Смерть Петра
ModernLib.Net / История / Семенов Юлиан Семенович / Смерть Петра - Чтение
(стр. 4)
Главное – извести, покойник свою правоту не докажет, за покойника говорят враги, а те знают, что сказать… …Тогда, сорок семь лет назад, иностранцы впервые увидели лицо русской царицы открытым, и случилось это потому лишь, что того пожелал – волею ль, невольно – пятилетний всея Руси государь Петр Алексеевич. «А ведь кликуша-то Нарышкина, – горестно подумал Петр, – какая-никакая, а чуть что не родня, чего ж тогда от других ждать?! Не может мне до сей поры простить, как несмышленышем ладошками двери открыл и лицо матери чужие увидали!» – Мастер Ен, скажи-ка на милость, сколько людей ты почитаешь своей родней? – неожиданно спросил Петр, принимаясь за крыло гуся, словно бы замерзшее, – так оно было пупыристо, покрыто поджаристой кожицей. – Жена и дети, repp Питер, – ответил Ен, не задумавшись (впервые за те минуты, что встретил императора), – вопрос, видимо, показался ему прямым, без подвоха: какой тут подвох, коли про родных?! – Ну а отец с матерью? – поинтересовался Петр. – Женившись, уходят от них… Своя семья, свой дом; ведь если два хозяина, тогда война. – А двоюродная тетка по матери тебе кто? – Не знаю. Я просто не знаю ее, герр Питер. – А если б знал? – Я б, конечно, здоровался с ней при встрече, – ответил мастер Ен, – и на рождество дарил бы ей розовую ленточку. – Ясно? – устало спросил Петр Толстого; тот сразу же прочел в глазах государя желание и задержал взгляд на денщике, стоявшем у дверей, что вели во внутренние покои и кабинет. Тот подошел к мастеру Ену и, склонив голову в поклоне, сказал: – Я покажу мастеру Ену корабельную библиотеку, государь, коли разрешите. – Чего ж не разрешить? – согласился Петр. – Покажи. И, порывшись в карманах, достал серебряный рубль, только что отчеканенный на монетном дворе: – Держи, мастер Ен, от меня за добрую службу. …Когда дверь за шкипером затворилась, Петр сумрачно хмыкнул: – Экому политесу своих людей обучил, а?! «Корабельная библиотека»! – передразнил он денщика. – Забыл небось, как в ногах у меня валялся, когдя я тебя – в прошлом веке еще – за границу в путешествие гнал, уму-разуму учиться? – Помню, – ответил Толстой с достоинством. – Потому я верен тебе как пес. – Ты мне как человек будь верен. – Собака верней. – Эк стал горазд свое гнуть! Не иначе как у вольнодумных западных басурман научился вступать в спор, истину отыскивая?! Хоть с господом богом спорь, молодец, потому как истина всего дороже, и государеву делу от нее навар гуще, чем от нашего рабьего согласия! – вздохнул Петр и передразнил того прежнего, еще молодого Толстого: – «Не позволь, государь ты мой батюшка, в злые неверные страны-грязи мне ехати, не разреши заразы западныя прикасаться, гноем ихним обмазаться, неверием черным захворать!» Петр помнил, как ему после каждой приходившей из-за рубежа почты доносили о перемене настроения Толстого: тот выехал, проклявши заранее то, что ему надлежало увидеть в поганой, чужой, грязной Европе. Однако после первых двух писем из Польши (в коих Петр Андреевич сокрушался по том, что он видит в Вене) настроение его переменилось, а в Венеции просто понравилось ему – порядок и красота, и люди не водку пьют, а чокелат, и одеты удобно для движения, а в Риме все друг дружке улыбаются куда как более, чем бранятся, и легко вступают в разговоры, и свободно входят во дворцы, где заседают коллегии юстиции и коммерции, и никто им путь не преграждает, и дамы отменно хороши