Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Конченые

ModernLib.Net / Современная проза / Гордон Катя / Конченые - Чтение (стр. 2)
Автор: Гордон Катя
Жанр: Современная проза

 

 


20…

Я открываю дверь нашей квартиры. Мама сидит у окна. Виден только ее силуэт.

— Я не спала всю ночь… — с укоризной говорит она, но не оборачивается.

— Надо было выпить снотворное…

Я разуваюсь.

— Почему мы не говорим нормально? — она говорит тихо.

— Нормально?! — возмущаюсь я. — Нормально говорят с нормальными! Пока у тебя над кроватью висит этот спаситель мира по фамилии Филоненко… А, ладно…

Я прячу деньги в стол. Не смотря на недавнюю «зачистку» карандаши, ластики и заколки чувствуют себя свободно. Ящик вновь начинает жить своей независимой жизнью.

Мама сгорбилась у окна — словно плачет. Мне становится ее жалко, как жалко глупого ребенка, который каждый раз прищемляет себе дверью палец.

— Ну ладно… — я достаю валерианку.

— Ты многого не понимаешь еще.

— Да уж, мам. Ваш святой Филоненко ездит на джипе, и квартира у него, наверное, получше наше однокомнатной.

Я пою ее валерианой — и обнимаю.

Теперь я подхожу к кровати — и ложусь.

— Мам…, а где мой медведь-вонючка? — Я не нахожу своего пахнущего пылью старого медведя.

— Ты уже взрослая… Мы в приют игрушки собирали.

Я чувствую, как кровь приливает к щекам, недавняя жалость превращается в злость и раздражение. Я поднимаюсь с кровати, сжимая кулаки:

— Все! — говорю я, — меня больше нет! — и закрываю дверь.

21…

Я выбегаю на улицу. Вздох. Сейчас я ненавижу мать за медведя и плеер, за Филоненку и ее маразм.

Из-за угла появляется Никита:

— У Урюковой родители опять уехали…

— Как кстати… А что ты тут делаешь?

— Мимо проходил…

— А…

У продуктового стоят какие-то бабки с плакатами и флагами. «Компенсацию за приватизацию!», «Нет капитализму…», на стене висит свежая афиша «Звезды за свободу слова. Бесплатное пиво».

— Можно сходить… — предлагаю я.

— Ты голосовать пойдешь? — спрашивает он.

— Я никогда не голосовала… — честно делюсь я

— Зря… Первый раз когда голосуешь — выдают шоколадку.

— Не квартиру же…

Мы идем к Урюковой.

22…

Мы опять тусуемся у Урюковой. Мы делаем вид, что разговариваем — на самом деле пить и курить в одиночку — странно. Все просто — нет никаких смытых скрыслов. И butterfly, как утверждала моя знакомая, — это «летающее масло»…

Филологи очень редко бывают умными. Они искренне верят, что кому-то что-то можно рассказать, что можно прочитать то, что написано, и перевести, не потеряв того самого скрысла. Я так не думаю — поэтому я троечница. Но я точно чувствую, что есть какое-то невидимое пространство потерянных смыслов. Вот отличница Лена Урюкова берет своими длинными белыми руками иностранное предложение — и несет его, кусая губы и закатывая от натуги глаза, к трансформатору. Она кладет его аккуратно — аккуратно, заправляет трансформатор словарями и кефиром — и нажимает фиолетовую кнопку… «Бр-здр-фр» — говорит трансформатор с прононсом — у Лены потеют руки от волнения — и вот вылезают из трансляционной машины русские слова. Садись, Леночка, «пять». А там, в черном ящике, в глубине и темноте, выпадает ненужным осадком смысл. И никогда больше никто, благодаря стараниям Урюковой, его не найдет. Поэтому, когда мне дали переводить «Гамлета» — я отказалась по принципиальным соображениям.

Итак, я пью с однокурсниками у отличницы Урюковой. Я смотрю на наших перемальчиков и недомужчин с отвращением.

— Лукьянов, — я делаю глоток вина.

— А… — говорит Лукьянов.

