Голова раскалывается. Я ношу в себе сотни новых идей. И они все прибывают и прибывают.
Не исключено, что до известной степени мысли сложно контролировать, но едва ли можно вообще перестать думать. В душе ключом бьют забавные мысли, я не успеваю их удержать, а их уже теснят новые. Мне трудно отделить одну мысль от другой.
Мне редко удается запомнить все, о чем я думал. Прежде чем я осмыслю очередное озарение, оно, как правило, превращается в другое, более удачное, но и то мимолетно настолько, что я напрягаюсь изо всех сил, чтобы спасти его от нахлынувших новых мыслей…
Опять у меня в голове звучат голоса. Меня застает врасплох рой встревоженных душ, которые используют клетки моего мозга, чтобы поболтать друг с другом. Мне не хватает душевного покоя, чтобы вместить их все, а это значит, что часть из них потеряется навсегда. Духовных сил у меня в излишке, и потому я должен постоянно давать им выход. Через равные промежутки времени я вынужден брать перо и бумагу, чтобы позволить мыслям…
Проснувшись несколько часов назад, я был уверен, что сформулировал самое адекватное определение бытия. Теперь я уже не так в этом уверен; во всяком случае, я отвел этому девственному афоризму надлежащее место в своей записной книжке. Убежден, что его можно будет обменять на хороший обед, а если я продам этот афоризм кому-нибудь, у кого уже есть известное имя в литературе, он, возможно, войдет в следующее издание «Крылатых слов».
Наконец я решил кем стану. Буду заниматься тем, чем занимался всегда, но отныне это будет мой хлеб. У меня нет потребности прославиться, что очень важно, но я могу сильно разбогатеть.
Всегда грустно листать старый дневник. Приведенные выше записи датированы 10 и 12 декабря 1971 года, когда мне было девятнадцать лет. Три или четыре недели назад Мария уехала в Стокгольм. После этого я видел ее всего пару раз, последний — двадцать шесть лет назад. Не знаю, где она теперь, и даже не знаю, жива ли она.
Видела бы она меня сейчас! Мне следовало улететь первым же утренним рейсом, бросить все и улететь. Давление извне сравнялось наконец с внутренним давлением, и возникло некое равновесие. Думаю, что теперь я с этим справлюсь Если соблюдать осторожность, можно прожить здесь еще пару недель, прежде чем сеть окончательно затянется вокруг меня.
Надо радоваться, что я целым и невредимым покинул эту книжную ярмарку. Они преследовали меня до аэродрома, но едва ли узнали, каким самолетом я лечу. Я купил билет на первый попавшийся рейс из Болоньи. Вы уже решили, куда направляетесь? Я отрицательно покачал головой. Просто мне надо улететь отсюда, сказал я. С первым же самолетом. Теперь настала ее очередь качать головой, потом она засмеялась. Пока пассажиров еще мало, сказала она, но поверьте, потом будет больше. И наконец, когда я уже получил билет: Хорошего отдыха! Вы его, безусловно, заслужили…
Если бы она знала! Если бы она только знала, чего я заслужил!
Через двадцать минут после того, как самолет поднялся в воздух, я взял билет на другой рейс, во Франкфурт. Однако не полетел и этим. Они наверняка думали, что я, поджав хвост, лечу в Осло. Но тот, кто поджимает хвост, не всегда поступает умно, выбирая самую короткую дорогу домой.
Здесь я остановился в старой гостинице на берегу. Я сижу и смотрю на море: на длинном мысе стоит старая мавританская башня. В бухте рыбаки на голубых лодках вытягивают сети, другие направляются к молу с сегодняшним уловом.
Пол в номере выложен керамической плиткой. Она холодит ноги, я надел три пары носков, но от студеной плитки они не спасают. Если я не согреюсь, придется снять широкое покрывало с двуспальной кровати и сложить его под столом, сделав подушку для ног.
Я оказался здесь совершенно случайно. Первый самолет из Болоньи с таким же успехом мог направляться в Лондон или в Париж. Тем более мне кажется исполненным смысла, что я сейчас сижу за старинным письменным столом, за которым когда-то давно сидел и писал другой норвежец[1], он, как и я, находился в добровольном изгнании. Я приехал в европейский город, который одним из первых стал производить бумагу. Развалины старинных бумажных мельниц, как бусины, разбросаны по склонам долины. Конечно, я осмотрю их. Хотя почти все время намерен проводить в гостинице — я заказал полный пансион.
