– Ты не крути, Филиповский, – попросил Постышев, – ты давай честно.
– Я четыре года с белыми дерусь, я жизни не жалею.
– Погоди, погоди! Я о другом спрашиваю: как ты мог жемчуг украсть?
– Не воровал я! – глухо выкрикнул Филиповский. – Реквизировал...
– Врешь! Если б ты реквизировал, он бы в казне оказался! А ты крал, как последний гад. Грязный ты человек, дело наше позоришь. Слепой я был, когда тебе маузер за доблесть вручал, слепой!
– Я четыре года воевал, я в атаку на белого генерала ходил.
– Про то молчи!
– Воля ваша.
– Моей воле – грош цена, тут что трибунал скажет.
– Неужто судить меня станут?
– А ты как полагаешь?
– Так я ж верой и правдой четыре года...
– Хоть сорок четыре! У вора нет прошлого! Товарищ, – спросил следователя Постышев, – доказательства у вас собраны?
– Сам признался.
– Это, конечно, хорошо, что сам признался. А свидетели есть? Факты есть?
– Свидетелей нет, и фактов нет, Павел Петрович, только что сам признался, без давления.
– Цацки где?
Следователь достал из несгораемого ящика драгоценности и положил их на стол, покрытый пожелтевшим газетным листом. Постышев рассматривал жемчужную нить недоуменно и с ухмылкой.
– И за что такая цена? – спросил он. – Никак не пойму. Напридумывали людишки себе кумиров – и ну поклоняться им. А тебе нравится, Филиповский?
– Да разве я в них сведущий? Мне на базаре дед один сказал, что на камушки хлеба наменяет с салом и водкой. У меня в подчинении трое пацанов: один чахоточный, другой без ноги, а третьему шестнадцать лет, и за мировую революцию он сражается единственно по светлому энтузиазму. Госполитохрана мы, а по ночам в мусорных ящиках за рестораном Хлопьева кожуру картофельную собираем, чтоб днем не позориться...
– У него дома обыск делали? – спросил Постышев.
– Какой у него дом? В подвале живет, как пес в конуре.
– Семья где?
– На кладбище, – ответил Филиповский, – порубана в девятнадцатом калмыковцами. Детям своим ни крохи не давал, когда в ЧК работал, голодали дети, а у меня тогда через руки золота буржуйского поболе проходило. А теперь по ночам глазыньки их вижу – пропади, думаю, все пропадом, хоть троих своих теперешних пацанов накормлю, тоже по земле смертниками ходят. Вон позавчера двоих наших зарезали в малинах. Так неужто и с буржуйских камушков не могу дать своим пацанам пожрать вволю и водки перед сном выпить?
Следователь отвернулся к окну, чтобы арестованный не видел его лица. Тяжело сопит следователь, больно ему слушать Филиповского, а закон какое к душе отношение имеет? Закон, он и есть закон, он по бумаге писан, не по сердцу.
– Ты мне нутро не вынимай, Филиповский, – сказал Павел Петрович. – Ты за троих своих пацанов в ответе. Это так. А сколько им жить на земле предстоит?
– Как выйдет. Пуля в рожу не смотрит...
– Ничего. Посмотрит. Так вот надо, чтобы твои пацаны жили в стране, где закон для всех один, а не такой, чтоб чего Филиповский захотел, так то и вышло. Они подумать могут, что ты над законом, а не он над тобой. В трибунал пойдешь, товарищ.
Филиповский впервые за весь разговор вскинул голову:
– Ты как меня назвал, Павел Петрович?
– Я назвал тебя товарищем, – сказал Постышев.
Поднявшись, он сказал следователю:
– До суда отпустить. Возвращайся на работу, Филиповский. Ночью в городе двенадцать бандитских налетов зарегистрировано.