— Как живешь, Лукьянов? — спрашиваю я.

— Нор-мально… — Лукьянов ждет подвоха.

— А где живешь, Лукьянов?

— Ну… — Лукьянов смотрит на меня своими большими синими глазами — в его голове работает трансформатор.

— Ну… Ленинский проспект, 21.

— Один? — не унимаюсь я.

— 21… — Лукьянов — дебил.

— Живешь один?

— С мамой, бабушкой и собакой.

— Ясно, — говорю я и затягиваюсь.

Лукьянов долго смотрит на меня, не моргая. Потом, что-то вспомнив, выходит из комнаты.

Я смотрю на Скворцова и Медведева — уже по фамилиям все становится ясно: берлога и скворечник — не больше. Арсентьев в плеере, непосредственно ковыряя в носу, пьяно жует бутерброд.

— Арсентьев! — отвлекаю его я от жевания.

— А? — протягивает он и из его рта валится хлеб.

Меня начинает тошнить — я иду в туалет. В туалете, обливаясь потоками теплых слюней и слез, стоит Урюкова. По ее запястью течет кровь. В дрожащей руке лезвие.

— Фу… — вырывается у меня.

Пьяная Урюкова, вымазав меня своей кровью, рыдает у меня на коленях. Я мутно сижу на унитазе.

— Не могу больше жить… — рыдает белая Урюкова, — мать видеть не могу, страну не могу, Пашку…

Трансформатор работает.

— Одиноччество… — выдыхает Урюкова.

Потом я трезвею. Высвободившись из под полуобморочной Урюковой, иду вызывать «Скорую».

23…

Урюкову загружают в машину. Мы стоим на улице.

— Хата обломалась… — Лукьянов грустно глядит на санитаров.

— Да… Облом… — Медведев смотрит на небо.

На небе туча — она смотрит на Медведева.

— Пойдемте ко мне? — предлагает Скворцов.

«Пойти к Скворцову» означает снова набиться в Ауди.

— Че делать — то? — Безразлично комментирует Бардина предложение.

Начинается дождь. Ауди стоит неподалеку. Медленная «Скорая» тщетно пытается развернуться между припаркованных во дворе машин. Теперь мы смотрим на нее через лобовое стекло.

— Да… — Бардина глядит на «Скорую», — Надо было так Урюковой упиться…

— Может у нее горе… — так же задумчиво Лукьянов.

— Какое горе? Квартира, деньги родители высылают… Урюкова просто в образе.

— Давайте поедем в Крым пока тепло… — предлагаю я.

— Давайте слушать музыку — я аккумулятор зарядил. — Скворцов врубает магнитофон на полную.

— Я вина все же заначил… — радостно кричит Лукьянов, доставая бутылку из кармана.

Мир начинает двигаться в ритме нашей музыки.

24…

Бардина говорит, что любит читать. Она читает как маньяк и ненавидит тех, кто читает мало. Бардина ненавидит меня. Она читает Аристотеля и Канта, Акунина и Толстую, — и всех вместе. Принцип, по которому она отбирает литературу, мне не ясен. Бардина — всеядна. Если вместо деревьев и асфальта, домов и облаков просто развесить тексты, описывающие эти явления, ей стало бы проще жить. Об — ла — ко, де — ре — во.

— Бардина!

— Что? — Бардина не поднимает глаз из книги.

— Бардина, зачем ты столько читаешь?

— Глупый вопрос. Я хочу быть в контексте мировой культуры — отвечает Бардина.

— А зачем тебе быть в контексте?

Бардина недовольно смотрит на меня:

— Хотя бы для того, чтобы знать, что я тоже есть!

— А зачем, Бардина, тебе быть в этом контексте? — не унимаюсь я.

Она не отвечает.

— Ну, зачем?

— Ты — дура — говорит Бардина.

— А Урюкова — дура?

— Урюкова — нет. Урюкова — образованный человек. Иногда говорит дельные вещи.

В аудитории висит золотая пыль. Народу еще мало. Мы пришли раньше всех.

— Урюкова сказала, что мы все умрем — напоминаю я.