оттого, что света в них много, солнечно. Потом Толстой писать перестал, нанял себе учителей – а ему уж тогда пятьдесят стало – и принялся за изучение италианского и французского языков; выучил легко, отказался от толмача; в Италии вельможи потрясались достоинством, юмором и умом доверенного петровского посланника… …Покончив с гусем, Петр выпил еще одну рюмку, но тяжелый блеск его глаз был по-прежнему тревожен, хотя государь казался спокойным, и лишь тот, кто знал его много лет, мог заметить, что каждый мускул сильного лица, хоть и несколько одутловатого сегодня, с тяжелыми брыльями, собран воедино огромным напряжением воли. Отпусти себя Петр, позволь на миг взыграть чему-то тому, что изнутри тяготило его, щеку враз перекосит, глаз поползет вбок, лицо сделается испуганным, как у младенца, – зови дохтуров, приступ! Раньше, до середины ноября, Екатерина была лучше любого лекаря; положит прыгающее лицо мужа на грудь себе, начнет гладить лоб и щеку мягкой большой рукою; поцелует вихрастый (хоть и с наметившейся проплешиной) затылок, и Петр затихнет, страданий и судорог не будет боле – уснет. Теперь, однако, после того, как Толстой и Остерман с трудом отговорили Петра от того, чтобы казнить августейшую супругу, – на следующий день после того, как был обезглавлен ее камергер, кавалер Виллим Монс, – император избегал бывать во дворце: Екатерина приглашалась лишь на официальные выезды, и Петр до того с нею был учтив и рассеян, что ясно было каждому: дни государыни сочтены. Впрочем, что поражало самых близких Петру людей, чухонка держалась достойно, ни в чем перемены своего положения никому замечать не позволяла, – беззаботная улыбка не сходила с мягкого лица; участливость ее ко всем была прежней; оставалось только диву даваться: откуда столь высокий государственный ум в этой бабенке, подобранной светлейшим князем на улице в часы дымного упоения победой над грозным северным соседом. «Только бы удержать ее; никого б не казнили, страх не нагоняло б ежечасный, – подумал вдруг Толстой, наблюдая, как Петр нетерпеливо, а оттого грубо резал окорок. – И нас как-никак пока слушает, не одного лишь Меншикова, и ум у ей скорый, а лицом и глазами так и вовсе словно б урожденная императрица». Толстой не уследил за собою, дал волю фантазии, ужаснулся своей этой мысли, а оттого, словно бы от удара, откинулся на спинку высокого стула с витыми, голландской работы львино-мордастыми ножками. – Ты что? – спросил Петр, будто бы угадав ужасную мысль Толстого. – А? – Размышления всяческие сами по себе в голове шелобродят, – неожиданно для самого себя ответил Толстой полуправдою. – Дьявол в каждом сокрыт, и не всегда бог над нами сильней. – А ты молись чаще, – посоветовал Петр, и странная улыбка на какое-то мгновение смягчила его лицо. – Молись, мин фрейнд! …Граф Пушкин намедни рассказывал Толстому, что, когда Петр – по доносу мил друга генерал-прокурора Ягужинского – нежданно-негаданно вернулся из Шлиссельбурга во дворец, сказавши перед этим, что будет лишь через два дня, и застал в уединенном месте августейшую супругу в обществе своего любимца, кавалера и камергера Виллима Монса, а сестрица его, генеральша Балхша, сидела возле дверей, при карауле, да не укараулила, стерьва, Петр, хрястко взявши за уши жену – вроде бы ласкал, – приблизил к ней свое белое, враз ставшее старческим лицо и сказал: – Ну, молись, мин фрейнд! На что государыня спокойно, но только шепотом ответила: – По принуждению можно делать все, что угодно, только не молитву, тем