ГУБКОМПАРТ
За длинным столом, покрытым красным сукном, сидели комиссары Хабаровского укрепрайона. Выступал – весь в кожаном – комиссар стройбата, который занимается понтонной переправой через Амур. Комиссар говорил хорошо, с выражением, только правда, по бумажке. Выступать умеет; где надо, покричит, где надо, кулаком над головой взмахнет, а то вдруг на драматический шепот перейдет, что твой Шаляпин.
– Только смобилизовав свою стальную волю, – говорил он, – только подняв на должную высоту воспитательную работу, мы сможем взять светозарные рубежи и добиться новых успехов. Ни для кого сейчас не секрет, что дела наши идут хорошо...
Постышев бросил реплику:
– Куда как лучше! Бойцы твоего батальона третий день без каши сидят.
– Это детали, Павел Петрович. А я беру вопрос шире, я его в целом беру, как говорится. Продолжаю. За последние два месяца мы провели около сорока политбесед, охватив более девятисот сорока семи бойцов.
– Можно твой текст посмотреть? – попросил Постышев. – А то больно скоро говоришь.
Тот передал комиссару фронта текст. Павел Петрович неторопливо листал исписанные странички.
– Ты продолжай, товарищ, продолжай, – попросил он,
– Так ведь текст у тебя, Павел Петрович.
– А ты попросту говори, без текста.
Комиссар стройбата растерянно оглядел собравшихся и поднял над головой кулак:
– Белая гидра контрреволюции, оскалив свою волчью пасть, бряцает ржавым оружием проклятого империализма! Их свиное рыло пытается хрюкать возле наших границ, угрожая счастью победившего пролетарьята! Не позволим!
Постышев спросил:
– Кому не позволим и что именно?
– Гидре, собственно говоря, не позволим.
– А какая она, гидра? С ногами? Или змееобразная? Ладно, садись, комиссар. Возьми свой доклад – липовый он. Я у твоих бойцов только что был.
– Можно мне, Павел Петрович? – спросил комиссар Особого амурского полка. – У нас вот какой вопрос: пока имеем передышку на фронте, помог бы с учителями. Народ грамоты жаждет. Я полагаю, что грамотность – она главнейшее подспорье в борьбе за мировую революцию.
– Вопрос толковый. Завтра утром выделю тебе троих педагогов – приезжай и бери. Кто еще?
– Я. С бронепоезда «Жан Жорес».
– Давай, «Жорес».
– Так я прикидываю, Павел Петрович, что политработа может человека засушить, как бабочку в гербарии, если одни беседы про счастливое будущее проводить, а при этом на глазах у бойцов отваливать военспецам по шестнадцать рублей золотом, не считая продовольствия.
Постышев прихлопнул ладонью по красному сукну, резко поднялся, зло посмотрел на моряка с «Жореса»:
– Фамилия твоя, как помню, Солодицкий? Так? Отвечаю. Я сегодня получил шифровку из Владивостока. Там американцы всех наших профессоров, ученых, даже студентов к себе увозят, предоставляя им райские условия. Архивы скупают, библиотеки, за старые письма золото платят. А они счету денег получше нашего учены. Почему они так поступают? Потому как понимают, что будущее – за наукой, за спецами. А кто же нас задарма будет учить драться? Я? Могу тебя навыкам конспирации и подпольной полиграфии выучить. А Клаузевицу и Мольтке не могу. Зато они могут. Тебе волю дай – ты и Максима Горького на рубль суточных посадишь.
Постышев закурил и хмуро закончил:
– Прошу дальше. Только без трескотни, время цену знает. Давайте поговорим о том, как нас партизанщина мучает, что будем делать, как переводить партизан в регулярные части. Это сейчас вопрос вопросов...
ШТАБ ФРОНТА
Шофер Ухалов спросил постышевского адъютанта:
– Можно в гараж ехать?
– Нет, комиссар кончит работать со сводками, и вы ему понадобитесь на вечер.
– Куда двинемся?
– К морякам.
– Это внизу, на берегу Амура?
– Да.
– А домой я успею съездить?
– Валяйте. Но не больше часа.
В дверях шофер столкнулся с женщиной в невероятно старомодном наряде.
