Первой акцией Мельника, после того как он был «коронован», стала акция ловкая, лойоловская: он предпринял попытку освобождения Бандеры, отправив группу для организации побега узника. Мельник понимал, что молодого Бандеру надо приблизить к себе, стать его благодетелем — вопрос освобождения вторичен. Случайно ли, нет ли, но боевая группа оказалась частью перебитой, частью схваченной.
Предсказание Шептицкого оправдалось: Мельник восстал из пепла. Жил он теперь то в Берлине, то в Вене, то в Риме, жил у немецких своих наставников, и те поняли его методическую, незаметную, аккуратную нужность. Он редко выступал, сторонился митингов и сборищ, а все больше сидел на конспиративных квартирах, редактировал брошюры для «Края», составлял схемы связей подполья во Львове и Черновцах, намечал объекты для уничтожения в Польше и в Советах, выявлял друзей, но главное — врагов, и не явных, не партийцев (те сразу понятны), а таких, кто искренне принял идею большевиков и честно служил ей, не записавшись даже в ячейку.
Свою истинную нужность он доказал, когда войска Гитлера вторглись в Польшу: вместе с немцами шли банды Мельника. Словно во времена позднего средневековья, они помечали крестом дома врагов. СС и СД во время этой кампании учли еще одно важное качество Мельника: он знал свое место, он сделал ставку на силу, и он верил, что эта сила приведет к силе и его. Так и случилось. Созданный после разгрома Польши «Украинский комитет» во главе с доцентом Краковского университета Владимиром Кубиевичем был карманным, беспрекословно подчинялся Мельнику и оказался единственной «украинской властью» на территории генерал-губернаторства, решавшей все вопросы, связанные с «нацией», не как-нибудь, а непосредственно с референтурой наместника Франка. Украинских националистов Франк поддерживал, понимая, что они вольются в боевые отряды, когда начнется очистительный поход на Восток, оуновцев использовали как полицейскую силу в чисто польских районах, а в районах украинских эту службу несли польские полицейские, которые были взяты на службу нацистами.
С начала сорокового года СД поручило Мельнику заняться проблемой крови. Необходимо было выявить всех, кто был «замаран» русским или польским семенем, — для изоляции; о еврейском даже не говорили. Мельник составил списки (в первую очередь нацистов, естественно, интересовали коммунисты, советский актив на заводах, в колхозах, интеллигенция Советской Украины). Списки были подробнейшие: на многих сотнях страниц — фамилии, имена, отчества, год рождения, место рождения, рост, цвет глаз и волос, особые приметы, адреса друзей и знакомых.
В списке не было Андрея Шептицкого, потомка галичанина — кто знает, может, в истоках русского — и польской аристократки. Не потому не было имени его в списках, что Мельник хотел скрыть это, а потому лишь, что не мог себе даже представить Шептицкого неукраинцем.
Побеседовав с «шефом» ОУН-М о тех сведениях, которые поступают из-за кордона, спросив Мельника о том, какова, с его точки зрения, прочность большевистского тыла, и выслушав ответ, угодный любому немцу, занимающему пост, — мол, тыла у них нет, это конгломерат разностей, который потечет, развалится, как мартовский лед после первого же дождя, Штирлиц пожелал собеседнику скорейшего избавления от досадного в такие дни недуга и вышел.
Диц только что кончил долгий и, видимо, трудный разговор: он сидел у телефона потный и злой.
— Замучили? — спросил Штирлиц.
— Фохт сошел с ума, — ответил Диц. — Можно подумать, что работа заключается только в том, чтобы писать отчеты и составлять таблицы. Живое дело для него не существует.
— Вы встречаетесь с Бандерой? — спросил Штирлиц, решив подкинуть Дицу нечто для размышления.
— Его опекает армия, — рассеянно ответил тот. — Наши встречаются с ним довольно редко: Канарис, говорят, отбил его для использования в тактических целях.