более что, по-моему, ухо вами наполовину оторвано. Петр разжал пальцы, отошел к камину, опустился на маленький стульчик, где только что сидел кавалер Виллим Монс, и словно окаменел. Так продолжалось долго; Екатерина не смела шелохнуться; шершавили минуты аглицкие часы, медленно отзванивали свое, отскрипывали, и снова ужасающая тишина давила залу, давила все, что было в ней, даже столик, казалось, делался шатким, вот-вот ножки хрястнут, посыплются, не удержат саксонскую, голубого фарфора статуэтку, – счастливый супруг с супругою, а вокруг херувимчики с детишками играются. Облегченное освобождение от этой тяжести наступило, лишь когда Петр, словно бы сорвавшись, вскочил со стульчика, подбежал к окну, забранному тончайшим венецианским стеклом с сине-красно-желтым рисунком, и с размаху шлепнул ладонью по этой диковинной, чужеземной, сработанной италианским мастером красоте. Стекло обсыпалось на пол белою искристой пылью, ни красного, ни желтого, ни синего цвета не было уже, одно слово – осколки; ладонь государя окровавилась; он переметнулся ко второму окну что выходило в залу, где собирались придворные, и, не в силах удержать начавшейся пляски лица, крикнул, как выдохнул: – И это в пыль превращу!.. Не поднимаясь с кресла, бледная до синевы, Екатерина ответила обычным мягким своим голосом: – Стоит ли красоту превращать в пыль, государь? Куда как нравственнее пыль обратить красотою. Именно это угодно просвещенному гению. …С тех пор государь не был в покоях Екатерины ни разу – полтора этих долгих месяца… – Скажи-ка, мин фрейнд, – откушав окороку, обратился Петр к Толстому, – ежели со стороны смотреть, гораздо ли старше своих лет я ноне выгляжу? – Моложе. – Зачем лжешь?! – А почему не веришь? – в тон Петру гневно возразил Толстой. – Если бы ты бородат был, патлат, в халате до пола, рукава до колен, тогда одно дело – дед, а коли ты словно молодой одет, брит, неряшлив, как истинный голландский шкипер, то не гляди, что плешив в малости и щеки будто у аглицкого пса пообвисли, – все одно моложе своих лет! – Эк мед льет, хитрый фукс, – усмехнулся Петр. – В Венеции, что ль, при Дворце дожей, хитрости и лести Борджиевой выучился? Толстой помнил, как его поразила Венеция; письма его оттуда были полны восторга. Петр сразу же отличал, когда хвалили чужеземное, абы похвалить, чтоб ему сделать приятное и таким образом выслужиться, от того, когда говорили искренне. Ему было приятно, если бранили заграничное, – но по делу, не от тупого отрицания чужого, а оттого, что разобрались в существе дела и поняли, как у себя можно лучше и надежней сообразить. Людей, которые считали, что он преклоняется перед западными мастерами оттого лишь, что они западные, Петр почитал дурнями. То, как Толстой понял Италию, свидетельствовало о его недюжинном уме и широте взгляда. А ему надобно было делом доказать свою нужность новому государю, ибо за границу он уехал вскоре после подавления стрелецкого бунта, и он знал, что Петру известно о его близости к повергнутой Софье. Лишь одно могло убедить государя в необходимости сохранить ему жизнь, ежели не свободу, – знание. И Толстой доказал свое умение постигать сокровенное, заставив итальянцев восхищаться его талантом политика и филолога. Потом Толстой не раз доказывал Петру свою нужность: и в Порте, понудив Константинополь к миру, и в критические дни после бегства царевича, когда он выманил его в Россию и чуть ли не самолично провел дознание, и в делах с послами, аккредитованными в столице, и в переговорах