– Мне нужен гражданин комиссар, – сказала она.
– А вы кто такая? – удивленно уставился на нее адъютант.
– Я френолог и поэтесса Канкова. Я изучила тайны мира и человека, я предсказываю будущее по зрачкам и морщинам на висках.
– Что, комиссару погадать хотите?
– Передайте комиссару, что я слушала его на учительской конференции; скажите ему, что я внучатая племянница писателя Карамзина, и покажите два моих диплома – бестужевский и цюрихский.
Дама отошла к окну и села на стул. Адъютант с любопытством разглядывал хрустящие бумаги; шевеля губами, пытался прочесть латинские буквы, потом, продолжая читать по слогам, снял трубку дребезжащего телефона и ответил рассеянно:
– Товарищ Постышев будет на флотилии ровно к девяти часам.
Опустив трубку, он сидел несколько мгновений в задумчивости над дипломами, а потом, свернув их в трубочку, ушел в кабинет комиссара. Через мгновенье он вернулся и выкрикнул с порога:
– Гражданка, валяй к комиссару!
– Садитесь, пожалуйста, – сказал Павел Петрович, – неужели вы впрямь карамзинская родственница?
– Будь я родственницей его кухарки, мне жилось бы значительно вольготней. Я пришла потому, что слышала ваше выступление сегодня в театре. Я два дня ничего не ела. Вчера ваши солдаты выбросили меня из комнаты, и я ночевала под лестницей у дворника Васьки.
– Он что, мальчишка, этот дворник?
– Старик. А почему вас это интересует?
– Вы сказали, что дворника зовут Васька...
– Я могла сказать что угодно! Я посвятила жизнь тому, чтобы писать стихи, изучать древнюю философию и переводить греческих поэтов. А мне плюют в лицо и говорят, что я недорезанная.
– Кто плюет в лицо?
– Ну, это метафора. Поймите, мир теряет разум, накопленный веками. Я смотрю в людские глаза и вижу там отблески далеких пожарищ и сумасшедшую радость затаенного призвания двуногих – разрушения! Что вы делаете с планетой, комиссар?
– Мы проводим с ней эксперимент, – улыбнулся Постышев, – направленный на то, чтобы каждый Васька стал Василием. Адъютант сказал мне, что вы гадаете?
– Дальняя дорога, трефовая десятка и богатый червовый король в казенном доме. Что делать? Когда приходит беда, люди ищут веры в чем угодно, только не в правде. За ложь платят хлебом. Мне запретили лгать им, и я голодаю, а лгала я добро, поддерживала в людях веру, как могла...
– Значит, сами вы не верите гаданьям?
– Карточным – с большой осторожностью. А кабалистике – великой магии цифр – да. Вспомните иудейский «Зехер». Там говорится: «Горе человеку, который не видит в Торе ничего, кроме простых рассказов и обыкновенных слов. Рассказы, записанные в Торе, лишь внешняя одежда закона. Горе тому, кто одежду посчитает за закон». Вспомните Апокалипсис! «Кто имеет ум – сочти число зверя! Ибо это число человеческое. Число его шестьсот шестьдесят шесть». Но ведь это скрытое имя чудовища, имя которому Нерон! Комиссар, я вижу в вас Нерона!
Постышев вызвал адъютанта.
– Пожалуйста, – сказал он, – поищите комиссара с «Жореса». Пусть зайдет.
– Вы хотите меня отдать ему? – ужаснулась Канкова.
– Хочу. У него морячки учиться жаждут. Комнату вам вернем и дадим военный паек.
– Кому сейчас нужна учеба?
– Всем.
– В ваших глазах светится доброта – откуда она в вас? Ведь вы поклоняетесь безверию. Вы пришли к единомыслию вместо анализа.
– Мы с вами сейчас не договоримся. Вы пока поработайте с нашими людьми, а там побеседуем.
Шумный комиссар с «Жореса» ворвался в кабинет запыхавшись – видно, бежал по коридору. Канкова отодвинулась к Постышеву.