— Понятно, — задумчиво произнес Штирлиц, прислушиваясь к тому, как в соседней комнате молоденький фельдфебель кричал в полевой телефон: «Семь маршевых групп в район Перемышля отправлены уже вчера! Я говорю — вчера!» — Понятно, — повторил он, поразившись мелькнувшей догадке. — Но смотрите, как бы Бандера не схватил лавры первым — он значительно более мобилен, чем Мельник. Успех Бандеры даст лавры абверу, а не вам, Диц.
— Этого не может быть. — Диц забыл о своей постоянной улыбке, сразу же поняв смысл, скрытый в словах Штирлица. — По-моему, вы преувеличиваете.
«Их же оружием, — подумал Штирлиц, выходя из особняка, — только так, и никак иначе».
Связником оказалась женщина. Невысокого роста, с угольного цвета глазами и быстро появлявшимися ямочками на щеках, она показалась Штирлицу слишком уж яркой и беспечной. Это ощущение, видимо, родилось из-за того, что одета она была слишком броско: короткое платье, когда налетал ветер, открывало ее крепкие, спортивные ноги; вырез был слишком низкий — женщина знала, что она хороша, но ей было уже под тридцать, и поэтому она, видимо, перестала умиляться своей красотой и вела себя так, как это свойственно знаменитому, но мудрому поэту или актеру, — не реагируя на поклонение, не реагируя искренне, без того затаенного холодка счастья; которое сопутствует открытому выражению восторга у людей глупых и молодых, на которых обрушилась шальная известность.
Женщина была немка — Штирлиц понял это по ее произношению, по тому, как она себя чувствовала в оккупированном городе, и по тому еще, как быстро и оценивающе оглядела Штирлица. Смотреть так, чтобы моментально сделать для себя утверждающий вывод, свойственно лишь европейцам. Люди Запада, как убедился Штирлиц, жили иным качественным и временным измерением, нежели русские. Отсюда, из Европы, ему казалось, что дома, несмотря на голод, трудности и лишения, люди убежденно верили, что уж чего-чего, а времени у них в избытке. Штирлиц много раз вспоминал писателя Никандрова, с которым сидел в камере ревельской тюрьмы двадцать лет назад, и его слова о том, что русские расстояния, их громадность накладывают отпечаток на психологию человека. Расстояния России сближали людей, в то время как ущербность европейских территорий людей разобщала, вырабатывая у них особое качество надежды на себя одного. Европеец убежден, что помочь ему может лишь он сам — никто другой этого делать не обязан. Надежда на себя, осознание ответственности за свое будущее родили особое, уважительное отношение ко времени, ибо человек реализуется прежде всего во времени, в том, как он слышит минуту, не то что час. Здесь — Штирлиц поначалу скрывал свое недоуменное восхищение этим — ни одна секунда не была лишней, каждое мгновение учитывалось. Люди жили в ощущении раз и навсегда заданного темпа, этому подчинялись манера поведения, интересы, мораль. В отличие от русского, который прежде всего хочет понять, з а ч е м делать, здешние люди начинали утро с дела, с любого дела, придумывая себе его, если реального не было. Люди здесь, словно пианисты, подчинены ритму, словно метроному, и необходимые коррективы они вносят уже в процессе дела; главное — начать, остальное приложится.
…Женщина казалась резкой в движениях, рука у нее была сухая, сильная, с короткими пальцами, но в то же время податливая — дисциплинированно податливая. Здешние женщины приучены не забывать, что они тоже способствуют д о с т и ж е н и ю у с п е х а, ибо семья начинается с женщины, а в ней ценится главное: податливая, всепонимающая, а потому много прощающая доброта.
— Как со временем? — спросил Штирлиц.
— Я уезжаю завтра утром.
— Вас зовут…
— Магда. А вас?
— Моя фамилия — Бользен.
— Фамилия явно баварская.
— В дороге ничего не случилось? Никто не топал следом?
— Я проверялась. Ничего тревожного.
— Вы из Берлина?
— Я живу на севере.
— Кто вы? Я имею в виду защитное алиби.