25…

Папа сказал мне что, я — выродок…

А я всего лишь изложила ему суть проблемы:

— У мамы однокомнатная — разменивать нечего. А у тебя три… К тому же по закону… Я же тут прописана…

Папа зашипел, как переспевший чайник. Я доела бутерброд и поспешила уйти.

Вот раньше была очередь на квартиры. Люди стояли в ней, переминаясь с ноги на ногу, и мысленно, заранее грелись в своих бетонных кубах. Стояли, изредка переругиваясь, как зимние вороны у помойки, и ждали… И была перестройка.

Перестройка — Советский Союз — демократия — капитализм — я кручу калейдоскоп — времена и события складываются в узоры. Красный, синий, белый, голубой… Безупречный рисунок крошится — принимает другие формы. Там, внутри, в конце хрустального тоннеля, где свет и царство чистых цветов — живет моя страна, она поднимает свой честный флаг над моей головой и выдает мне новенькую квартиру. Из чайника выпаривается вода — становится душно — влажная духота успокаивает и согревает. И, главное, ждать и не рыпаться. Жрать свой бутер — а вечером смотреть свое ток-шоу. А потом кто — нибудь да умрет — и освободит жилплощадь… А волшебная труба манит яркими цветными штучками — драгоценные камни таятся на ее дне — и я ломаю, бью трубу о булыжники нашей самой красной площади на земле — и высыпаются из калейдоскопа кривые пластмасски и стекляшки. И я закрываю глаза, и говорю тихо — тихо, как страшное заклинание: «Пу-тин»; и новое государство, тихо хрюкая, как дрожжевое тесто, вылезает из медной кастрюли и ползет к моим ногам. И я кричу «Горшочек, не вари!» — а оно хрипит: «Откройте мне веки!», а я трясусь от страха: «Раз, два, три — нет игры!», — а оно брызжет мне в глаза густым сладким молоком и открывает надо мной темный зонт.

«Ты — выродок!» — говорит мне отец.

26…

От «бати» мы ушли. Все было долго. Мы бродили вдвоем между двух домов — носили вещи в новое жилище. Вот я с лампой в руках — мне стыдно — и я иду, пряча лицо за пластмассовым светильником. Сзади тащит пакеты мама. Пакеты неприятно хрустят и просвечивают — люди смотрят на нас; а завтра у меня контрольная, и снова будет три. Становится легче, когда двери лифта закрываются — он прячет нас в своем металлическом брюхе, — и мы молча едем на далекий, девятый этаж. Мне кажется, что сейчас откроются двери и мы выйдем на теплое поле, — бросим лампу и пакеты, которые стыдно просвечивают свое содержимое, — и побежим…

Я уже лежала в кровати, когда отец возвращался домой.

В щели под дверью я вижу тени его ног и, затаив дыхание, жду, когда они исчезнут. Но они не исчезают — в моей комнате включается свет — и я, щурясь, достаю дневник для внеплановой проверки. Мама стоит испуганная и усталая, больше меня, надеясь, что в дневнике и тетрадях все хорошо: «почерк красивый, оценки хорошие, дневник заполнен…».

Пока я боялась — я много врала. Врала по поводу и без повода, врала, забывая собственную ложь, и разоблачая саму себя. Меня часто вызывали к директору, писали замечания в дневник, отчисляли из школы… В школе учились благополучные дети, которых я не любила, а родители этих благополучных детей не любили меня.

Отец часто извинялся передо мной. Он сажал меня на колени и говорил, что «он устал, и он — не идеальный… Что он — честный человек, и никогда не обманет». В тот день, когда его ложь стала очевидной, — перестала врать я. Трезво оглядевшись вокруг, я решила, что пора заканчивать бессмысленную, тупую, жертвенную жизнь.

— Мама, давай разводиться — уверенно говорю я.

Мама грустно смотрит на меня:

— Тебе плохо живется?

Я иду собирать вещи.

А она тихо сидит, закрыв лицо руками. Будто она и впрямь только теперь поняла, что все невозможно плохо, что стены между комнатами не такие уж толстые, что я вздрагиваю, когда из соседней комнаты доносится резкий звук.