– Эта гражданка, – пряча улыбку, сказал Постышев, – будет учительствовать у тебя в бронепоезде. Поставь ее на довольствие и покорми щами.
Комиссар бронепоезда разглядывал Канкову с изумленным недоумением.
– Павел Петрович, – жалостливо спросил он, – а дамочка хоть нормальная? Дикость в ней какая-то.
– Вполне нормальная. Ты ей условия создай. Она будет народармейцам книги читать и грамоте учить.
Капкова, осмелев, рассматривала комиссара «Жореса» в лорнет.
– Бинокль свой убрали б, а то я себя под прицельным огнем ощущаю, – сказал комиссар.
Канкова спрятала лорнет и молча вышла в приемную. Комиссар спросил Постышева:
– Павел Петрович, на кой хрен мне этот божий одуванчик?
– Пригодится. Только обижать ее не вздумай. И поделикатней со старухой, поделикатнее – ее дед был другом Пушкина...
Проводив комиссара и Канкову, Постышев сказал адъютанту:
– Пожалуйста, подготовьте приказ: с завтрашнего дня снять один паек у газеты «Вперед» и передать в милицию для многодетных товарищей – Приймака и Чохова. Из нашего представительского фонда перешлите Лысову в исполком фунт сала и три кило пшеничной муки – у него жена помирает в чахотке. И чтобы к завтрашнему утру все было оформлено.
В РАСПОЛОЖЕНИИ АМУРСКОЙ ФЛОТИЛИИ
В город пришли сумерки. Вода в Амуре стала темно-коричневой. В небе, пока еще светлом и необыкновенно высоком, загорелись первые звезды. Они словно калятся изнутри; поначалу синие, потом белые и лишь потом с каждой минутой становятся все больше и больше голубыми, переливными – ночными. Где-то высоко на обрыве тонкие девичьи голоса вели протяжную песню. Когда песня смолкла, стало слышно, как быстрые пальцы гармониста осторожно трогают ломкую тишину вечера.
Постышев шел по берегу. Коричневые волны, будто щенки, лизали его длинноносые сапоги. Постышев ступал по самой кромочке прибоя, видно загадал: соскользнет сапог в Амур или нет. Дошел до пристани – нога ни разу не соскользнула. Улыбнулся озоровато и начал подниматься по тропке к трем домишкам на косогоре – там расположился штаб флотилии.
– Товарищ Постышев, – негромко окликнули его.
Павел Петрович обернулся. На пристани прохаживался молоденький паренек с маузером. Он подбежал к Постышеву и тихо сказал:
– Товарищ Постышев, я из группы Филиповского.
– И что?
– Донеслася до нас весть, что судить будут нашего Филиповского.
– Будут.
– За что ж невинного красного командира обижать? Мы за него горой.
– А ты что здесь делаешь?
– Бандиты шуруют. А мы дежурим. Филиповский с хромым за горой, я – тут, а Витька – в секрете. Обиду мы все за Филиповского чувствуем. Вы б сказали, чтоб по справедливости рассудили...
– Сколько тебе лет?
– Семнадцать.
– Ну, валяй, дежурь. Одному не страшно?
– А дура зачем? – улыбнулся парень, похлопав себя по боку, там, где висел громадный маузер в деревянном футляре. – Она у меня промеж глаз свистит, что вы...
– Слышь, чекист, – улыбнулся Постышев, – а ты в школу ходишь?
– Это после победы в мировом масштабе. А пока нам Филиповский сказки Пушкина читает. Ничего книжки, только больно много нереальной волшебности, веры не вызывают.
После того как поздним вечером совещание в штабе Амурской флотилии окончилось, Постышев в сопровождении моряков направился к машине. Попрощавшись с моряками, Постышев сел на переднее сиденье рядом с Ухаловым.
– Едем в штаб, Андрей Яковлевич, – сказал он. – Спать будем, устал...
– Сколько времени, Павел Петрович?