— Вы говорите со мной, как трусливый мужчина со шлюхой, — заметила Магда.
— А я и есть трусливый мужчина, — ответил Штирлиц, внезапно ощутив в душе покой, которого он так ждал все эти дни, — видимо, присутствие человека о т т у д а, подумалось ему, дало это ощущение покоя, но потом он решил, что любой человек о т т у д а, из дому, покоя не принесет; замечательно, что этим человеком оказалась женщина с податливой рукой и с гривой льняных волос, которые то и дело закрывают лицо, и тогда просвечивают угольки быстрых глаз и угадываются две быстрые, внезапные ямочки на щеках.
— Вы голодны, Магда?
— Очень.
— В нашем офицерском клубе можно неплохо поужинать, но там…
— Не надо. Здесь, в кафе, можно получить хлеб и повидло? Этого будет достаточно.
— Попробуем. О т т у д а никаких вестей?
— Я там была зимой.
— Легально?
— Во время ужасных холодов.
— Как т а м? Понимают, что вот-вот начнется?
— А на мне было осеннее пальто — в Ростоке ведь не бывает таких холодов, как т а м.
— Где вы остановились? — поняв, что женщина лгала ему, спросил Штирлиц.
— И мне пришлось купить белый теплый платок со странным немецким названием «оренбургский».
Штирлиц улыбнулся и — неожиданно для себя — убрал волосы с ее лица.
— Я не проверял вас, но вы истинный конспиратор. Браво!
— Просто, видимо, вы не очень давно занимаетесь этой работой, — сказала женщина.
— Не очень, — согласился Штирлиц. — В этом вы правы. Можно вас спросить о профессии?
— Знаете что, не кормите меня разговорами. Будьте настоящим мужчиной.
— Вот кафе, — сказал Штирлиц. — Пошли?
Хозяин стоял за стойкой, под потолком жужжали мухи, их было много, они прилипали к клейкой бумаге и гудели, как самолеты во время посадки.
«Даже растение боится несвободы, — подумал Штирлиц, — и растет так, чтобы обойти преграды. А муха в сравнении с растением — мыслящее существо: ишь как изворачивается, лапками себе помогает».
— Вы говорите по-польски? — спросил Штирлиц Магду, и хозяин при звуке немецкой речи медленно опустил голову.
— Нет.
— Кофе, пожалуйста, — сказал Штирлиц хозяину, коверкая польскую речь. — И хлеба с джемом.
— Есть только лимонад, — ответил хозяин, — прошу пана.
— А где можно поужинать?
— Видимо, в Берлине, — тихо ответил поляк.
Штирлиц, оглядевшись, позволил себе улыбнуться — в кафе не было посетителей.
— Вы знаете адрес, где можно хорошо поужинать? Я уплачу по ценам рынка.
— За такие предложения людей увозят в тюрьму, прошу пана, я не знаю таких адресов.
— Едем в центр, Магда, — сказал Штирлиц. — Придумайте, где я мог вас встречать раньше: ужинать придется в нашем клубе.
— Что за клуб?
— Немецкий, — сказал Штирлиц, распахнув перед женщиной дверь.
— Это ненужный риск.
— Я рискую больше, чем вы.
— Неизвестно.
— Известно, — вздохнул Штирлиц.
— Вы могли встречать меня в Ростоке. Я преподаю там французский язык в женской школе. Если вы знаете Росток, то…
— Знаю. Но я не хожу в женские школы.
— Вы могли забрести на пляж.
— Какой?
— Городской. Там один пляж. Я купаюсь всегда слева, ближе к тому месту, где стоят яхты.
— Ну вот и договорились. Вы член НСДАП?
— Нет. Я состою в организации «К счастью — через здоровье».
— Получается? — спросил Штирлиц, оглядев ее фигуру.
— Знаете, передайте-ка мне лучше то, что нужно передать, и я пойду на вокзал.
— Почему на вокзал?
— Все отели забиты.
— Где вы ночевали вчера?
— На Варшавском вокзале.
