянов смотрит Симпсонов. Арсентьев спит в наушниках, которые орут на полной громкости.

— Где Урюкова? — пытаюсь я узнать у кого-нибудь.

Все пьяны вдрызг.

Я чувствую странное волнение.

— Она купается… — выговаривает пьяная Бардина.

Дверь в ванной заперта. Я стучу в нее. Я чувствую, как у меня начинается паника. Она наполняет меня снизу — втекает в меня как вода в бутыль — выше — выше — к самому горлышку.

— Урюкова! — кричу я, — Сейчас расшибу дверь на хрен!

В ванной тихо.

Медведев и Лукьянов смотрят на меня как коровы после дойки.

Хватаю стул и кидаю его в дверь. Сидение отлетает и падает где — то с грохотом. Я с разбегу ударяю дверь плечом. Я кричу и больше не помню своих движений.

— Свихнулась… — мычит Лукьянов.

Я взламываю дверь и нахожу Урюкову, спящую на унитазе.

Я бью ее по щекам до тех пор, пока она не открывает налитые пивом глаза.

— Конченые! — кричу я и ухожу.

44…

Я позвонила Сергею Юрьевичу. Мы встретились сразу в гостинице. Противно не было. Было наплевать. Зато теперь никто никому ничего не должен.

45…

Нет места, куда хочется идти. Почти зима. Становится очевидно, что лета не было никогда — это был фантом, глюк, запах духов иностранной дамы. Мы с Никитой пошли в кино. Ник глядит на экран своими голубыми хрустальными глазами — я смотрю на него и думаю о том, что когда-то, в школе, я была в него влюблена.

Я просыпалась утром и шла. Шла сдавать свое время, как кровь, в школу №68. Шла к темному зданию с больничным светом в окнах, с лабиринтами раздевалок и лестниц, с физкультурным залом и липкой столовой, с длинными скучными уроками.

Единственной радостью на уроке было выйти в туалет и долго стоять, одурманенной запахом хлорки и урчанием воды в унитазах… Стоять и смотреть в окно на тропинки зимних веток, и бездумно ждать звонка. Иногда в туалет забегали прогуливающие старшеклассницы. Они были красивые и смелые, они ругались и курили, хвастались нижним бельем, — они жили где-то там, в совершенно другой стране. Звонок все не звенел, мне приходилось возвращаться в кабинет и делать вид, что я слушаю, понимаю, знаю что-то, чего, конечно, не знаю… Тогда было сложно представить, что я постигаю унылую тактику общения с мужчинами…

После кино Ники предложил поехать к нему — я напомнила, что уже почти замужем. Он смотрит на меня своими глазами от Svarovski и зачем-то спрашивает, нет ли у меня в роду евреев по материнской линии…

Я говорю, что есть только цыгане…

Он сочувствующе кивает и передает, прощаясь, привет моей маме. Я сворачиваю привет вчетверо и кидаю его, как в почтовый ящик, в урну.

46…

Пошли на концерт «Звезды за свободу слова». Было обещано бесплатное пиво — мы шли за ним.

Народу собралось огромное количество, как на Маккартни.

— Мы имеем право знать правду! — кричала со сцены какая-то еле различимая звезда.

— Да! — Кричал ей народ.

— Где пиво— то? — кричал нам Лукьянов.

— Не знаю… — отвечала я.

Мы толкались как маленькие кровяные тельца внутри огромного организма детины-дебила, не понимая, что происходит.

— «Свободу слова!» — говорили нам со сцены.

— Му — отвечал детина.

Потом его возьмут за руку и, маня пряником, поведут на работу и голосовать, а он, капризничая, демонстрируя наличие некой воли, все же пойдет.

— Ты читал «критику чистого разума»? — спросят его.

— Да… — наврет он.

— Тогда за свободу пойдешь?

— Естесено. — пробурчит он и сожмет кулаки.

Неясный образ свободы слова возникает в его допентиумном сознании. Образ долго загружается, виснет, но кулаки сжаты.

Тем временем со сцены поступило предложение объединяться — мы поспешили уйти.

— Пиво ушло, как дети в школу… — задумчиво сказал Лукьянов, когда мы спускались в метро. Эскалатор тащился вниз, к клаустрофобической кабинке с бабушкой под красной кепкой, которая не уставала повторять: «стойте справа, проходите слева».