– Без пяти десять.
– А уж ни зги не видать. Весна темноту любит.
Проехали с километр и стали – спустил задний левый баллон. Ухалов чертыхнулся и полез на крыло за запаской. В зыбкой тишине кричали ночные птицы и глухо ворчал Амур.
С дороги выстрелил длинный луч фонаря. Разрезав ночь, он скользнул по лицам и погас, но еще мгновение после этого в темноте висела черная, весомая и тугая полоска.
– Кто? – спросил Постышев. – Кто светит?
– Я. Филиповский.
– Меняйте колесо, – попросил Постышев шофера, – я с товарищем побеседую.
– Да, – протяжно вздохнул Филиповский. – Хожу теперь по земле, как туберкулезный.
– Что так?
– Радуюсь я ей и знаю, что недолго радоваться осталось. Когда трибунал-то?
– Скоро.
– В глаза людям глядеть не могу, попросился, чтоб только в ночные дежурства ходить. Ночью сам себе царь. Только вот собаки воют. Как к утру заведутся – тоска и в сердце тяжесть. Чего они воют? То ли ночи им жаль, то ли утра боятся?..
– Хочешь закурить?
– Благодарствую.
Остановились, свернули по закрутке.
– Легкий табак, – сказал Филиповский, – от него кашель будет. Махра, говорят, полезней для организма.
– Это точно, – согласился Постышев.
– И что это художники ночь не рисуют, а все больше фрукты?
– Рисовали и ночь, просто не знаешь ты. Архип Куинджи рисовал. «Тиха украинская ночь» – так и называется у него картина. Чудо, какая прелесть!
– У меня младшенький рисовать любил. Я ему из бумаги солдатиков вырезывал, а он их красил карандашом. Только один карандаш у меня был: чернильный. Ему б набор – вот радость была б ребятеночку.
– Ты себя не мучь.
– Всё они в глазах у меня. От этого не сбежишь. Ночью в кроватках, бывало, спят, чмокают, на мордашках улыбки. Эх, господи...
Филиповский резко остановился. Схватил Постышева за руку. В зыбкой весенней темноте были видны возле развилки двое спешившихся всадников.
– Кто такие? – закричал Филиповский.
– Свои. Чего орешь? Светильник выключи!
Один отошел в сторону, исчез в темноте. И сразу же оттуда высверкнули подряд два выстрела. Филиповский сдавленно охнул и бросил Постышева на землю. Вскинул маузер и несколько раз грохнул в конское ржание. Прогрохотали копыта о камни. Филиповский побежал на крик, следом за ним – Постышев.
– Фары включи! – крикнул Постышев шоферу. – Слышь, Ухалыч, включи фары!
Ухалов дал свет. В желтом свете фар виден стал человек, придавленный конем, а рядом – Филиповский, хрипит, руки ему вертит.
Воткнули бандюгу в машину, Филиповский повалился рядом с Постышевым, побелел, морщится, рукой трогает грудь, торопит Ухалова:
– Скорей, черт! Второй уйдет!
Машину несет по ухабам, руль вырывается из рук белого от волнения шофера.
– Скорей! – хрипит Филиповский.
Гр-рох!! Передними колесами – в яму. Занесло машину. Остановились.
– Приехали, мать твою так... – сказал Постышев. – Вылезай, Филиповский.
А Филиповский сидел молча. Тронул его Павел Петрович за плечо, и рука стала мокрой – в теплом и липком.
– Филиповский, ты что?
И понял Постышев, что молчит Филиповский потому, что мертв, сражен белой нулей.
...Под утро кончился допрос захваченного офицера каппелевской армии Урусова. Среди прочих любопытных признаний Урусов сказал, что еще днем из Хабаровска ушла Гиацинтову шифровка о красном разведчике Дзержинского, который отправлен во Владивосток. Кто про него узнал – не говорит, божится, что не знает, а известно лишь то, что передали это сообщение шифровкой из японской миссии...