Маловероятно, чтобы в этих краях кто-нибудь слышал о Пауке. Здесь больше интересуются лимонами и туризмом, а сейчас, к счастью, еще не сезон. Я вижу туристов, идущих босиком по кромке воды, но купальный сезон пока не начался, и лимоны должны провисеть на деревьях еще несколько недель.
У меня в номере есть телефон, но нет друзей, с которыми я мог бы пооткровенничать, с тех пор как Мария уехала, у меня никого нет. К тому же я малоприятный тип, и меня едва ли можно назвать человеком чести, хотя, впрочем, есть один знакомый, который все-таки не желает мне смерти. Об этом написала «Коррьере делла сера», сказал он, но теперь, похоже, все рухнуло. Я решил выйти из дома завтра рано утром. По пути сюда у меня было достаточно времени, чтобы все обдумать. Я один знаю весь масштаб моей деятельности.
И я решил рассказать обо всем. Я пишу, потому что хочу понять самого себя, и буду предельно откровенен. Это отнюдь не означает, что я стремлюсь к достоверности. Если человек считает, что пишет достоверно о своей жизни, это, как правило, говорит о том, что его судно перевернулось еще до того, как он пустился в свое рискованное плавание.
Пока я сижу, погруженный в раздумья, по моей комнате расхаживает маленький человечек. В нем всего метр росту, но он взрослый мужчина. На нем черный, как антрацит, костюм и лаковые ботинки, он носит островерхую зеленую фетровую шляпу и на ходу помахивает бамбуковой тростью. Иногда он показывает тростью на меня, и это означает, что я должен поспешить с рассказом о своей жизни.
Именно этот маленький человек в фетровой шляпе и побудил меня рассказать все, что я помню.
Когда я допишу свои мемуары, моим неприятелям будет труднее меня убить. Один только слух, что мемуары будут опубликованы, может нагнать страху даже на самых смелых. Пожалуй, стоит распустить такой слух.
Десятки диктофонных кассет надежно хранятся в банковском сейфе, я признаю это, но не скажу, где именно, у меня во всем полный порядок. На маленьких кассетах записана почти сотня голосов — столько людей уже признались, что у них есть повод меня убить. Некоторые угрожали мне открыто, все это тоже записано на кассетах, они пронумерованы с I по XXXVIII, к тому же я разработал подробный список, который позволяет быстро перемотать кассету до того места, где звучит нужный голос. Я оказался предусмотрителен, некоторые назовут это коварством. Не сомневаюсь, что именно слухи об этих маленьких кассетах охраняли меня последние несколько лет. Особую ценность мои маленькие чудесницы приобретут, когда будут дополнены этими записками.
Я вовсе не имею в виду, что мои откровения могут служить мне гарантией, охранной грамотой, да и кассеты тоже. Я собираюсь уехать в Южную Америку или куда-нибудь на Восток. В настоящее время я подумываю об одном острове в Тихом океане. Так или иначе, мне все равно придется жить изгоем. Но, по-моему, жить изгоем в большом городе грустнее, чем на маленьком острове где-нибудь в Тихом океане.
Я стал богатым человеком. Это меня не удивляет. Ведь я оказался первым в своей области, во всяком случае, я первый повел дело с таким размахом. Рынок был неограничен, и я все время поставлял на него свой товар. Я не преступал законов и даже умудрялся частично платить налоги, кроме того, я жил скромно и не пропаду, если мне и придется погасить значительную недоимку по налогам. Переводы денег были вполне легальны и для моих клиентов, хотя от чувства неловкости это их не избавляло.
Я понимаю, что с сегодняшнего дня стал изгоем и, следовательно, беднее многих других. Но я не поменялся бы судьбой с каким-нибудь учителем.
Да и с каким-нибудь писателем, если на то пошло. Вряд ли я смог бы жить исключительно частной жизнью.
Маленький человечек действует мне на нервы. Единственный способ забыть о нем — это поскорее начать работать. И я начинаю с того времени, как помню себя.
Петтер Паук
Я считаю, что у меня было счастливое детство. Но мама думала иначе. Она знала об асоциальном поведении Петтера и до того, как он пошел в школу.