— На патриотических концертах всегда позитивней. И звезд больше — заметил Медведев, стоя слева.

— Кому не насрать на звезд и на концерты — поднимите руки! — Лукьянов предложил уже традиционный способ закрыть тему.

47…

Снег завалил нашу «аудюху» по самую голову. Надо почистить — в память о нашем море.

Мама ушла на собрание. Телефон трезвонит день на пролет: «трррр — тррр — тррр» — мы все стали мобильными.

— Ваш отец серьезно болен. Он в больнице… — знакомый голос длинной «коллеги» диктует мне адрес и с укоризной, вместо до свидания, добавляет: — «Как вам не стыдно!», — как будто я и есть та самая хворь, подкосившая папашу.

Чувство долга странная штука. Не скажу, что оно тяготит меня, напротив, когда мне лень углубляться, анализировать и проникаться ситуацией — я просто руководствуюсь чувством долга, как инструкцией по безопасности на борту самолета: достать — надуть — и разбиться вдребезги с чувством выполненного долга.

Я взяла из стола немного денег — купила мандаринов — и отправилась к папе.

Я «углубилась» в метро…

Поезд меряет мое время остановками. «Октябрьская» — называет он еще семь пустых минут моей жизни, «Ленинский проспект». Замученные работой люди глядят на меня, повиснув на поручнях. Когда поезд тормозит — они покачиваются, как огурцы на яблоне, — но не падают, потому, что не растут огурцы на деревьях. Кто-то кому — то уступает и не уступает место — мы висим на железных ветвях, терпеливо пережидая ненужное время наших жизней. А теперь я иду по снегу — как тогда, с Екатериной Николаевной. И вместо ранца у меня — мандарины, но совершенно так же как прежде, я иду в учреждение, для людей учрежденное, потому что так надо… А во всех подобных учреждениях прячутся, доживая свой век, жители совка: они могут не пустить тебя в палату, они могут отчитать тебя при классе, они могут обидеть тебя и заставить им служить. О, они всевластны, эти неудавшиеся лавочники — госпожи уборщицы и директрисы, серые мужчинки, пропускающие и ставящие разные печати. О, как они царствовали во времена совка! И теперь ты, дитя рыночной экономики, отплатишь им сполна за развал СССР, придя в школу, больницу, библиотеку и паспортный стол.

— Куда пошла? — окликнула меня королева.

— О, госпожа, я сейчас надену бахилы и пойду в прекрасную палату, где возлежит мой отец…

Королева смотрит на меня изучающе, на полу раскинуты полы ее тряпки.

— До приемных часов еще четыре минуты… — гневится королева.

Ничего не ответив, я сажусь на банкетку у входа.

— И здесь я буду сейчас… Мешаете… — королева берет свой жезл и направляется к банкетке.

Она почти толкает меня. А мне ведь нужно, и потому я терплю. А куда я денусь? Чувство долга же…

— Слушайте, мадам, — все-таки начинаю я, — Во-первых, не хамите, а то я про вас такой сюжет в новости отгрохаю, что вас даже на кладбище сторожем не возьмут, а во-вторых, если у вас настроение хреновое — то сверните его в трубочку и засуньте себе в свой толстый, совковый зад!

Четыре минуты прошло, я, не дожидаясь ответа, пошла по коридору к палате. Почти не было стыдно, хотя перед глазами всплыла душная семья этой несчастной тетки с двоечниками и мужем, который пьет, как будто он без дна.

47…

Я стою в дверях палаты. Отец спит. Ему снятся дельфины и парапланы, коллекционные солдатики и шашлык. «Стою ли я этого сна?» — думаю. Смогу ли я доставить ему радости ну хотя бы как тот, с шашкой наголо, с отколотой правой рукой?… Нет, конечно… понимаю, вешаю мандарины на ручку двери и ухожу…

48…

Иногда я смотрю фотографии. Глупая традиция улыбаться фотоаппарату превращает мое фотографическое прошлое в сплошное счастье. Вот я с папой… Улыбаемся…А ведь я точно помню, что он сжимал мою руку так сильно, что я старалась не думать о том, что это моя рука… А теперь, оказывается, было счастье… Мой класс… И за чем я слушалась этого фотографа в грязной байковой рубахе навыпуск — и растягивала рот? Надо было послать его в жопу, чтобы он не снимал вранье, чтобы потом, однажды, в старческом маразме, я не решила, глядя на фотографический снимок, что была счастлива.