со шведами. Доказал, а оттого сделался постылым любимцем. …К удивлению Толстого, государь налил себе еще одну рюмку (вообще-то день его был – это восхищало Толстого – расписан по минутам, столь же тщательно было расписано и меню), выпил и, крякнувши, спросил: – Посланник Виктор де Лю знаком тебе? – Недавно еще прибыл, приглядываюсь. – Хорошо ли приглядываешься? – По мере сил. – Ну-ну, – отозвался Петр. – Это отменно, коли по мере сил. Они у тебя немалые, а уж про ум и говорить нечего. Скажи, чтоб послали за де Лю, и перо с бумагою принеси, а я пока трубку набью и возле твоего очага погреюсь, коли разрешишь: надобно рукопись прочесть, до сих пор не поломал я нашу страсть вместо одного слова писать двадцать, и все всуе, абы форму соблюсти. Сие не просто гневит меня, а ставит в тупик. Как быть дальше – не знаю… Кстати, верно ли мне донесли, что ты в коллегию отписал рескрипт, дабы бить кнутом тех молодцов, кои, будучи отправлены на учебу в Лондон, Рим, Амстердам и Тулон, сыскали там, отдыха ради, по бабенке? – Поди разберись, отдыху ли ради, – ответил Толстой. – А коли завертит нашего молодца чужая баба? – Ни одна иноземная баба русского не перекрутит! Это уж мне поверь! Прежде он ее в доску загонит и своим кутенком сделает. Баба, коли ее мужик проймет, словно воск, и не наш балбес – как вы все тайно страшитесь – католичество примет, а, наоборот, тамошний бабец попросится в православие. Горько мне видеть, что ты начал боярской давлёжке поддаваться, кровным смешением себя пугать и тем, что, мол, духовная зараза у басурман сильна до крайности. Коли дома – здорово и дело каждому есть, духовная зараза к русскому человеку не пристанет. А поскольку мы все паки о чести своей радеем, то помни: коли нашим недорослям пока и есть чем за границею гордость свою выказывать, так вот этим! – Петр сделал рукой столь выразительный жест, что Толстой, расхохотавшись, вынул платочек, отер глаза, пообещал: – Отзову свой рескрипт, пущай себе господа студенты обращают по ночам чужеземок в подруг православия, а значит, и державы Российской. Но днем наши сукины дети обязаны постигать науки: коли неучами вернутся – буду бить кнутом. – С этим согласен. А то обидно: ты небось понял, как мастер Ен нам с тобою аршин загнал, отметивши, что у них каждый и в мелочи волен по-своему жить, – до гуся ли ему водку пить али позже, – какая разница! А у нас словес разводят по пустому поводу столько, что голову ломит! О чем радеем? Что отвергаем?! С чем согласны? Понять нас, когда все вместе мыслим, нельзя, а поодиночке – до сей поры страшимся, все скопом норовим… Ну, ступай, мин фрейнд, один хочу побыть. Толстой вышел неслышно, а Петр, усевшись в низкое кресло, бросил в камин поленце, которое сразу же запузырилось бело-синим пламенем (угли держали в очаге постоянно, подкладывая сухой березняк, ибо знали любовь царя к теплу и яростную нетерпеливость, – пока разведут огонь, изойдет весь, страх как не может человек ждать; захотел – вмиг подавай, и все тут!). Тепло сделалось близким, а посему – ласковым, своим, бабьим. Петр достал из кармана типографскую верстку, разложил на коленках: «Юности честное зерцало»; умным нравилось, особенно в той части, где Петр требовал от родителей учить детей улыбчивости и предупредительности: «Как словно волки живем, на всякого скалимся, доброго слова не скажем, рявкаем да „нельзякаем“, а ведь нет народа добрее и покладистей, чем наш, зачем же себя позорим в глазах иноземцев, которые во внешней воспитанности поднаторели?!»