Постышев немедленно связался с нашим пограничным пунктом, велел задержать товарища, который уходит за кордон, во Владивосток, а ему ответили, что проводников уже нет, повели товарища по таежным тропам к Владивостоку, поздно теперь, не остановишь...
* * *
Сюда, на фанзу Чжу Ши, проводники привели Владимирова и передали его охотнику Тимохе.
Тот обычно выводил людей из своей заимки к пригородной станции Океанской.
Оттуда во Владивосток ходит паровичок, да потом и извозчика можно взять. В фанзе проводники задерживаться не стали, а сразу же повернули назад: жить в двенадцати километрах от поста белых казаков – занятие дрянное для красного партизана. А Тимоха – он охотник, его уж такое дело – по тайге бродить, зверя смотреть.
Оглядев ленивым своим, но цепким глазом Владимирова, Тимоха спросил его:
– Самогоночки примешь, Максим Максимович?
– Приму.
– У меня в ей женьшень настоян. От моей самогонки медведем ходишь. Сам-то не в мандраже?
– Откуда такое слово чудное?
– А в мирное время ко мне городские рыбаки приезжали, я от них на свой баланс приходовал. Бывало, профессором говорил, баба моя даже пугалась. Я ей как ученое заверну, так она лоб у меня начинала щупать – не загорячился ли я. А теперь седьмой год живу без всякого мысленного обмена, полным Рафинзоном.
– Робинзоном.
– Именно.
– А кто бывал у тебя из владивостокских?
– Многие, – сразу оживился Тимоха. – Вот, к примеру, Николай Дионисьевич бывал, младшенький Меркулов. Он теперь иностранными делами заворачивает. Кто там и как про него считают, это дело современное, а я скажу правду: хороший он человек и веселый. Ну и уж обязательно Кирилл Николаич Гиацинтов, жандарм. Охотник – куда там, зверь до охоты. Я изюбря каждый год обкладываю – для его самого с друзьями... Потом профессор был с ним – Гаврилин Роман Егорыч. И дочка его приезжала – чистый ангелочек, Сашенька. Сейчас небось девица, если баланс подбить.
Владимиров, чуть улыбнувшись, спросил:
– А про баланс кто говорил?
– Святой человек. Должность у него по-русски неприлично называется. Коротко так, вроде задницы. С лошадьми он занимался.
– Жокей?
– Именно. Мой младшенький братишка, Федька, «жопей» его называл. Прибылов Аполлинарий. Денег имел – тьму. Только он порченый, хлебное вино пьет – ужас. А напьется, бывало, и ну пятирублевки золотенькие вокруг себя расшвыривать. Федька потом лазит, лазит – все ладони об траву стерет. Аполлинарий-то помогал кой-кому деньгами. Он с сердцем человек, только по-хорошему его надо просить. Мне двух коров купил... А теперь наши погорельцы хотели к нему пойти – не пустили их японские патрули в город. Увидишь его – попроси от мужиков, пусть подможет, что ему стоит?
Первый стакан выпили молча. Долго сопели, мотали головами, жмурились и занюхивали самогон разварным картофелем. В тайге, которая кажется пустой и гулкой, как ночной театр, ухали птицы. Далеко-далеко на востоке, возле Лаубихары, гудели водопады. Звезды, поначалу слабо тлевшие, теперь ярки и злы. Одна звезда – по всему, Орион – калилась изнутри то красным, то синим светом. И казалось Владимирову, что кто-то далекий хочет сказать землянам нечто очень важное, но – не может.
Языки костра то ластились к земле, то взмывали вверх ломкими фигурками скифских танцовщиц. На той стороне ручья, в болоте, кричала выпь. Крик ее был извечен и жуток.
– Как прошла? – спросил Тимоха.
– Жжет.
– Греет. Все органы души прогреет и обновит. Еще, что ль, ломанем?
– Давай.
Тимоха ухмыльнулся в пегую бороду:
– А из ваших никто не пьет.
– Наши – это кто?
– Красные.
– А ты какой?