— Сколько времени вы пробудете здесь?
— Два дня. У меня путевка на два дня: я знакомлюсь со старинной столицей славянских варваров.
— Ну и хорошо. Пройдем этим переулком — там моя машина.
Когда Магда увидела «вандерер» с номером СС, лицо ее напряглось, ноги напружинились и каблучки зачастили по мостовой — цок-цок-цок — как породистая лошадка-однолеток.
«Цок-цок, перецок», — вспомнил Штирлиц что-то давнее, но очень ему дорогое. Он был убежден, что с этим связано нечто особо важное в его жизни, может быть, самое важное, но сколько он ни вспоминал — отпирая дверцу машины, садясь за руль, открывая противоположную дверь Магде, помогая ей устроиться, — вспомнить не мог, а потом времени не стало, ибо Магда, напряженно улыбаясь, сказала:
— Это арест?
Голос у нее был испуганный, но в нем было то внутреннее д р о ж а н и е, которое свидетельствует о силе, но не о слабости.
— Вот поужинаем, а потом арестую, — пообещал Штирлиц и нажал на акселератор. — И ведите себя в клубе так, будто спали со мной. Добродетель вызывает подозрение: наши развратники рядятся в тогу добропорядочных отцов семейств, но верят только тем, кто спит с чужими женщинами.
— Слушайте, Бользен, зачем вы так играете со мной?
— Я ни с кем, никогда, ни при каких обстоятельствах не играю, Магда, ибо игра стала моей жизнью. Просто играть невыгодно — разрушает память, ибо игра предполагает ложь, и надо всю эту вынужденную ложь держать в голове, чтобы не сесть ненароком в лужу. И вам, между прочим, не советую играть — я старше вас лет на пятнадцать, нет?
— Мне двадцать восемь.
— На тринадцать, значит… А прошу я вас побыть со мной, потому что мне очень сейчас плохо и я могу ненароком сорваться. Понятно?
— Понятно. — Магда убавила громкость в радиоприемнике. — Только вы нарушаете все правила.
— Хватит об этом. Умеете массировать?
— Что?! — снова испугалась женщина.
— Массировать, спрашиваю, умеете?
— Это легче, чем делать мою работу.
— Тогда помассируйте-ка мне затылок и шею — давление скачет.
Давление у него было нормальное, но сейчас, в эти дни, ему нужно было прикосновение друга — это так важно, когда в часы высших тревог, в минуты отчаяния и безнадежности кто-то, сидящий рядом с тобой, не ожидая просьбы, прикоснется пальцами к затылку, положит ладонь на шею, и ты почувствуешь чужое тепло, которое постепенно будет становиться твоим, и чувство обреченного одиночества уйдет, и станет пронзительно-горько, но ты уже сможешь п о н и м а т ь окружающее, а если ты смог понять, а не наталкиваться взглядом на безликое, серое, окружающее тебя, тогда можно заставить себя думать. А в самые тяжелые минуты человек всегда думает о том, как п о с т у п и т ь.
«Господи, — испугался Штирлиц, — неужели ласка женщины нужна мне лишь как стимул к поступку? Неужели то прекрасное, обычное, человеческое, спокойное, нежное совсем ушло из меня? Неужели годы р а б о т ы подчинили профессии все мое существо?»
Тепло женской ладони вошло в него, и он сбросил ногу с педали акселератора, потому что сразу же, словно получив команду, закрылись глаза. Он потер лицо рукой, жестко и больно. Это было только мгновение, когда он закрыл глаза. Улыбнувшись Магде, Штирлиц сказал:
— Вам бы сестрой милосердия, а не учительницей…
Лицо женщины стало иным сейчас — оно смягчилось, мелкие морщинки вокруг глаз-угольков разгладились, и ямочки на щеках не исчезли, как прежде, когда она слушала его внимательно, не поворачивая головы, а глядя прямо перед собой, как глядит красивая женщина, словно отталкивая людские взгляды, утверждая собственную принадлежность самой себе, свою от толпы свободу и — поэтому — право принадлежать тому, кому она принадлежать захочет.