Потом вернулся отец. Я с удивлением обнаружила, что больше не боюсь…

Я стою красивая и сильная на высокой горе, в моей руке, пойманное лезвием моего меча, горит солнце. Он входит в мою комнату, я стою в доспехах, уверенно глядя ему в лицо.

— Что происходит? — грозно спрашивает он.

— Мы уходим! — смело отвечаю я.

— Что вы делаете?! — он увеличивается на глазах. Его уши заостряются, а из пальцев лезут когти.

Я крепче сжимаю меч — я бесстрашный воин, правда — на моей стороне.

— Мы уходим! Не смей больше никогда…

Отец побил меня. Боли не было — было досадно и душно. Я знала одно — это была моя самая последняя беда в этом доме.

А потом мы носили всякий хлам в наше новое жилище. Мы поднимались в лифте, молча, тяжело дыша и, казалось, что сейчас откроются двери, и мы выйдем на теплое поле, — бросим лампу и пакеты, которые стыдно просвечивают свое содержимое, — и побежим…

но поля не было. Пахло краской, мама плакала. Я не понимала, почему она не радуется…

Она плакала целую вечность: и ночь — и день — и ночь — и день… И утро не было ночи мудренее… Все было долго… за эту бесконечность нескольких дней я раз и навсегда попрощалась с детством. Девочка с моим лицом виновато улыбнулась и ушла подделывать оценки в дневнике, бояться отца и отгадывать места, где мама прятала шоколадные конфеты. Я сидела в темноте возле рыдающей мамы — по потолку ползли полоски света — не было жалко никого.

Потом будет странно жить с видом на наш старый дом и пытаться разглядеть среди чужих окон то самое, в котором однажды жили мы. И будет хотеться увидеть наши темные фигурки и выдохнуть, убедившись в том, что мы все-таки есть.

27…

Дети возвращаются из школы. Они идут, обескровленные и покорные, делать домашнее задание — спать — вставать по будильнику — и опять идти в школу. Мы с сочувствием смотрим на них через лобовое стекло. Скоро в машине станет совсем холодно тусоваться. Аккумулятор сел. Мы как обычно что-то прогуливаем.

— Бедолаги… — говорит Бардина.

Медведев сидит какое-то время молча, и, вдруг, словно, вспомнив сон, начинает:

— Недавно приезжал Ким Чен Ир на поезде… А потом, тоже на поезде, приезжал Солженицын. И Солженицын, который вообще крутой писатель, гонениям подвергался, «Архипелаг Гулаг», — так он приехал и рассказал: что такое демократия, и что россиянам надо делать. А потом сел на поезд и уехал, и Ким Чен Ир уехал…

— И что? — Бардина удивленно смотрит на оратора.

— Я подумал о том, какая у нас, благодаря железнодорожным путям, связь между разными государствами.

Скворцов потрошит сигарету Беломора:

— В политику тебе пора… Там нужны люди, которые так неординарно выводы делают…

— Спасибо, брат, — сказал Медведев и опять ушел в воспоминания.

Урюкова что-то пишет в свой дневник, но тоже участвует в разговоре:

— Они приезжали в разное время — и для разного… А Солженицыну дали квартиру — и он остался у нас жить. Но все равно: какого хрена мы этого мэтра с бородой должны слушать?

— Он «Матренин двор» написал. Талантливый… — напоминаю я, и думаю о том, что мне не хочется идти домой.

— Ну и хрен с ним — предлагает Лукьянов, — Он меня тоже напряг, хотя я не агрессивный. Сидит такой с бородой, правду говорит. А все смотрят на него: а — тя — тя, его же репрессировали когда-то… Поднимите руки кому не насрать на Солженицына!