А я все улыбалась. Улыбалась и ждала. Ждала, что вот-вот, совсем скоро, можно будет отмереть и больше не улыбаться, ждала, что меня заберут из сада — и наступит счастье; ждала, что отсижу эти десять лет в гимназии и наступит настоящая жизнь… Ждала, что пройдут эти пять бестолковых лет «на вышке» и… А теперь, смотрю фотографии и оказывается… Оказывается: счастье было изобретено вместе с фотоаппаратом.

Четверть лишней жизни… Следующая остановка «Октябрьская»…

Теперь мне очень жалко этого времени. Не потому, что я нашла бы ему лучшее применение — молоко все равно бы кисло и молочные зубы выпадали — а потому, что все это время меня не было. Время было, а меня не было.

А вот теперь я почти знаю, что я есть. Знаю ровно настолько, чтобы, робко краснея, катая в руке шарик из старой жевачки, сказать:

— Я… есть, господа. Извините… В жопу… Блин…

А время смотрит на меня сверху брезгливо и говорит:

— А Я — Бог!…И меня нет!

49…

Море замерзло, ожидая нас. Я чувствую себя сволочью из-за зажатых денег.

Футбольная команда Скворцова и Медведева проиграла. Они пьют. Пьют многозначно, по-мужски, как пьют герои фильмов, похоронив лучшего друга. В квартире Урюковой тихо. Мы доедаем сыр. Медведев, запрокинув голову, выливает себе в глотку стопку. Кино.

Зима не кончается. Она тикает снежинками, дышит впалой грудью подтаявших пустырей. Зима — это бедствие. И лыжи, и палки, и коньки, и сноуборды — фанатичная борьба за удовольствие, во что бы то ни стало — не спасут от зимы.

— Зима… — говорю я.

— Летом поедем в Крым… — мечтательно говорит Урюкова.

— Или не поедем… — Бардина затягивается.

— Мы все умрем — напоминает Урюкова.

— Ах да… — вспоминаю я.

И мы сидим тихо — и отмеряем вздохами последнее время. И ничего не будет.

Или бежать? Делать, типа, карьеру. Арсентьев делает… Вкалывает денно и нощно с самого девятого класса — обманывает себя движением в сторону «силиконовой долины». И еще достаточно большое количество наших амбициозных знакомых работает на рулон мягкой туалетной бумаги в цветок. Встречаясь, они пугаются успехов друг друга, а оставаясь наедине с собой — ужасаются бессмысленности своего оголтелого движения.

И можно, вероятно, глубоко вздохнув, разобрав всякий хлам в своей голове, проникнуться идеей успешной американской жизни с барбекью по выходным. Можно, вероятно, отравившись общением с европеизированными, сытыми недоумками, проникнуться мечтой о коллекции картин и огромной квартире на последнем этаже где-нибудь в Париже; или захотеть славы настолько, что голова перестанет работать, — и станет уже не важно что делать и как… И тогда, позабыв о Достоевском и Павлове, Адлере и Рембо, можно будет вступить в эту вожделенную мировую секту целеустремленных и успешных, счастливых во что бы то ни стало потребителей; и жизнь превратится в бесконечную стратегическую игру. Enter.

А пока — снег. И хорошо, что нет деда Мороза. Я бы долго, уныло думала, что бы ему загадать на Новый Год.

50…

Я бегу на лыжах за наш Университет. Первая ли — последняя — зачет по физкультуре мне поставят. Бартер. Я им — сорок минут своего учащенного сердцебиения, а они мне — зачет. Я бегу. Я человек не спортивный, дыхание у меня «непоставленное».

— Спорт любишь? — наша физкультурница Пономарева (запасная сборной по баскетболу) смотрела на меня откуда-то свыше.

— Семь раз поджаться — пять раз оттянуться? Обожаю… — отвечала я.

— Побежишь? — спрашивала меня физкультурница Пономарева.

— За зачет — даже проползу! — показывала я свою готовность.

— Ползать — не надо! А ты, каким видом спорта занимаешься?