«Осознание собственной красоты, значимости, нужности не есть проявление нескромности, — подумал Штирлиц. — Наоборот, склонность человека принижать себя, неуверенность в своих силах, неверие в свою нужность и красоту только при внешнем исследовании кажутся скромностью. На самом деле сознание своей ненужности, неумелости, кажущейся своей некрасивости порождает стыдливость, которая переламывает человеческие страсти, делает их неестественными и, наконец, загоняет чувства внутрь, не позволяя им выявиться вовне».
— Магда, вы любите смотреть на себя в зеркало?
— Только если приходится мазаться. Я довольно точно осознаю себя и без зеркала.
— Как вы думаете, если будет война с русскими, чем она кончится?
— Поражением.
— Быстрым?
— Молниеносным.
— Почему?
— В тех, кто унижен и подмят Гитлером, нет ничего объединяющего. Все, что подвластно нацизму, — обречено.
— Ах вы, философ мой милый, — вздохнул Штирлиц. — Значит, говорите, молниеносное поражение?
— Вы думаете иначе? — Она на мгновение перестала массировать его потеплевшую шею. — У вас есть основания думать иначе?
— Есть, — ответил Штирлиц.
Он затормозил возле военного клуба и помог Магде выйти. Было еще солнечно, но вечер угадывался в том н а к а л ь н о м цвете неба, который в жаркие дни кажется дымным, серым, тогда как на самом деле он пронзительно-синий, легкий, разжиженный дневной жарой.
— Как мне звать вас? — спросила она, наклонившись к Штирлицу, пока он запирал дверь, и жесткие белые волосы ее, которые издали казались копной мягкого сена, тронули его щеку.
— Макс.
Он отворил дверь, вошел в полумрак клуба и придержал дверь, ожидая, когда следом за ним войдет Магда.
Метрдотель, здешний фольксдойч, Штирлица в лицо не знал и поэтому потребовал документ. Штирлиц показал ему жетон СД, метр сразу п р е и с п о л н и л с я и засеменил в зал первым. Он усадил Штирлица и Магду за маленький столик возле окна, забранного тяжелой шторой, которая пахла давней пылью, и подал им меню.
— Советую попробовать кролика, он сегодня неплох. Пиво, увы, безалкогольное, — метрдотель позволил себе сострадающе усмехнуться, среди своих можно было подтрунивать над недостатками и трудностями, — но, если у вас сохранились карточки, я постараюсь принести немного настоящего рейнского.
— А обыкновенной водки у вас нет? — спросил Штирлиц.
— С этим труднее, но…
— Я очень прошу вас, — сказал Штирлиц, возвращая метру кожаное, дорогое меню, в котором была заложена глянцевая бумага с наименованием двух блюд: кролик и рыба.
«Это хорошо, что рядом она, — снова подумал Штирлиц. — Интересно, дома поняли, что я на
грани, и поэтому прислали женщину? Или простая случайность? Слава богу, я сейчас вправе ни о чем не тревожиться и просто видеть рядом женщину, которой можно верить».
— Я тоже десять раз на день думаю, что все будет молниеносно, — сказал Штирлиц, — и десять раз отвергаю это.
— А я стараюсь не менять своих убеждений, — заметила Магда и осторожно оглядела полупустой зал.
— Неправда, — Штирлиц достал сигареты и закурил. — Это неправда.
— Это правда.