Мы не подняли руки вероятно потому, что было глупо поднимать руки: была осень, школьников везли поездами в Архипелаг Гулаг, Ким Чен Ир, улыбаясь, махал нам из тамбура, холодало…

28…

В пятом классе к нам пришла новая учительница. Ее звали Екатерина Николаевна. Я влюбилась в нее с первого взгляда: она расписывалась красиво, говорила красиво, волосы красиво собирала кудрями на затылке, и было ей шестьдесят лет. Несмотря на то, что она была из Советского Союза, голова у нее была совершенно не совковая. Она не наливалась клубничным киселем, если я приходила без формы, она не говорила долгие речи о любви к тому, чего мы толком и не знали. Каждое утро я проделывала крюк и заходила за ней перед уроками.

Мы идем медленно и тихо. Там, в школе, мы сделаем вид, что между нами ничего нет. Я одна из многих, она — просто училка. А сейчас мы хрустим снегом и дышим снегом. Я иногда начинаю говорить что-то: в голове возникают начала предложений, но они ничем не заканчиваются… У Екатерины Николаевны толстые ноги. А в голове у нее наши тетради с домашним заданием, и если долго — долго всматриваться ей в глаза, то увидишь прописные буквы… «В ее глазах я читаю…». Екатерина Николаевна очень справедливая. Однажды у нее деньги из сумки попятили — она с воришкой поговорила, но никаких общественных наказаний не было. А директриса предлагала… Я больше ничего о Николаевне не помню. Она осталась там, в Перестройке, в белой ванной, в которую она по утру рухнула с сердечным приступом… И вода текла на лицо, на наши тетрадки с домашним заданием. А я шла в школу одна, впервые осознавая силу одного простого мгновения, которое с тяжелым скрипом закрывало за мной чугунную дверь.

29…

Скворцов открывает мне дверь в одних трусах.

— Скворцов, дай ключи от машины.

— Она же не ездит.

— Я в курсе, Скворцов.

Скворцов исчезает в комнате. Я разглядываю обувь в прихожей. Узнаю ботинки Бардиной.

— Вот — говорит Скворцов и протягивает ключи.

— Привет Бардиной, — говорю я и ухожу.

30…

Я сижу в машине. Уже темно. Мимо ходят люди. Вот идет бабка, тащит вниз головой знакомый плакат. Парень и девушка весело ныряют в подъезд. Я поднимаю ворот свитера — устраиваюсь поудобнее. Родители тащат за руки ребенка, который висит посередине как маленькая обезьяна. Неужели там — в этих маленьких кухнях с громкими холодильниками и капающими кранами — идет жизнь? Надо спать. Спокойной вам ночи, приятного сна…Уже в полусне я вижу Екатерину Николаевну перед лобовым стеклом, которая машет мне рукой.

31…

Светло. Я еду за рулем на скворцовской машине.

— Куда мы едем? — спрашиваю я и поворачиваю голову назад.

Сзади сидят Скворцов с Бардиной:

— На Красную площадь.

— А зачем? — спрашиваю и продолжаю рулить.

Вот уже сзади сидит Урюкова, Лукьянов, Медведев и Никита:

— Хоронить Ленина — отвечают они.

Теперь я вижу на соседнем сидении Екатерину Николаевну.

— Здравствуйте… — говорю я.

— Здравствуй Оленька, здравствуй — отвечает она, не открывая рта.

Мы вышли на улицу. Светло и тихо. Звуки наших шагов и ток в проводах выше. Мы стоим у подъезда и глядим в пустой город.

— Где люди? — безразлично спрашивает Бардина и затягивается.

— Сдохли… — спокойно отвечает Арсентьев.

— Мне страшно — спокойно говорит Лукьянов.

— А Симпсонов теперь не будут показывать? — говорит кто-то.

Мы идем. На рекламном щите — порванная морда знакомого депутата.

— Сколько теперь свободных квартир… — думаю я.

— А куда мы идем? — спрашивает Медведев.

— Мы всегда идем за бухлом, — напоминает Скворцов.

Я оборачиваюсь. Урюкова стоит позади нас, в самом центре Красной площади.

— Урюкова! — мой голос раздается глухо.

— Урюкова не отвечает.