…Посланник де Лю оказался человеком молодым еще, крепкого кроя, низкорослым; пальцы его были коротки и ухватисты – легко и, видимо, быстро собирались в кулак; шея коротка; голова словно у боксера, даже нос перешиблен (готовясь к встрече с посланником загодя, Петр затребовал у иностранной коллегии все данные, собранные на этого человека; значилось, что в юные годы работал толмачом в Лондоне при своем посольстве; значит, как и юные русские, отправленные туда на учебу, не мог не увлечься боксированием). Посланник сделал поклон с растанцовкой, грациозно, но при этом казалось, то ли он норовит уйти от удара незримого противника, то ли, наоборот, готовится нанесть свой; галантности мало, боксерского бойцовства – чересчур; английский штиль, ничего не поделаешь. Петр, не поднявшись с кресла, шаркнул левой ботфортой, что означало ответное приветствие, и кивком пригласил посланника сесть рядом. Тот, поняв, ответствовал обязательным в таких случаях отказом: – Не смею, ваше величество… В вашем присутствии… Петр зевнул: – Мин зюсе, садись, коли приглашаю. Виктор де Лю снова потанцевал на толстовском узорном паркете, выражая этим высшую степень благодарности, а затем не то что присел, а как-то акробатически прислонился краешком задницы к атласному креслу, что было по правую руку от любимого государева кресла. – Ну, как живется-можется в нашей северной столице? – сонно поинтересовался Петр. – Я восхищен той огромной работой, которая поразительна и восхищает всякого… – Восхищает? А чем? – спросил Петр и чуть заметным взмахом руки повелел графу Толстому и денщику Василию Суворову выйти из зала. – Город, поднимающийся на глазах, уже сейчас обретает черты столицы, равной по мощи разве что одному лишь Лондону. Одна широта пришпектов и величие набережных делают Петербург совершенно особым, не виданным ранее в Европе, местом. – Ишь, – усмехнулся Петр, – поднаторел ты, мин либер, в точности посольских словечек; послушать тебя, так у нас и прорех никаких нет, и мужик счастлив, и жулье вывелось – одно благоденствие. – Все невзгоды, кои не могут не сопутствовать такому великому периоду, тревожат сердце просвещенного монарха, а посему будут преодолены в кратчайший срок. – Не будут, – отрезал Петр. – В кратчайший срок не будут. Зачем лжешь? Протокол протоколом, а коли метишь в министры – а ты обязан в оного метить, де Лю, – не ври в глаза, не выдавай за действительное то, чего каждый монарх желает своей державе. Мелюзгой тебя станут твои же вельможи считать, а похуже того – трусом… Виктор де Лю погасил в себе остро вспыхнувшее чувство обиды, потому что русский варвар при всей его грубости сказал вещи верные: и в министры посланник метил, полагая свою работу в Петербурге единственно надежной дорогой в правительственный кабинет, и клял себя (особенно утром, перед началом работы) за трусость и малость, до боли завидуя тому, как полномочные послы Кампредон и Ле Форт разговаривали на вечерних ассамблеях с министрами Петра: чуть ли не на равных, открыто высказывая критические мнения, а прусский чрезвычайный посол Мардефельд позволял себе (до ноября, пока Меншиков не был отстранен от дел и уволен в жесточайшую опалу) бесстрашно спорить со светлейшим едва ли не по всем аспектам внутриполитического положения империи. Наблюдая себя со стороны, де Лю пришел к выводу, что трусость есть качество врожденное. Смелость, считал он, а особенно смелость слова, нарабатывается не годом и не жизнью, а поколениями, родословной, говоря точней… Отец с трудом выбился в люди, сына учил осторожности, не подталкивал к великому, а, наоборот, советовал делать ставку на то, чтобы удержать накопленное, пусть даже малое.