Первый раз ее вызвали для серьезного разговора еще в детский сад. Я просидел полдня, издали глядя, как играют другие дети. Я их не боялся. Мне просто нравилось смотреть, какой полной жизнью они живут. Многие дети любят наблюдать за котятами, канарейками или хомяками, я это тоже любил, но наблюдать за живыми детьми было куда забавнее. Кроме того, это я управлял ими, я решал, что они должны делать и говорить. Они этого не знали, не знала этого и наша воспитательница. Иногда у меня поднималась температура, я оставался дома и слушал биржевые сводки. В такие дни в детском саду ничего интересного не происходило. Дети то снимали, то надевали комбинезоны. Я им не завидовал. Может быть, они даже не завтракали.
Отца я видел только по воскресеньям. Мы с ним ходили в цирк. Вот где было здорово! А дома я устраивал свой цирк. Он был куда лучше настоящего. Тогда я еще не умел писать и создавал все в своем воображении. Это было не трудно. К тому же я рисовал цирк — не только сам шатер и конюшни, но и всех животных и артистов. Вот это было гораздо труднее. Рисовать я не умел. И перестал рисовать задолго до того, как пошел в школу.
Я сидел на большом ковре почти не двигаясь, и мама много раз спрашивала меня, о чем я думаю. Я отвечал, что играю в цирк, и это была чистая правда. Она предлагала поиграть вместе во что-нибудь другое.
— Девушку, которая висит на трапеции, зовут Панина Манина, — сказал я. — Она дочь директора цирка. Но никто в цирке этого не знает, даже она сама, даже сам директор цирка.
Мама внимательно слушала, она приглушила радио, и я продолжал:
— Однажды Панина Манина упала с трапеции и сломала шею, это случилось на последнем представлении, на котором уже почти не было зрителей. Директор цирка наклонился над несчастной девушкой и заметил у нее на шее тонкую цепочку. На цепочке висел амулет из янтаря, а в нем лежал паук, которому было много миллионов лет. Тогда директор цирка понял, что Панина Манина — его дочь, он сам купил для нее этот редкий амулет в тот день, когда она родилась…
— По крайней мере, он хотя бы узнал, что у него была дочь, — прервала меня мама.
— Да, но он думал, что она утонула, — сказал я. — Дочь директора цирка упала в Акерсэльву, когда ей было полтора года. Тогда ее звали просто Анне-Лисе. И директор цирка даже не подозревал, что она осталась в живых.
Мама сделала большие глаза, как будто не верила тому, что я рассказываю. Поэтому я объяснил:
— Но, к счастью, ее вытащила из воды одна гадалка, которая жила одна в Нюдале в розовом жилом автоприцепе, и с того дня дочь директора цирка стала жить вместе с гадалкой в ее домике на колесах.
Мама зажгла сигарету. На ней был облегающий фигуру костюм, она повернулась ко мне:
— Они и в самом деле жили в автоприцепе?
Я кивнул:
— Дочь директора цирка жила в цирковом трейлере с первого дня жизни. Поэтому ее нисколько не удивило, что она вдруг снова оказалась в прицепе, похожем на современную квартиру. Гадалка не знала, как зовут девочку, и назвала ее Паниной Маниной, и это имя дочь директора цирка носила до последнего дня.
— А как она снова попала в цирк? — спросила мама.
— Она выросла. — сказал я. — Это понятно. И сама пришла в цирк. А что тут удивительного? Ведь она не была парализована!
— Но она не могла помнить, что директор цирка ее отец! — не сдавалась мама.
Я расстроился, мама не первый раз огорчала меня, иногда она слишком придиралась к мелочам.
— Я тебе уже объяснил: она не помнила, что ее отец был директором цирка, он и сам не знал, что она его дочь. Он не мог узнать в ней свою дочь, ведь в последний раз он видел ее, когда ей было полтора года.
Мама полагала, что мне следует еще подумать над моей историей, но она ошибалась. Я сказал:
— В тот день, когда гадалка вытащила из воды дочь директора цирка, она посмотрела в свой хрустальный шар и предсказала, что эта девочка станет знаменитой циркачкой, и вот в один прекрасный день девушка сама пришла в цирк. Исполнилось все, что гадалка увидела в своем хрустальном шаре. Поэтому она и дала девочке такое звучное имя, а еще она на всякий случай научила ее исполнять несколько номеров на трапеции.