А потом мы отколупываем камни с Красной площади. Они даются с трудом, но это только злит нас. Куранты не бьют. Мы докапываемся до земли, глинистой и тугой как брюхо беременной тетки. Урюкова несет Ленина, как младенца. Он почти невесом, он — полый и давно мертвый. Он перегибается в ее руках и утыкается лицом ей в грудь. Его рубашка и брюки оказываются бутафорией, и мы видим его голую рыхлую попу и спину.

Мы кладем его в яму.

— А правда, что он совсем пустой внутри? — интересуется Арсентьев.

— Можно посмотреть… — предлагает Никита.

И мы отдираем от него приклеенный муляж рубашки. Рубашка отдирается с кусочками крашеной кожи. Со стороны сердца мы находим отверстие.

— Аккуратно! — говорит Арсентьев, когда Скворцов залазит в него рукой.

Скворцов достает оттуда октябрятскую звездочку и цветные стекляшки, прыгалки и видеокассету с порнухой. Мы находим там резиночку и мел, сандалии с отрезанными мысками. Из сердца Ленина мы достаем букварь с гимном СССР на обложке и заколки для чужих волос. Крестик и фото Майкла Джексона… Мы сидим на Красной площади — разглядываем знакомый хлам.

Теперь мы пихаем его обратно в Ленина. Мы забрасываем Ленина землей и камнями. Мы прыгаем на нем, чтобы он лучше утрамбовался, и на площади не было бугра.

— Я пойду… — говорю я.

— Куда? — спрашивают они.

Я оглядываюсь по сторонам и понимаю: не — ку — да. Становится страшно, что мне придется провести всю жизнь с этими дураками. Я просыпаюсь.

32 …

Через лобовое стекло на меня смотрит Скворцов. Я открываю ему дверь.

— Тебе чего спать негде? — он садится на соседнее сидение.

— Скворцов, а сколько еще надо на головку блока?

— Много.

— Ну сколько?

— Точно не скажу. Ну штуку…

— У тебя с Бардиной любовь? — спрашиваю.

— Какая любовь, если бабок нет.

— Ты если хочешь, можешь ко мне зайти — у меня никого.

— Спасибо, Скворцов. Я к Урюковой зайду — она сегодня выписывается.

33…

Урюковой зашили запястья. Врач взял иголку, нитку, и пока обколотая успокоительным и обезболивающим Урюкова сомнамбулически выдавала обрывки предложений о бессмысленности бытия, он штопал ей руки. Штопал и думал о том, на чем же ему лучше ехать домой (в метро — час пик, а в городе пробки). Урюкова говорила:

— Не нужна…боль…невозможно… не верю…страна… Пашкамудак…

А дядька в белом халате штопал урюковские запястья как носки и думал о метро и пробках.

Тусовки у заштопанной Урюковой возобновились скоро. У Урюковой всегда было что поесть, и к несознательной порче имущества филолог Урюкова относилась лояльно.

— Еп… — Лукьянов сблевал на ковер.

— Да, Лукьянов… — спокойно говорит Урюкова и идет за тряпкой. Она теперь ходит медленнее, плавнее. Каждый ее шаг полон смысла (она много страдала).

— Лукьянов…

— Ну… — мычит Лукьянов мне в ответ.

— Зачем ты столько пьешь, Лукьянов? У тебя же своя квартира. Родители деньги дают…

Урюкова плавно входит в комнату с тряпкой. Она молча дает ее Лукьянову.

Я ухожу на кухню.

— Ты читал «Картезианские размышления»? — Бардина сидит на табуретке.

— Я к Мамардашвили холоден… — Скворцов курит «Житан». Вот Лосев — это да… Философия имени… Он мне близок…

— Слушай, Бардина! За сколько ты хату снимаешь? — я вторгаюсь в разговор.

— А? — не сразу реагирует Бардина. Она смотрит на меня прозрачными серыми глазами, и я вижу через них картины музеев мира, стеллажи с хорошо изданными книгами и растерянное лицо Мамардашвили.

— Че пьете? — спрашиваю я.

— Нам не обязательно пить для того, чтобы общаться друг с другом.