…Петр задумчиво достал из одного из своих бесчисленных засаленных карманов пакет, увидев который де Лю побелел лицом. – Мин либер, прочти-ка мне свое послание вслух, а? Де Лю взял протянутые ему государем бумаги, откашлялся и, ужасаясь себе самому (но в самой глубине души восхищаясь), отчеканил: – Ваше императорское величество, тайна переписки посланника со своим государем охраняется международным правом, и я не могу не протестовать противу того, что мое донесение стало известно третьему лицу. – Я не лицо, де Лю! Я – государь всея Руси! Читай! – Не стану! – Ноздри вырву – станешь! – Лицо Петра перекосило яростью. Де Лю закрыл глаза и обреченно покачал головой: – Не буду. – Ну, это хорошо, первый экзамен ты выдержал, – удовлетворенно заметил Петр. – А теперь смотри выгоду свою не пропусти, главную выгоду. И не вздумай листки в камин бросить, – я не посмотрю, что император, выгребу с угольев, – хоть копия с твоего поганого донесения у меня уж хранится в архиве. А что касаемо тайны переписки, то я охраняю ее, мин либер, охраняю сугубо требовательно. Только вот на несчастье суда нету: разбойники позавчера напали на почту, перебивши охрану; искали денег. Сегодня поутру мои солдаты настигли супостатов; прислали ко мне гонца, тот, огорченный происшедшим, тотчас передал мне письмо, вскрытое разбойниками. Так что не подумай дурного: случай, он и есть случай, куда ни крути. Читай, – миролюбиво заключил Петр, – дело поправимое, только читай, мне твой голос хочется послушать – я в нем для себя намерен главное выяснить, к твоей же, повторяю, пользе. Де Лю долго откашливался, думая отказать государю, а затем – неожиданно для самого себя – начал читать: – Сир! События в Петербурге заслуживают того, чтобы быть описанными самым подробным образом. Мое ноябрьское донесение вашему величеству не включало – и не могло еще включать – сообщение о том, что потрясло северную столицу. Свершилось падение двух фаворитов Петра. Светлейший князь Меншиков был отправлен в опалу, якобы за хищения, и казнен камергер императрицы, кавалер Виллим Монс. Судьба этого человека – брата первой фаворитки государя Анны Монс – поразительна, как, впрочем, и все происходящее при здешнем дворе. Во время битвы под Полтавой Виллим Монс был адъютантом Боура и за отвагу, проявленную на поле брани, удостоился чести стать адъютантом государя. Через пять лет он бы переведен камер-юнкером ко двору императрицы и с тех пор сделался персоною, весьма близкою к августейшей семье. Петр высоко ценил блестящий ум кавалера, его отвагу, красоту и знания. Однако же государыня, как оказалось, ценила в Монсе не только поименованные качества, но и другие, для нее, видимо, главные. Об этом – как выяснилось теперь – шептались при дворе, однако государь был глух к такого рода слухам, целиком доверяясь своей августейшей половине. Гром грянул в ночь на девятое ноября. Говорят, что гнев Петра был столь ужасен, что, когда он явился лично выспрашивать Монса, тот не смог ничего ответить, лишившись чувств от страха. В карманах камзола Монса были обнаружены два чудных портрета государыни в бриллиантовой осыпи и стихи, написанные рукою несчастного кавалера: «Любовь – моя погибель; в сердце моем страсть, и она станет причиной моего конца, ибо я дерзнул полюбить ту, которую мог только уважать!..» – Строчка пропущена, – заметил Петр. – В русском переводе ты строку упустил: «Даст махт их либен воллен». Сам небось перевод делал? Или от моих господ вельмож готовый получил? – Я сделал перевод сам, государь. – Плохо врешь, – убежденно сказал Петр. – Ну да бог с тобой, читай дальше. – Увольте, ваше императорское величество. – Я кому сказал, мин либер?! – не открывая глаз, сказал Петр. – «Сказывают, – медленно, как бы преодолевая себя, продолжал де Лю, – что после того, как Монсу был вынесен смертный вердикт, его императорское величество поехал в острог и, по обычаю своему, взявши смертника за уши, приблизил его лицо к себе и сказал на родном языке кавалера: „Мне жаль тебя лишиться, но иначе быть не может“. – Неверно тебе донесли. Я сказал господину кавалеру Монсу, что и пес хозяйскую руку не кусает, понеже не годится такое человеку вытворять. Дальше! – «После того