— Не спорьте. Каждый человек пять раз в течение часа меняет свое мнение. Мнение — это убеждение, — пояснил Штирлиц, — его разновидность. Но в школе, — он внимательно посмотрел на женщину (он любил, присматриваясь к человеку, говорить, нанизывая слова, внешне — серьезно, внутренне — чуть потешаясь и над собой, и над собеседником), — учителя, а дома — родители вдалбливают в голову детям, что быть переменчивым в суждениях — главный порок, свидетельствующий о человеческой ненадежности. Нас учат неправде, нас заставляют скрывать свои чувства. За этим — вторичность морали, нет? Люди до того боятся обнаружить перемену во мнениях, что делаются некими бронтозаврами, костистыми, без всякой игры и допуска. В этом, по-моему, сокрыто главное, что определяет философию буржуазности: скрывать самого себя, быть «как все», одинаково думать о разном, давать одинаковые оценки окружающему. Раз ты стал кем-то, ты соответственно лишен права развиваться, думать, отвергать, принимать, то есть менять мнения. А если чудо? Если марсиане прилетят? Вы измените мнение о мироздании? Или скажете, что этого не может быть, потому что этого не может быть никогда?
Магда слушала его внимательно, нахмурившись, с интересом и явно хотела возразить, это в ней было с самого первого слова, произнесенного Штирлицем, но как возразить — она сейчас не знала, хотя желание это, он чувствовал, в ней осталось.
— Вы говорите, как хулиган, — улыбнулась она быстрой, неожиданной улыбкой. — С вами нельзя спорить.
— И не спорьте, — посоветовал он. — Все равно переспорю.
— Какой-то вы странный.
— Вас, верно, окружают мужчины влюбленные, поддающиеся вам, а я поддаваться не люблю, да и потом женщине это нравится только первое время, потом надоедает. Женщина сама призвана поддаваться: рано или поздно покорные мужские поддавания станут ей неприятны. В этом, наверное, высшая тайна, большинство семей отмечены печатью несправедливости.
Метр принес хлеба, масла, колбасу и графинчик с водкой.
— Тсс! Только для вас. Привезли из деревни, это — н а с т о я щ е е.
Штирлиц сразу же налил водки. Магда положила свою ладонь на его руку: он держал рюмку сверху, за края, как колокольчик.
— Погодите. Не надо сразу, — попросила она. — Поешьте сначала.
— Меня хорошо кормят. Спасибо, Магда. Я выпью, а вы сначала перекусите, ладно?
Она осторожно убрала со лба волосы, не отрывая от него глаз, которые сейчас показались Штирлицу не угольками, а бездонными озерками в северной тайге среди маленьких стройных березок.
«А если не из Припятских болот? — подумал Штирлиц, вспомнив в деталях лицо молоденького фельдфебеля в особняке гестапо, где содержали Мельника. — А если это маневр? Логика моих размышлений убедительна; коли и поверят, то поверят мне. С другой стороны, Гитлер может легко отринуть логику; его поступки, мысли, устремления лишены логики, ибо они не обращены на познание. Он самовыражается — какая здесь к черту логика?! Но, с другой стороны, самовыражаться ему помогают армия, дипломаты, партия, гестапо. Армия не захочет оказаться униженной после недавних побед. Армия будет гнуть свое. Гитлер вряд ли пойдет на разрыв с армией. Армия, видимо, сейчас стремится занять место, равное СС и партии. Это опасно. Это так опасно, что трудно даже представить себе. Армия — категория в Германии постоянная, все остальное преходяще».
— Вкусно? — спросил Штирлиц.
Магда улыбнулась. Улыбка сейчас была другая, в ней появилось что-то доверчивое, то, что Магда тщательно прятала в себе.
— Знаете, мой отец работал в ресторане кельнером. Я приходила к нему, когда была маленькая, и хозяин разрешал угощать одного из членов семьи тарелкой супа. Это было в двадцать девятом, во время кризиса, помните? — Штирлиц кивнул головой и сделал еще один маленький глоток — водка отдавала свеклой. — Повар был очень добрый человек, он подбрасывал в овощной суп мяса. Когда я начинала есть мясо, папа находил минутку, чтобы подбежать ко мне и спросить: «Вкусно?» Я очень боялась, что хозяин увидит мясо у меня в тарелке, и папа знал, как я этого боюсь, и он всегда подходил в тот момент, когда я озиралась по сторонам, начиная есть мясо. Он успокаивал меня своим вопросом, я это потом поняла, недавно в общем-то.