Приходит Лукьянов с тряпкой. Я ухожу в гостиную.

В гостиной Урюкова курит траву. Она подносит тонкую забинтованную кисть ко рту — затягивается и созерцает. Она созерцает Медведева, который созерцает телевизор. Очевидно, что обкуренный Медведев видит, как новорожденные, — световые пятна и не больше. Белое, желтое, вот темное пятно — это я прошла между ним и телевизором. Я беру у декаденствующей Урюковой косяк и тоже затягиваюсь. Она не обращает на меня внимания. Я подхожу к окну. За окном, как всегда, зима. Екатерина Николаевна идет в школу. Я иду рядом. Мы еще живы.

— Медведев! — я слышу голос Урюковой. — Для чего ты есть, Медведев?

Медведев видит световые пятна. Медведев не слышит вопроса Урюковой.

— Лена Бардина! — кричит Урюкова, — Вы все!

Я слышу как на истеричный призыв Урюковой народ собирается в гостиной.

— Че, Симпсоны начались? — кто-то пьяно спрашивает.

— Вы все для чего? Для чего вы все? Что вы в этой жизни вообще можете? А ты че в окно пялишься? В МГУ учатся…

Урюкова затянулась.

— Конченые вы…

Лукьянову опять стало плохо.

34…

Сплю в машине. Очень надоело просыпаться.

35…

Я вхожу в нашу квартиру. Мама, как всегда, сидит у окна. Что можно увидеть в окна спальных районов? Только другие окна — больше ничего. Квадратики и квадратики. А мама сидит у окна.

— Мам, — говорю я, — что сидишь?

— Думаю… — отвечает.

— О чем? — спрашиваю.

— Да так… — отвечает.

— Хочешь, я что-нибудь приготовлю? — спрашиваю.

— Ты не умеешь… — отвечает.

— Ты мне не давала шанса… Я могу макароны по-флотски. Для этого мне нужны три мелко нарубленных морячка и макароны — больше ничего.

— Глупо… — говорит мама, не отрываясь от окна.

— Угу… — подтверждаю я.

— А что ты видишь в окне? — спрашиваю я.

— Ничего… — тихо она.

— А зачем смотришь?

— Чтобы просто смотреть… Отдыхаю.

— Тебе чаю налить? — я хочу что-то сделать для нее.

— Ну, налей…

— А мессия с нами будет чаевничать? — спрашиваю.

Мама молчит.

— Извини, че — то с юмором у меня… — становится стыдно.

Хочется обнять маму — и что-то приятное ей наврать. Вечер.

Я уже было кладу руку ей на плечо — но боюсь, что придется остаться.

— У меня все хорошо. Я живу у Урюковой — у нее места много. Вот мобильный подключила.

Я быстро переодеваюсь. Беру сотню долларов из своего потайного места и собираюсь уходить…

— Андрюша из Лондона приехал. Тебя искал. Хороший мальчик — говорит мама.

36…

— Привет — говорю я Андрюше из Лондона.

— Привет — говорит Андрюша.

— …дела.

— …дела.

— Пойдем.

— Пойдем.

Перекличка закончена. Мы оставляем каменного Маяковского и куда-то идем.

— Что нового? — спрашиваю.

— Вот был в Лондоне. Устал. Отец просил помочь по работе, но я уже не могу терпеть этот Лондон. Я ему предлагал: давай откроем филиал в Амстердаме…

Он что-то продолжает говорить. Холодно. Я думаю о своем… Неужели возможна между людьми близость. Неужели можно протянуть руку и, дотронувшись до другого, почувствовать что-то больше, чем его туловище. Неужели кому-то что-то можно рассказать словами? Вот мы с Андреем спали. Мы пьяно говорили друг другу о любви и крепко обнимались, как в плохом кино. Потом, по утру, пряча помятые лица, мы шли в туалет, одевались и расползались по домам. И не было ничего трагического в нашем расставании. Не было никакого раскаяния. Было по фиг — хотелось есть.

— А ты что делала? — Андрей смотрит на меня.

— Я учила китайский язык.

— Зачем?