Физкультурница видела меня впервые — я прогуливала этот предмет принципиально.

— Плаванием, — наврала я.

— Ну, хорошо, — обрадовалась физкультурница, — значит дыхание поставленное.

— А лыжи есть? — на прощанье поинтересовалась она.

— Нет. Но есть купальник «Speedo». Фирменный.

Физкультурница юмора не поняла, но поинтересовалась размером моей ноги. Из — за того, что из меня целый день выплескивались лишние слова, я также рассказала ей объем своей талии, груди и «черепа по периметру».

— Эта информация мне не нужна… — серьезно сказала физкультурница и ушла.

И вот я бегу на чужих лыжах за филологический факультет. Перед глазами две параллельные полосы на белом снегу. Раз — два — раз — два. Тяжело дышать: сердце колотится везде — в ушах, щеках, стволах деревьев. Кто-то меня обгоняет — кого— то обгоняю я. В глазах плывет — не успеваю делать вдохи. Зачем я бегу? Нужно ли мне показать хорошее время? Дадут ли мне за это квартиру, или официально отпустят грехи? Бесконечная лыжня. Раз — два — раз — два. Флажки — красные точки на белом. Кто-то обгоняет. «Лыжню» — кричит кто-то. Я не сбиваю темп. Я чувствую, как сердце начинает обратный отсчет: «100 — 99 — 98…» Овцы начинают перелетать обратно через забор задами. 65 — 64 — 63… Никита роняет хрустальные слезы у моего надгробья. 44 — 43 — 42… «Лыжню!» — кричат мне в спину. Зачем я наврала про плавание? 33 — 32 — 31… «Спокойной вам ночи, приятного сна…» А что если не останавливаться — бежать до последнего счета? «Осла и козла…» Кто поручится, что дальше не то же самое — две полоски чужой лыжни. Раз — два — раз — два — муж — ребенок — климакс. 10 — 9 — 8 — 7… Бабушка закрывает дверь.

Щеки горят. Я открываю глаза.

Крупным планом чье-то мужское лицо в соплях и лыжной шапке.

— Че это ты? — он испуганно смотрит на меня, продолжая механически лупить меня по щекам.

— Это я так… — поднимаюсь на локтях. — Мужика клею…

— Че, правда? — он смотрит на меня своими заиндевелыми глазами.

— Правда, правда. Двух зайцев сразу: и конкурента убрала — и мужика склеила.

— Врешь… — задумчиво прошептал конкурент.

— Лыжню! — попросила ошалелая от бега девушка в красных щеках.

Парень еще раз с недоверием оглядел меня.

— Беги — беги… — порекомендовала я.

— Дура — попрощался он и поспешил нагонять потерянное время.

Я сняла лыжи и пошла напрямик. Было бесконечно на все наплевать.

51…

Сижу у подъезда Екатерины Николаевны. Гули — гули. По снегу ходят голуби с голодными глазами. Раньше здесь жила Екатерина Николаевна — она их кормила. Теперь ее нет, а гулям — то что? Гулям есть надо.

Из подъезда выходит тетка с коляской. В коляске она везет гражданина будущей страны. Нас не будет, а он будет — ему то что? Тетка идет по тротуару и ни о чем не думает.

А что, если сейчас встать — и наступая след в след, не сворачивая ни на шаг — идти до школы? Если дышать снегом и начинать предложения, которые не кончаются?

Я встаю и иду…

— Понимаете, Екатерина Николаевна… — говорю я.

— Понимаю… — молчит она.

— Я всех терпеть не могу…

— Ты терпеть не можешь… — молчит она.

Мы идем по снегу. Он лежит серый и мокрый, на нем грибницы собачьих фекалий. Тетька везет гражданина новой страны. Гражданин сосет лапу и тупо глядит вникуда.

— Жалко, что вы завещание… Мне бы квартиру… — говорю я Е.Н.

— Глупости… — смеется она.

— Не смешно, — думаю я…

И скоро — скоро кончится наш драгоценный разговор — мы нырнем, набрав воздуха, в месиво детских рук и ног, и мешочков со сменкой — и нас не станет. И время уйдет, как дети в школу.

52…

Идти есть к матери не хотелось — я пошла к Урюковой. Открыла дверь ее мама. Я впервые заметила, что у нее овальное однотонно — розовое лицо с маленькими, узкими глазами.