Мама смяла сигарету в пепельнице, стоящей на зеленом пианино. Она сказала:
— Но зачем гадалке понадобилось учить девочку…
Я не дал ей договорить:
— Когда Панина Манина пришла в цирк и показала там свое мастерство, ее сразу приняли в труппу, и вскоре она стала такой же знаменитой, как Эбботт и Костелло[2], хотя директор цирка по-прежнему не догадывался, что она его родная дочь. Если бы он это понял, то, конечно, не допустил бы, чтобы она исполняла самый опасный номер в программе.
— Ладно, с меня хватит, — сказала мама. — Давай лучше погуляем в парке?
Но я продолжал:
— Вообще-то, гадалка видела в своем хрустальном шаре, что Панина Манина сломает себе шею во время выступления и никто не сможет помешать тому, чтобы это предсказание сбылось. Поэтому она быстро собрала свои вещи и укатила в Швецию.
Мама зачем-то вышла на кухню. Теперь она стояла перед пианино с большим кочаном капусты в руках, во всяком случае, это был не хрустальный шар.
— А зачем она уехала в Швецию?
Это я уже продумал.
— А затем, — сказал я, — чтобы директор цирка не стал с нею спорить, у кого будет жить Панина Манина, когда сломает себе шею и окажется парализованной.
— А гадалка знала, что директор цирка — отец девушки? — спросила мама.
— Нет, она узнала это, лишь когда Панина Манина начала там выступать, — уточнил я. — Увидев в хрустальном шаре, что девушка соединится с отцом, когда сломает себе шею, гадалка собрала свой прицеп и уехала в Швецию. Она была рада, что в конце концов Панина Манина вернулась к отцу, хотя то, что девушке предстоит сломать шею, гадалке не нравилось, ведь директор цирка не знал, что Панина Манина его дочь.
Продолжения я еще не придумал. Не потому, что это было трудно, напротив, у меня был слишком большой выбор. Я сказал:
— И теперь Панина Манина сидит в инвалидном кресле в цирке и продает сахарную вату. Эта вата особенная: каждый, кто поест ее, так смеется над клоунами, что просто задыхается от смеха. Один мальчик там чуть не задохнулся. Он так смеялся, что едва не умер, и тогда всем стало уже не до смеха.
На этом кончалась история о Панине Манине. Я уже начал рассказывать о мальчике, который чуть не задохнулся от смеха. Кроме того, я должен был подумать и о других артистах. Ведь я отвечал за весь цирк.
Мама этого не знала. Она спросила:
— А разве у Панины Манины не было матери?
— Нет! — почти закричал я. — Ее мать умерла!
И я заплакал, я плакал целый час. Как всегда, мама стала утешать меня. Но я плакал не потому, что история о Панине Манине была такая грустная. Меня пугала собственная фантазия. А еще я боялся маленького человечка с бамбуковой палкой. Пока я рассказывал, он сидел на персидском пуфике и смотрел на мамин проигрыватель, но потом начал ходить по комнате. Видеть его мог только я.
Первый раз я увидел его во сне. Но он вышел из сна и с тех пор преследует меня всю жизнь. Он думает, будто это он управляет всеми моими поступками.
Фантазировать легко, это все равно что танцевать на тонком льду, делать пируэты на тонкой пленке льда над бездонной глубиной. Там, подо льдом, неизменно таится что-то холодное и темное.
* * *
Мне всегда было легко отличить фантазию от действительности. Но отличить запомнившуюся фантазию от запомнившейся действительности трудно. Это совсем другое дело. Я всегда знал разницу между тем, что наблюдал в действительности, и тем, что мне пригрезилось. Но со временем проводить грань между тем, что случилось на самом деле, и тем, что я придумал, становилось все труднее и труднее. То, что ты видел и слышал, и то, что придумал, не разложено в памяти по разным полочкам. Все, что я действительно пережил в прошлом, и все, что имело место только в моем воображении, сливалось в прекрасное единое целое, которое и называется памятью. И все-таки мне кажется, что она подводит меня, когда я нечаянно смешиваю эти две категории. Иногда это происходит из-за путаницы в формулировках.
Если я вспоминаю что-то придуманное как действительное событие, это потому, что у меня слишком хорошая память. Всякий раз, когда мне удавалось восстановить события, которые происходили только в моем воображении, я считал это победой над памятью.