– Розовый.
– Это как понять?
– А это понять так, что хотя Федька мой за красных погиб, но ведь белый – он тоже русский. Скуластый, глаз точкой – все как у меня. Землю одну любим, под одним небом живем. У меня до стрельбы жажды нет, я охотник, мне и в миру есть кого в тайге на мясо завалить. Мне в драке нынешней не пальба важна и не сабля с золотом. Мне в ей правда важна. А когда я про это красным командирам, которых из окружения выводил, сказал – они мне заявили, что я, понимаешь, зыбкий элемент и возможная гидра.
– Дураки.
– Это другая сторона. А народ их слушает и надо мной смеется. А я ведь, когда головой рискую, вам помогая, денег не беру. Я одного прошу: ты мне правду до сути растолкуй. Мужик, он правды жаждет, как земля – воды.
– Федьку твоего красные по мобилизации забрали?
– Сам побег.
– Партийный?
– В армии вроде бы записался в ячейку.
– Ты с ним толковал?
– Брат он мне, как же не толковать.
– Ну а про истинную правду?
– Так ведь малой он. Какая у него может быть истинная правда, когда ее старики не постигли?
– Выходит, молодому правды не постичь?
– Трудней.
– Ты в бога веришь, Тимох?
– Это мой вопрос, ты его не касайся.
– Да нет, я не касаюсь, я просто к тому, что Христу было тридцать три года, когда его распяли.
Тимоха медленно поднял голову, уперся взглядом в надбровье Владимирова.
– Нравится мне, – сказал он, – что ты за горло не берешь, хотя увлекательности в твоем слове мало. За таким говоруном, как ты, не многие пойдут. Надо, чтоб жилы на шее раздувались, когда говоришь, надо, чтоб про будущее такое разрисовал: один кисель да птичье молоко – тогда за тобой мужик попрет. В России на красивом слове кого угодно проведешь.
– Я не жулик. Да и потом народ долго байками не прокормишь. Не выйдет. Он посмотрит, посмотрит да и рассердится.
– Что ты! – усмехнулся Тимоха. – Русского сердиться царь отучил. Он все больше обижается, русский-то. Другу пошепчет, жену отлупит, самогонки поддаст – вот и вся недолга.
– Занятно говоришь.
– Обычно говорю. Сам из каких?
– Отец ученый был.
– А молчалив ты. Многие ваши, те, что не от земли, говорливы больно. А ты слушаешь. Хорошо это.
– У древних китайцев книга такая была. Лао Цзы. Книга главного учения. А главное учение – это наука о пустоте. Смысл прост: в каждом человеке должна быть пустота, чтобы принять мнение других, даже если это мнение противно твоему. Все равно это обогатит тебя, сделает более широким в суждении и более подготовленным в борьбе за свое, во что ты веришь.
– Выходит, если белые эту самую китайскую трехомудию, усвоят, значит, мир настанет?
– Черт его знает, – весело удивился Владимиров, – как-то я не думал об этом. Во многом люди разобрались, а вот в том, кто начинает войны и кто заключает миры, до сих пор не могут порядка навести.
– А как его навесть?
– Дать людям свободу.
Костер погас. С ручья поднялся туман. Он висел зыбким, но плотным облаком, растекался, делаясь из серого белым. Выпь теперь ухала совсем рядом. Осока по берегам ручья серебрилась каплями росы.
Владимиров лег на теплую землю, закинул руки за голову, мурлыкал что-то тихое и протяжное.
– Тимох, звезды считать умеешь? – спросил он внезапно.
– Много их, до хрена по небесам рассеяно.
– Если вернусь – научу звезды считать. Может статься, я к тебе скоро вернусь – и не один, а с твоими бывшими знакомыми.
– Примем, угостим, а как иначе... Ну а звезд на небе сколько?
– Я насчитал двести восемьдесят пять. А мне надо семьсот семьдесят семь – обязательно.
– Зачем?!
– Индусы говорят: три семерки – самое счастливое число. Вот и стараюсь.