— Вы приехали? — я не ожидала увидеть ее.

Она оставила открытой дверь и, ничего не ответив, ушла.

Я перешагнула через порог.

В квартире непривычно тихо. Слышно, как за стеной лает пес. Он лает низким грудным голосом, возбуждая в сознании образы огромных суровых собак, о четырех массивных лапах и алом языке.

— Здравствуйте! — я замечаю урюковского отца, который сидит на диване.

Он устало смотрит на меня, не узнавая, и, через паузу, кивнув головой, закрывает глаза руками. Все его движения кажутся медленными и нереальными, только лай с точностью метронома отбивает ритм времени.

— Я… Урюкову…Ой, за Светой, — объясняю я свое присутствие.

На кухне раздается плач урюковской мамы. Она вскрикивает и начинает тихо скулить. На ее вой соседский пес отвечает учащенным лаем. Мне становится страшно. Не разуваясь, я иду в комнату Урюковой. Заправленная кровать и стеллаж с книгами. Фотография с нашими тупыми, улыбающимися мордами. Карта Крыма с прочерченным красной линией путем. Пустота комнаты начинает гудеть, биться в висках. В чем дело? В чем дело? Мгновенное превращение недавнего предчувствия в реальность. Ужас от того, что тогда — день, может час назад, — еще можно что-то было сделать, а теперь — все… Начался новый отсчет. Лай.

В комнату заходит отец. Он медленно, тихо, будто не решаясь тревожить эту всевластную Пустоту, подходит к окну:

— Я не понимаю: зачем она сделала это…

— Что? — зная ответ, спрашиваю я.

— Убила себя. В 22 года! — он садится на кровать и плачет, — Мы же все делали… Деньги высылали, квартира…

— Она несчастна была? — он поднимает красные, зареванные глаза на меня.

— Да нет… Просто не понятно ради чего…

— Что? — спрашивает он.

— Да нет, ничего… — тихо отвечаю я, хотя ради чего жить — Урюковой, как и многим из нас, было совершенно не ясно.

53…

Никита ждет меня у маминого дома. Он стоит у дерева, а над деревом серой выглаженной простыней висит небо.

— Как ты? — спрашивает он, разглядывая мое лицо.

— Не знаю…

— Про Урюкову слышала?

— Слышала… — отвечаю я.

Из окна на первом этаже тянет горячей сдобой. Холодно.

— Пойдем ко мне? — Никита берет меня за руку.

— Мне все равно. — Не скрываю я.

И мы идем. Оставляем следы на новом снеге. А потом мы поднимаемся, пьем чай и раздеваемся догола. И долго, мучительно занимаемся сексом. И, кажется, что мы оба попали в мутный водоворот, и нечем дышать, и невозможно остановиться. И густой солнечный свет через водную толщу, и темнота, почти смерть. И вот уже усталость легко спутать с нежностью.

— Я тебя люблю — говорит Никита.

— И я тебя люблю — говорю я.

И нам обоим совершенно понятно, что мы друг друга не любим, и, конечно, счастья не случится, но очень — очень хочется сказать эти слова. Непременно произнести их какому — нибудь человеку:

— Я те — бя люб — лю.

А потом мы едим бутерброды с сыром и прощаемся.

— Не будем жениться? — зачем-то спрашивает Никита.

— Дурак, что ли? — отвечаю вопросом я.

54…

Конечно, можно было бы выйти замуж за Никиту. Родители Ника почти все время в Израиле — квартира свободна. Мы бы пошли в Загс и расписались, а потом бы поехали в Иерусалим. А в Иерусалиме мы бы зашли к родителям Ника. Они бы усадили меня за стол и милосердно накормили досыта, и расспрашивали бы меня про жизнь в России, каждый раз удовлетворенно выдыхая: «Как, все так же?… Ужас — ужас… Как вы там живете?». А я бы доставляла им удовольствие, рассказывая о взрывах и инфляции — начиняя их головы малиновым повидлом: все верно, милые евреи, вы правильно сделали, что поселились в этой стране кем-то избранных. А потом тетя Маша передала бы моей маме «кохтачку», которую она «всего один раз одевала» — и долго бы Гершины — зоны меня целовали и обнимали, почти нехотя отпуская нас в эту, слишком холодную для жизни страну. А потом бы мы сказали: «Дорогие, Гершензоны, давеча мы скрепили наш союз подписями, и теперь мы муж и жена…» Мамаша Гершензон точно бы офигела, отобрала бы у меня кофточку и пошла бы пить сердечные капли. Папаша стал бы меня расспрашивать про родственников, в надежде найти хоть какого-нибудь далекого еврейчика. Я бы ему честно сказала, что у меня из необычных кровей только цыганская — и он бы тоже пошел пить капли. Титры.