Я часто оставался дома один. Мама до позднего вечера работала в ратуше, а иногда уходила в гости к подругам. Товарищей у меня не было, я прекрасно обходился без них. Игры с мальчиками меркли перед тем, что я придумывал для себя сам.
Лучше всего мне было в своем собственном обществе. Те редкие часы, когда мне было скучно, прошли как раз в обществе моих ровесников. Я помню вялые игры и глупые приставания детей. Бывало, я говорил, что должен бежать домой, потому что к нам сейчас придут гости. Конечно, это была ложь.
Никогда не забуду первый раз, когда несколько мальчиков позвонили к нам в дверь и позвали меня гулять. Одежда на них была грязная, у одного текло из носа, и они интересовались, не хочу ли я поиграть с ними в индейцев и ковбоев. Я сказал, что у меня болит живот. Иногда я придумывал и более веские причины. Меня не привлекали игры в индейцев и ковбоев среди автомобилей и сушилок для белья. Мне было интереснее играть в эту игру в воображении, там я как хотел распоряжался лошадьми, томагавками, ружьями, стрелами, ковбоями, индейскими вождями и шаманами. Сидя в гостиной или на кухне, я, не пошевелив пальцем, разыгрывал красочные битвы между индейцами и белыми, всегда принимая сторону краснокожих. Сегодня почти все выступают на стороне индейцев, но уже поздно. А я даже в три-четыре года уже умел дать янки должный отпор. Если бы не я, сегодня, возможно, не было бы ни одной индейской резервации.
Мальчики и потом не раз пытались втянуть меня в свои игры, они хотели, чтобы мы били «чеканку», играли в «ножички», в футбол или стреляли рябиной из трубки. Но их приставания вскоре прекратились. С тех пор как мне стукнуло восемь или девять лет, по-моему, больше уже никто не звал меня играть. Случалось, правда, я садился в кухне у окна, спрятавшись за жалюзи, и подсматривал за своими ровесниками, иногда это меня развлекало, но потребности участвовать в их играх я никогда не испытывал.
Лишь с половым созреванием все изменилось. Начиная с двенадцати лет я думал только о том, что можно проделать с девочкой моего возраста или даже значительно старше. Я не находил себе места от желания, мучившего меня постоянно, но ни разу ни одна девочка не пришла ко мне и не позвала гулять. Я бы не имел ничего против прогулки по лесу или у пруда с тритонами в компании девушки, которая мне нравилась.
Я не чувствовал себя одиноким, пока во мне не проснулось желание. Одиночество и желание—две стороны одной медали.
* * *
Когда я оставался дома один, я часто пользовался телефоном, в основном для того, что называл «глупыми разговорами». Первым в моем списке «глупых разговоров» значился вызов такси. Один раз я вызвал шесть машин на один и тот же адрес, к дому на другой стороне нашей улицы. Мне доставляло удовольствие сидеть у окна кухни и смотреть на подъезжающие такси. Шоферы выходили из машин, перекидывались словами, полагая, что должны забрать гостей, скоротавших вечер за чашкой кофе. В конце концов один из них пошел и позвонил в квартиру на первом этаже. Но никакой фру Нильсен в этом подъезде не было. Шоферы этого не знали, а я знал. Они еще постояли, размахивая руками, а потом разошлись по своим машинами и быстро разъехались. Один из них, правда, остался и долго оглядывался по сторонам, как будто стоял на театральной сцене. Но публики он так и не увидел. Может, он думал, что на него смотрит Бог? Я сидел и наблюдал за ним в щелку между занавесками, мне было смешно, я попивал апельсиновый сок, но шофер как будто застыл на месте. Он мог бы, по крайней мере, выключить счетчик.
Мне нравилось вызывать такси и в другие части города. Смешно было думать, что машины трогаются с места и колесят по улицам, хотя я их и не видел. Я мысленно наблюдал за ними, и это было почти так же весело, как видеть их воочию. Несколько раз я вызывал также «скорую помощь» и пожарных. Однажды я позвонил в полицию и сказал, что видел в саду возле порта мертвого человека. Они спросили, как меня зовут, где я живу и в какой школе учусь. Я им чего-то наплел, это было не трудно. Я знал, что полицейская машина проедет мимо нашего дома, чтобы попасть в тот сад. Они примчались уже через восемь минут, через две минуты после них приехала «скорая помощь». Это были мои машины.