КАМЕРА ВЛАДИВОСТОКСКОЙ ТЮРЬМЫ
Васильев очнулся после допроса только на второй день. Сначала он лежал не двигаясь, тело свое казалось ему легким и крохотным. В голове звенело, и он подумал, что все случившееся с ним было во сне. Но когда он попробовал подняться с пола, боль свела спину, он замычал и на минуту потерял сознание. А снова открыв глаза, увидел над собой, словно через пелену, расплывчатые лица товарищей из подпольного губкома.
– Какое сегодня число? – спросил он, с трудом разлепив толстые разбитые губы.
– Восьмое, – ответили ему.
Васильев весь затрясся, будто агония пришла, и стал повторять:
– Не может быть, не может быть, не может быть...
Он вспомнил, как Суходольский вперемежку с вопросами о подполье и типографии несколько раз спрашивал о московском госте. А он, Васильев, должен был московского гостя встретить на вокзале восьмого, в девять утра, то есть сегодня.
– А сколько времени? – прохрипел он.
– Половина одиннадцатого.
– Ночи?
– Ночи.
– Сегодня никого новых в тюрьму не привозили?
– Никого.
– Точно знаете, товарищи? – приподнявшись на локтях, спросил Васильев.
– Совершенно точно, последний арест был вчера, девочек из типографии забрали.
Васильев рухнул на пол, и какое-то подобие улыбки прошло по его лицу. В горле у него забулькало, и он, повернувшись на бок, зашелся предсмертным кашлем.
«Слава богу, – подумал он, отдышавшись, – они москвича не встретили, значит, я молчал, когда в беспамятстве был, значит, все хорошо...»
– Воды, – попросил Васильев хрипло, – вроде бы кончаюсь я, товарищи, сердце у меня холодеет. Вы только держитесь, вы держитесь, тогда все будет как надо, иначе каюк...
Он говорил быстро, а левой рукой все над собой шарил и пальцами шевелил – окровавленными, с синими подушечками вместо ногтей.
РЕСТОРАН «ВЕРСАЛЬ»
В зале было шумно. За столом сидели люди друг друга знающие, поэтому царила здесь обстановка непринужденной веселости, дружества и приятельской открытости. На сцене певец, загримированный под Вертинского, пел слишком громко и очень уж картинно ломал длинные свои пальцы – хруст во время музыкальных пауз был слышен в зале: закрой глаза – будто сапогами по сухому валежнику.
Возле сцены – столик для особо почетных гостей. Здесь Николай Иванович Ванюшин, профессор Гаврилин с дочкой Сашенькой и главный режиссер театра «Ко всем чертям» Ефим Михайлович Долин.
Певец на сцене обхватил голову руками, простонал:
Птичка божия не знает
Огорчений никогда.
Антихрист собакой лает
Без особого труда...
Долгу ночь в подполье дремлет.
Солнце красное взойдет,
Антихрист, геенне внемля,
Встрепенется – и орет!
За весной, красой природы,
Лето красное бежит,
Пляшут красные уроды,
А в дуду играет жид!
Ефим Михайлович Долин, засмущавшись, покашлял и, чтобы разрядить неловкость, первым зааплодировал.
– Все же, господа, – чересчур игриво сказал он, – я, иудей, признаю справедливость в дележе нашего племени на евреев и жидов. Всякие Троцкие и Керенские – чем не жидоморды?! А кто посмеет сказать о господине Абрамовиче что-либо, кроме как: еврей?
– Я, – хмыкнул Ванюшин. – Дерьмо ваш Абрамович! Сам кашу заваривал, а теперь всем за границей в жилетку плачется. Дрек! И ты, Фима, сволочь. Пусть бы при мне кто посмел про россиянина хоть словечко обидное сказать! Я б немедля глотку перегрыз. А ты изгиляешься перед нами, своих соплеменников продаешь хуже любого черносотенца. Так себя потаскухи ведут, Фима, дешевки притом.