как Монс спустя неделю был казнен, – продолжал свое мучительное чтение посланник, – и голову его воткнули на кол посреди площади, Петр, посадивши августейшую свою половину в коляску, повез ее мимо окровавленного трупа, близко заглядывая при этом в глаза государыни… Через неделю Петр повелел заспиртовать голову Монса и, сказывают, установил ее в опочивальне венценосной половины, запретив выносить оттуда до особого на то распоряжения. Вскорости после этого государь провел тайные советы со своими ближайшими помощниками; уволил в опалу Меншикова и, сказывают, начал готовить ряд перемещений в кабинете, дабы привести к управлению не столько представителей ныне уже знаменитых семей, сколько простолюдинов, обученных и проверенных им в ратных и строительных делах. Симпатии государя к этого рода работникам, никому ранее неведомым, делаются очевидными чем дальше, тем больше. В случае такого рода поворота следует ждать новых Реформ, дающих еще больше свобод внутри державы, особенно тем, кто имеет страсть к делу, будь то флотостроение, торговля, металлургия или же создание аптек и клиник, коих пока еще мало в России… Можно было б ждать новостей уже в начале генваря этого, нового, 1725 года, однако ж государь, сказывают, Усугубил свою осеннюю хворобу, простудившись шестого числа на церемонии водосвятия во время праздника Крещения…» – Мин либер, – прервал посланника Петр, – сегодня у нас девятое, а я и не думал студиться, – как видишь, в полном здравии. Кто тебе об этом донес? – Кричали на папертях, ваше императорское величество, – ведь я в русские церкви тоже хожу вместе с моим помощником Фридрихом Файном. – Юродивые ныли? – Нет, говорили в толпе: мастеровые, капитаны, торговцы. – Таким образом, ты хочешь упредить мой следующий вопрос про то, что к тебе поздним вечером на подворье с новостью о моей простуде никто из посланцев от господ вельмож тайно не приходил? – Готов поклясться. – Иди к столу… Перо там тебе приуготовлено, бумага тоже, устраивайся и пиши новый рапорт своему великому князю, – я самолично стану диктовать. Пиши, пиши! Я ж не зря говорю – к выгоде твоей случилось разбойное дело. А то, что я продиктую, разнесешь коллегам – парижскому Кампредону сообщишь доверительно, и саксонцу Ле Форту, – пущай спорят и строят догадки, смеются – мое тебе будет за это благорасположение. Итак, пиши: «Сир! Во дворцовых кругах говорят, а граф Толстой с Ягужинским подтвердили мне, что Петр намерен провести ряд реформ в торговле и промышленности, дабы покончить со взятками и казнокрадством не буквою, но духом будущей российской жизни, в которой выгоднее и надежней быть честным в тяжкой работе, но богатым зато, чем вором – в хитрованстве супротив законов, да в лености. Для сего дела, сказывают, Петр готов на все. И верно, в ночь на девятое ноября прошлого году был схвачен его и государыни любимец кавалер Виллим Монс, причем был барабанный бой, и солдаты клеили афиши, в коих сообщалось, что Монс с сестрою, генеральшею Балхшихою, за то заключены в каземат, что брали взятки. Через неделю с лишком был объявлен государев рескрипт: „Шестнадцатого числа сего ноября в десятом часу пополудни будет на Троицкой площади экзекуция бывшему камергеру Виллиму Монсу да сестре его Балхше, подьячему Егору Столетову, камер-лакею Ивану Балкиреву – за их плутовство такое, что Монс и сестра его, будучи при дворе его императорского величества, вступили в дела, противные указам государя, и укрывали виновных плутов от облегчения их вин, и брали за это великие взятки“… Теперь тебе надобно дать подробности, мин либер, каковых никто из здешних твоих коллег не знает. Допиши, что Монс за услугу, которая заключалась в том, чтоб протолкнуть через государевых помощников ту или иную просьбу, от кого шестерку лошадей брал, от кого – коляску; очень ценил атлас и опахала из Бэйцзина… Допиши, что Петр смилостивился над Балхшихою, когда та на площади слезою молила о пощаде, и повелел ей дать вместо десяти кнутов только пять – перед отправлением в Тобольск на вечное житье… Закончил? – Да, ваше императорское величество. – За спиною ты меня не величеством обзываешь, – усмехнулся Петр, – а бомбардиром… Я не в обиде… Только к бомбардиру