— Он же самый сложный. Я подумала, что если я выучу самый сложный язык на Земле — мне станет легче выражать своим мысли…

— Да? — Андрей задумался.

— Гоню… — успокаиваю его я.

Мы заходим в кафе. Густой кофейно-сливочный воздух вбирает нас в себя. Становится спокойно. Мы сидим друг напротив друга. Я заказала глинтвейн. Алкоголь помогает в борьбе с безразличием.

— Я вспоминал о тебе там, в Лондоне.

— И я о тебе…

Так, с час где-то, мы друг другу врем — пьем глинтвейн, договариваемся пойти в театр, дежурно целуемся взасос— и расходимся.

37…

Встретились с отцом. Гуляем по лесу. Мы одного роста.

Я пережидаю эти часы, спрятавшись под письменный стол. Вроде бы я иду, а на самом деле… Много стволов деревьев. Мы почти ни о чем не говорим — не о чем. Я собираю пыль и потерянные карандаши. Мы идем. Кажется: мы оба решаем за счет этой пустой прогулки свои проблемы с совестью. Он меня не любит — я его тоже. Мы, наверное, вообще никого не любим.

— Который час? — нас отвлекает от пустоты длинный мужчина с красным носом и собакой.

— Четыре… — наугад говорю я.

Отец смотрит на часы:

— Действительно, четыре…

— Раз «действительно, четыре» — то и мне пора — утверждаю я.

Мужчина с «носом» и собакой благодарит нас и уходит. Ухожу и я, — отец остается с «носом», среди деревьев — все хорошо, что хорошо…

38…

Ник повел меня к какой-то знакомой бабке, которая должна была помереть. У бабки была большая квартира, и отчего-то не было детей.

Мы вошли в сумрачное пространство бабкиных хором. В таких когда-то жили советские адмиралы и политработники — мебель еще помнит их разговоры в полголоса. В квартире пахнет хлоркой и лекарствами, — в прихожей висит какой-то график дежурств.

— Екатерина Васильевна! — крикнул Ник.

Что-то большое зашевелилось в гостиной.

Разувшись, мы пошли навстречу шороху.

В огромной комнате, на огромной кровати лежала огромная бабка. Я почувствовала себя лилипутом в стране Гулливеров. Бабка устало смотрит на нас, разложив тяжелые прозрачные руки на белом одеяле.

— Никита… — выдыхает бабка.

— Здравствуйте — как — ваше — вот решил — навестить…

Бабка указывает нам на стулья. Мы садимся.

— Вот Оля… — начал Никита, — она — сирота…

Я икнула.

— У нее совершенно никого нет… Она бы хотела отдать кому-то свою заботу — хотела бы…

— Оля? — бабка прервала Никиту. — Какая Оля?

Стало понятно, что бабка в маразме.

— Вот, Екатерина Васильевна, — Вот — Оля… — Никита показывает на меня.

— А… — выдыхает бабка.

А вдруг, действительно, эта гигантская бабка поутру умрет. Вдруг она так полюбит меня сегодня к вечеру, что квартиру оставит мне. А я обещаю приходить к ней на могилу, обещаю протирать от пыли кувшин с ее прахом. Я высажу ирисы в ее память и буду хранить свято ее побрякушки. Вдруг, если Там кто-то есть, он трезво посмотрит на нас через бетонные перекрытия этого домины, прокалькулирует что-то в уме: бабка при смерти — у нее есть квартира, девушке еще жить и жить — квартиры у нее нет — и все сбудется…

В прихожей крякнул замок: в квартиру кто-то вошел.

— Светочка… — тяжело улыбнулась бабка.

В комнату, широко улыбаясь, вошло небесное создание в белом халате. Молодая девушка держала в руках пакеты и букет цветов.

— Я же говорила — я быстро… — Создание поцеловало гигантскую бабку, представилось Светой и ушло на кухню.

— Светочка… Бог мне дочку послал… — радостно заскрипела бабка

Мы вышли на лестничную площадку.

— Вот сука эта Светочка… — Никита нажал на кнопку.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4