— Любите отца?
— Очень.
— Он жив?
— Нет.
— А мама?
— Жива.
— Маму любите больше?
— Нет. Я люблю ее по долгу, потому что она моя мать. Она никогда не понимала отца, он очень мучился из-за этого.
— Когда я первый раз встретил вас в Ростоке, вы были с каким-то мужчиной, — сказал Штирлиц, подумав, что в столе может быть аппаратура прослушивания. Он помог глазами понять Магде, почему он задал ей этот игривый, нелепый, но в ы з ы в а ю щ и й д о в е р и е вопрос. — Нет?
Магда посмотрела на него потемневшими глазами, а потом в них снова проглянули озерца:
— Это был мой приятель, Макс. Он был очень славный, но глупый человек, и мне не хотелось вас знакомить. Поэтому, — чуть помедлив, добавила она.
«Умница. И быстрая. Какое же счастье, что я сейчас не один», — снова подумал он и вдруг устрашился сходства, промелькнувшего в лице Магды, с тем единственным женским лицом, которое постоянно жило в нем эти годы.
На эстраде тихо, стараясь не шуметь стульями, рассаживались музыканты. Они очень осторожно переставляли пюпитры, доставали из футляров инструменты и говорили вполголоса.
«Несвобода — это когда люди веселья должны вести себя как тяжелобольные, забитые существа, — подумал Штирлиц. — Частность, но во всех странах, куда приходит Гитлер, музыканты в ресторанах меняются, и приходят тихие старики. А до этого были молодые ребята».
Скрипач взмахнул смычком, и музыканты заиграли «Нинон, о моя Нинон, солнца светлый луч для тебя одной!».
— Это красиво пел Ян Кипура, — сказала Магда, — а они играют пошло.
— Они играют для чужих и то, что чужим нравится.
— Налейте мне водки, пожалуйста. Чуть-чуть.
— Чуть-чуть имеет разные объемы, — улыбнулся Штирлиц. — Показывайте глазами — сколько.
И в это время в клуб вошли Диц и Омельченко с женой.
Диц сразу же заметил Штирлица, помахал ему приветственно рукой, Омельченко раскланялся, а Елена, рассеянно оглядев зал, так и не нашла его. Они сели за столик возле эстрады — заранее зарезервированный, — и Штирлиц услышал раскатистый бас Дица: оберштурмбанфюрер рассказывал Елене что-то веселое, путая словацкие, немецкие и русские слова. Штирлиц успел заметить, как Елена проводила глазами тот взгляд, который Омельченко бросил на молоденькую официанточку, разносившую сигареты и шоколад, прикоснулась пальцами к сильной кисти Дица, что-то шепнула ему, и они пошли танцевать. Когда Омельченко оказался за спиной Дица, тот подмигнул Штирлицу, скосив глаза на голову Елены.
— Какой милый, интеллигентный человек, не правда ли? — заметив подмигивание Дица, спросила Магда и посмотрела в глаза Штирлицу.
— О да! Прелестный, добрый человек, настоящий интеллигент. Попробуем заказать кофе в другом месте, нет?
— Кофе есть на моем вокзале.
— Поехали на вокзал, — согласился Штирлиц. — Я люблю мерзнуть на вокзалах.
— Наоборот, жариться, — вздохнула Магда. — На вокзале сейчас страшная духота.
Но они не успели расплатиться и уйти, потому что к их столику подошел Диц.
— Добрый вечер, — сказал Штирлиц. — Познакомьтесь, дружище. Это моя добрая знакомая из Ростока.
— Диц…
— Очень приятно, садитесь к нам, — ответила Магда, протянув ему руку, и Штирлиц отметил ту внутреннюю свободу, с которой женщина познакомилась, не назвав себя.
«Она говорила про себя неправду, — убедился Штирлиц, — она живет по легенде. Девочка из кухни вела бы себя иначе. А сейчас в ее словах была та мера уважительного презрения, которого люди типа Дица не ощущают».