И ездили они на самом деле, это не в моем воображении, я в этом уверен. Черный телефонный аппарат на столике в коридоре постоянно искушал меня. Несколько раз я усаживался в кресло перед телефоном и набирал номер наугад. До четырех мне почти всегда отвечали женщины, и тогда я, изменив голос, спрашивал, например, сколько раз они трахаются со своими мужьями. И не трахаются ли с кем-нибудь еще. Или выдавал себя за советника фирмы «Саба де люкс». Обычно я записывал, сколько прошло времени, прежде чем женщины прерывали разговор. Как правило, он длился всего несколько секунд, но однажды, проговорив с какой-то теткой больше получаса, я первым потерял терпение и ляпнул ей что-то столь дерзкое, что она поневоле повесила трубку, воскликнув: Какая наглость! Никакая не наглость, подумал я, и она дала отбой. Думаю, она была даже рада поболтать со мной более получаса.
Иногда я рассказывал этим женщинам длинные истории. Например, что мои родители уехали в Лондон на английском пароме и оставили меня дома одного на девять дней, хотя мне всего семь лет. Правда, мы купили холодильник и мама оставила мне много-премного еды, но я ничего не ем, потому что боюсь порезаться острым кухонным ножом. Или я мог начать разговор с того, что мой папа уехал охотиться на куропаток, а мама лежит больная и не может даже разговаривать. Мне оставалось только назвать себя и свой адрес, и я получил бы любую помощь и поддержку. Но я не мог сообщить им о себе столь деликатные сведения. Тогда я говорил, что это некий человечек заставляет меня звонить для развлечения. Росту в нем не больше метра, он носится по квартире и может побить меня своей тростью, если я не сделаю того, что он мне велит.
Однажды мама пожаловалась, что наш телефонный счет слишком велик. Это вывело ее из себя, и тогда я во всем признался. Сказал, что обычно звонил, чтобы узнать время, хотя и знал его. Иногда я звонил туда много раз подряд просто от скуки. Я притворился, будто не знал, что точное время сообщает автоответчик, а не живая женщина, мне так хотелось поговорить с ней, вот я и названивал туда без конца. Когда я признался, мама простила меня. На это я и рассчитывал. Мы договорились, что отныне я не буду звонить чаще двух раз в день, и я сдержал слово, я даже не воспринял это как наказание. Теперь я был вынужден хорошо подумать, с кем бы поговорить. Мне сразу стало легче. Думать над тем, кому позвонить, было почти так же интересно, как разговаривать. С тех пор наши телефонные счета не превышали нормы.
Я почти уверен, что однажды разговаривал с премьер-министром Эйнаром Герхардсеном. Хотя, может, это было воспоминание о том, что я когда-то себе вообразил. Но зато я твердо уверен, что как-то раз позвонил на фабрику «Нура» и пожаловался, что их прохладительный напиток «соло» оказался кислым, как уксус. Это я помню точно, потому что через несколько дней перед нашей дверью оказался ящик с бутылками «соло». Я сказал маме, что выиграл его на конкурсе, устроенном одним торговцем. Мама задала мне множество вопросов, и это было прекрасно, потому что мне пришлось придумывать ответы. По-моему, маме тоже нравились такие интеллектуальные разговоры. Она не сдавалась, пока у нее не оставалось сомнений в том, что я говорю правду.
А как-то раз у меня состоялся интересный разговор с королем Улавом. Мы договорились совершить вместе долгую лыжную прогулку, потому что и ему, и мне не с кем было пройтись на лыжах. Он признался, что быть королем скучно, а потом спросил, не сочту ли я ребячеством, если он купит себе очень большую электрическую железную дорогу и установит ее во дворце, в бальном зале. Я заверил его, что, по-моему, это прекрасная мысль, если только мне будет разрешено прийти и помочь ему устанавливать эту железную дорогу. Он пообещал, что дорога будет от Мерклина[3], а это означало, что поезд будет в четыре раза больше того, что выставлен в Техническом музее. Я знал, что король гораздо богаче Технического музея. У меня был и паровоз, и конструктор «Мекано», но электрической дороги от Мерклина у меня не было.
Я на девяносто девять процентов уверен, что история с королем — запомнившаяся фантазия. Но отсюда не следует, что это неправда. Электрическая дорога, которую мы с королем собрали во дворце на следующей неделе, такая же настоящая, как луна и солнце. Я до сих пор вижу ее во всех подробностях, вижу туннели и переезды через горы, пересечения путей, стрелки и рельсы. У нас было больше пятидесяти разных локомотивов, и почти все с фонариками.