не забывай слово «господин» приставлять, а то неуважительно звучит, словно о какой собаке речь идет, особливо такие клички в ходу у капитанов голландских торговых фрегатов, – те любят так называть волосатых своих черных псов. Добавь для куражу, что Петр повелел детей Матрены Балхши – камергеров и пажей императрицы – отдать в солдаты… Припиши и еще: мол, сказывают, что государыня – чистая, доверчивая душа – так была потрясена коварством своего камергера, что соизволила произнесть фразу, разглядывая отсеченную голову Монса: «Как грустно, что у придворных так много еще низких испорченностей в натуре». Петр замолчал надолго, словно забыв о посланнике, а потом закончил: – А далее, де Лю, пиши то, что тебя в глазах великого князя подымет и откроет тебе путь вверх. Пиши так: «Коли получу от вас, сир, дозволение, то смогу – благодаря наладившимся связям с приближенными русского государя, а особливо денщиками его Суворовым и Поспеловым – обговорить заранее выгодные нам контракты на русское парусное полотно, которое ныне и лучше, и дешевле голландского стало, а с нашей стороны можно – с превеликой для нас пользою на будущее – отправить в Россию минералогов для поиска железных руд и углей, а этого добра в громадном изобилии хранят недры страны варваров…» Пиши, пиши, не вздрагивай, мин либер! Что ты, право, как девица – слова «варвар» пугаешься?! Какая тебе будет вера, коль мордою нас об стол не повозишь? Пиши: «…норов россиян таков, что коль идти к ним с добром и открыто объяснять свой резон и ожидаемую от оного выгоду, то они, переборов свой страх перед иноземцами, будут отменными партнерами в деле, не подведут; коли обманут – то в неразумной купеческой малости, – но в главном лучше себе сделают убытки, чем тому, с кем ударили по рукам, ибо чувство собственного достоинства в них сильно до чрезвычайного…» Петр снова замолчал, потом потухшим голосом заключил: – Остальное сам сочини: о капризной погоде, о том, как Ле Форт пьяным напился у канцлера Головкина на ассамблее, да поторопи своего сира с ответом, ибо через неделю я еду в Ригу, осматривать гавань, а вернувшись – сделаю новые распоряжения державе, к коим вам надлежит быть готовыми. – В течение двух-трех часов я напишу мое донесение заново, ваше императорское величество, и отправлю его немедля. – А зачем еще раз переписывать? – удивился Петр. – Ты здесь про погоду, про то, как часто снег на дождь меняет, добавь пять строчек, я подожду, сам и отправлю, – моя ведь вина, что твое донесение вовремя не попало к великому князю. Де Лю съежился, задумался над листом бумаги, потом отточил перо еще более и начал старательно и очень быстро писать. Пять минут прошли в тишине. Потом де Лю передал государю две страницы. Петр быстро пробежал их, кивнул: – Молодец. Ступай, бог с тобою… Ботфортою государь шаркать не стал, несмотря на то что посланник, сияя глазом, танцевал весь путь от стола до двери. Как только гостя проводили к экипажу, в залу вошел Толстой. – Подслушивал? – спросил Петр. – Да уж не без этого. – Отправь почту с чрезвычайной оказией. – Снаряжу немедля. – И еще – даю тебе два дня сроку: вызнай, кто так рьяно печется о моем здоровье? Кому выгодно сделать меня хворым на радость Европе? – Но ведь вы сами не делали тайны из того, что ездили пить олонецкую воду нынешним летом. Всем известно и то, как после коронации государыни императрицы вы изволили врачевать себя московскими минеральными водами. – Врачевать?! Вздор! Водами лечиться нельзя, водами должно гадость из себя вымыть! Сие – профилактик! Корабль, чтоб сто лет служил, нуждается в постоянном осмотре; организм человеческий – в том же! Что ж не пеклись о моем здоровии, когда я на глазах у всей Европы карлсбадские минеральные воды вливал в себя чуть что не ведрами, чередуя с пивом и кузнечными упражнениями в Бжезове?! Почему тогда никто о моем здоровии не пекся? Ты-то сам мне только-только пел, что я крепок, как столб! Брюхо лишь временами дает о себе знать, да и то после ассамблей! Нет, кому-то очень хочется уложить меня в постель и попотчевать снадобьями и лекарствами… Каков резон? Кому на выгоду? Кому во вред? А? Толстой?
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9
|