— Надолго в наши края? — спросил Диц.
— Нет, увы, — ответила Магда.
— Как устроились? Здесь сейчас довольно трудно с пристойными отелями.
— Я экспериментатор по складу характера. — Магда чуть улыбнулась. — Чем хуже, тем интереснее.
Диц внимательно оглядел лицо женщины, и его стремительная улыбка показалась Штирлицу чуть растерянной.
— Хотите что-нибудь выпить, Диц? — спросил Штирлиц.
— Благодарю, — ответил он, — если ваша очаровательная подруга извинит меня, я бы хотел сказать вам два слова.
— О, конечно, — сказала Магда. — Бойтесь женщин, которые интересуются о с о б ы м и делами мужчин…
Диц отвел Штирлица к бару, заказал две порции якоби, не спрашивая, что тот хочет пить, — знал, видимо, из данных гестапо, что оберштурмбанфюрер заказывает в ресторанах во время встреч с агентурой именно якоби, чаще всего доппель — восемьдесят граммов.
— Где я мог видеть вашу подругу? — спросил Диц.
— В Ростоке.
— Нет, я видел ее в Берлине.
— Она иногда наезжает.
— Не напускайте тумана, Штирлиц. Она живет в столице — я пока еще могу отличить провинциалку от берлинской штучки.
Острая тревога внезапно родилась в Штирлице.
— Ах вы, мой проницательный Пинкертон, — сказал он, казня себя за то, что привез Магду в этот клуб.
А Диц не зря задал Штирлицу этот вопрос: сегодня утром он получил с фельдсвязью фотографию графини Ингрид Боден-Граузе.
(Мюллер униженно лгал Гейдриху, выпрашивая спецсамолет РСХА, потому что служба наружного наблюдения потеряла эту «аристократическую стерву» — ее пересадил в свой «даймлербенц» Гуго Шульц, и на Восточном вокзале, где ее ждали агенты, она не появилась: Гуго придумал легенду, по которой Ингрид, потеряв билет на самолет, попросила его довезти ее до Франкфурта и там помочь сесть на первый проходящий экспресс. Билет ее они подбросили на одной из улиц по дороге на Кепеник, заложив его в тот журнал, для которого Ингрид писала, — так что в легенде все было правдой, кроме самого факта «потери». Однако признаваться, что наружное наблюдение потеряло Боден-Граузе, шеф гестапо Мюллер не мог, поскольку «наружники» подчинялись его отделу и он не хотел давать против себя карты Гейдриху, который недолюбливал его за «деревенские манеры, излишнюю жестокость и колебания в дни, когда начиналось наше движение». Мюллер, впрочем, не говорил, что его люди «ведут» аристократку — он не мог подставиться на лжи, — он лишь настаивал на том, чтобы Диц не терял времени зря: Мюллер, как и Гейдрих, не очень-то верил теории «словесного портрета» — он предпочитал доверять фотокамере и подробным донесениям агентуры.)
Два часа назад фельдъегерь передал Дицу восемь фотографий Ингрид Боден-Граузе — красивая брюнетка. Со Штирлицем, однако, сидела блондинка, только овал лица и глаза были чертовски похожи.
— Слушайте, Диц, оставьте в покое мою девку. С вас не спускает глаз жена подвижника славянской поэзии.
— Вы с ума сошли, — ответил Диц, и в голосе его Штирлиц уловил для себя то, что ему очень хотелось услышать. — Эта баба интересует меня с точки зрения наших интересов.
— Она пойдет на это, — уверенно, посерьезнев лицом, подыгрывая Дицу, сказал Штирлиц, понизив голос. — Интересный вариант, Диц, очень интересный вариант…
— Тогда пригласите к себе за стол Омельченко. Одного, — попросил Диц.
— Сейчас?
— Я хочу сегодня же оформить наши отношения, она будет для нас небезынтересна, потому что Омельченко из породы тех, кто себе на уме. Не очень-то доверяйте его пришибленности: евреи точно так же ведут себя в нашем обществе.