Однажды в бальный зал пришел кронпринц и потребовал, чтобы мы убрали железную дорогу, потому что он всегда устраивал в этом зале свои вечеринки, принц был на пятнадцать лет старше меня, и я очень уважал его, но мне показалось недопустимым, что он позволяет себе командовать королем. Как бы то ни было, это нарушало все правила и обычаи. Поскольку мы с королем не согласились сразу убрать нашу железную дорогу, кронпринц вскоре вернулся с бутылкой кефира и швырнул ее на дорогу. Бутылка, конечно, разбилась, и кефир потек по полу, все это напоминало зимний пейзаж, но пахло совсем не так, как на Холменколлен по воскресеньям. С тех пор поезда во дворце остановились навсегда.
* * *
Мама работала в ратуше и потому часто получала билеты в кино или в театр. Она всегда брала два билета, и, поскольку они с отцом не выносили даже вида друг друга, с мамой обычно ходил я. Это избавляло ее от необходимости вызывать на дом няньку, чтобы не оставлять меня одного. Я извел не одну няньку.
Собираясь в театр, мы всегда надевали что-нибудь самое нарядное, и мама устраивала мне показ мод, прежде чем решить, какое платье или костюм она наденет. Меня она называла своим маленьким кавалером. Это я снимал с нее пальто и отдавал его гардеробщику. Это у меня в кармане пиджака лежали спички, и я давал ей прикурить, а когда она с кем-нибудь заговаривала, я становился в очередь и покупал нам что-нибудь попить. Однажды я хотел купить стакан «соло» для себя и бокал чинзано для мамы. Но буфетчица отказалась продать мне вино, хотя мама стояла всего в нескольких метрах от буфета и кивала ей. Буфетчица сказала, что не имеет права продавать вино детям, так что маме пришлось самой подойти к стойке и взять бокал. Она очень рассердилась. На вечерних представлениях детей в театре почти не было, и мама понимала, что буфетчица знает, кто я.
После посещения кино или театра я всегда рассказывал маме, как можно было бы улучшить фильм или пьесу. Иногда я прямо говорил, что считаю пьесу плохой. Я никогда не называл спектакли скучными, потому что в театре скучно не бывает. Меня занимал даже плохой спектакль: все-таки в нем выступали живые люди, а если пьеса оказывалась из рук вон скверной, я и тогда внакладе не оставался — у нас было о чем поговорить по дороге домой.
Маме не нравилось, если я называл пьесу плохой. Мне кажется, она предпочитала, чтобы я назвал ее скучной.
Вернувшись домой из кино или из театра, мы с мамой нередко засиживались на кухне, продолжая начатый разговор. Мама зажигала свечу и готовила что-нибудь вкусное. Это могли быть обыкновенные бутерброды с сервелатом и маринованным огурцом, но нашим любимым блюдом были бутерброды «тартар» с рубленым мясом, сырым желтком и каперсами. Мама считала, что я еще слишком мал для каперсов, об этом мы тоже говорили не раз, но, думаю, в глубине души ей нравилось, что я, несмотря на свой юный возраст, люблю каперсы. Ей не нравилось только одно: когда я говорил, что пьеса плохая или что режиссер никуда не годится.
Я всегда очень внимательно читал программки, ведь их писали и для меня, и я знал фамилии ведущих актеров. Знал и всех художников-постановщиков — мама считала, что это уже слишком. Но я был ее кавалером, и ей приходилось с этим мириться. Во время представления я иногда называл ей помощника режиссера, особенно если спектакль шел не совсем гладко.
Однажды во время представления «Кукольного дома»[4] Нора потеряла платье — оно просто соскользнуло с нее на глазах у доктора Ранка. Они были на сцене одни, и последняя реплика доктора Ранка усилила комический эффект от того, что Нора потеряла платье именно в этой сцене. «И какие же еще прелести я увижу?» — спросил доктор Ранк. «Вы больше вообще ничего не увидите, потому что вы невоспитанный человек», — ответила Нора. Она вырвалась из рук доктора, и в эту минуту с нее упало платье. Тогда я наклонился к маме и прошептал ей на ухо, кто в этот вечер был костюмером.