55…

Мама снова разобрала мой стол. Я в ужасе обнаружила в ящиках тетрадки в стопках, карандаши, перетянутые резинкой и коробочки с мелочами. Я чувствовала, что внутри моего организма прошлась бригада уборщиков и все расставила по местам, уложила по размеру органы, очистила вены от лишней жидкости. Я не расстроилась — я просто села на кровать.

Вскоре пришла мама.

— Ты дома? — спрашивает она.

— Вероятно.

— Как ЛенаУрюкова?

— Мам, а где деньги?

Мама разувается.

— Мам, не говори, что ты их отдала… Мессии…

Мама молча подходит к книжному шкафу и достает сверток из-за Толстого.

— Это же твои деньги… — она отдает мне конверт.

— Откуда они? — спрашивает мама.

— Заработала. Помогла перевести… Письма Солженицына к Ким Чен Иру…

— Они переписывались? — мама смотрит в глаза.

— Конечно.

— Молодец…

Хорошо, что она не спрашивает, на какой язык я переводила письма, а просто идет ставить чай.

— Устала… — говорит она.

Мне становится ее жалко — так жалко, что душно, словно нет во мне ничего кроме этой жалости, ничего…

— Мам… — окликаю ее я, — Возьми ты эти деньги. «Ближним» отдай… Я баксов двести возьму — мы там машину чиним, а остальное — тебе.

Она не отвечает — я кладу деньги на стул у ее кровати — и мы пьем чай.

56…

Я добавила недостающую сумму на «головку блока». Бардина сказала, что «в Крыму значительно теплее» — мы решили не отменять нашу долгожданную поездку.

— Ехать зимой в Крым даже очень оригинально! — сказал Лукьянов, — К тому же там крымские вина.

Мы стоим у магазина запчастей. На небе металлическим клювом самолет чертит белую полосу — я почти слышу звук… Как мелом по доске. Скворцов выходит со свертком. Мы идем по улице.

— И все-таки мы поедем! — Бардина, как обычно, курит, — Если кто-то не дотерпел…

— Замолчи! — Скворцов явно не испытывает больше романтических чувств к Бардиной.

Лукьянов и Медведев плетутся сзади. В ушах Арсентьева как всегда музыка.

— И все же мы сделали это! — кричит нам Лукьянов, пытаясь как-то развеселить, — Да здравствует Крым!

Никто не поддерживает позитивного посыла.

— А сколько туда ехать? — спрашиваю.

— Сутки… — делово отвечает Скворцов.

— Сам сможешь деталь поменять? — Спрашивает Скворцова Медведев.

— Конечно! — кивает головой Скворцов.

Мы поворачиваем за угол и замираем. Под небом с белой полосой и под деревом, возле дома стоит наша надежда на лето — скворцовская Ауди — ждет головку блока, которую мы только-только купили. И Скворцов сам готов поставить эту головку блока, и мы тоже готовы ему помогать — а потом собирать чемоданы и изучать карты…

Мы стоим напротив машины, молча, не зная, что говорить и что делать дальше: машина, с которой сняли все четыре колеса, растерянно глядит на нас пустыми затонированными глазами.

57…

А теперь мы катаемся в метро. По кольцевой. Арсентьев все так же сидит в плеере. Бардина думает о Мамардашвили. Медведев и Скворцов пьют водку.

— Помянем — говорит Медведев и делает какой-то специальный, соответствующий событию вид.

— Да, колеса жалко… — говорит Скворцов.

— Я за Урюкову, дебил! — Медведев еще больше входит в образ.

— И Светку жалко! — успокаивает Медведева Скворцов.

— Ччерт… — пьяный Лукьянов что-то вспомнил, -… Свитер мой в урюковской квартире… Ферре… Родители там ее…


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4