Впервые он ощутил потерянность, когда долго рассказывал члену ЦК Зензинову о том, как его мучили в карцерах, прежде чем перевели в лечебницу, как истязали охранники, как сошелся с врачом: «Я сразу почувствовал в нем нашего друга; у него было открытое лицо и ясные глаза, улыбка ребенка, доверчивая и добрая».
— У Татарова была такая же, — заметил Зензинов.
— Татаров отдавал наших товарищей охранке, а этот устроил мне побег.
— Именно он?
— Конечно! А кто же еще?
— А мы думали, Бартольд. Он нам прислал три письма, спрашивая советов, как надежнее подстраховать ваше избавление, — сказал Зензинов.
Именно тогда Петров впервые почувствовал, что он ведет себя неверно; пусть Чернов живет в царских хоромах, пусть они своим женам платят из партийной кассы и ужинают в ресторанах, все равно, по раз и навсегда заведенным законам партийного этикета, со времен еще Гершуни, сначала было принято говорить о товарище и лишь потом о себе.
Вернувшись домой расстроенным, с ощущением какого-то истерического надрыва, Петров написал письмо Герасимову:
«До сих пор того человека, о котором вы говорили, здесь нет. Поэтому положение мое остается прежним. Приглашают, расспрашивают, восторгаются, присматриваются, намекают, но о серьезной работе пока речи не заходило. Следуя вашему совету, я не навязываюсь, а они не предлагают. Как быть? Я теряюсь в догадках. Один раз показалось, что Зензинов посмотрел на меня с некоторым подозрением, но во время следующей встречи разговор получился хороший, даже душевный. Он интересовался, как я вижу будущее. Я ответил, что намерен отдать жизнь террору, особенно сейчас, когда в империи ощутима общая апатия, страх, усталость. Так было в конце прошлого века, когда страну растолкали такие герои, как Халтурин, Перовская, Александр Ульянов, Засулич, Фигнер, так было и в начале революции, когда Карпович пошел на свой подвиг, жертвенно отдала себя нашему делу Сара Лурье, сложил голову Иван Каляев. На это Зензинов ответил, что идея хорошая, но единичный террор изжил себя. Надо бить крупно, массово. Только это побудит русский народ выйти из очередной спячки. Я сказал что идея с актами в Поволжье оказалась химерической, потому что народ там забит и темен. Очаги свободомыслия остались только в северной столице и Москве, хотя в первопрестольной слишком сильна охотнорядческая прослойка. Мы уговорились, что я внесу свой проект, а он отправит его на обсуждение „по кругу“. До сих пор обсуждают Я пришел к выводу, что без помощи вашего приятеля дальнейшую работу мне вести крайне трудно. Теряем время, что преступно. Пожалуйста, ускорьте отправку „Дибича“. До скорого. Саня».
…Петров допил кофе, положил на мраморный столик десять сантимов, решив уходить, — минуло уж более получаса после условленного часа встречи, ждать далее бессмысленно; ощутил на плече чью-то руку, ликующе обернулся, и сразу же сник, уткнувшись в зеленые, немигающие глаза Савинкова.
— Александр Иванович, я поначалу должен принести вам свои извинения… Если вы примете их, я бы с радостью сел подле вас.
Петров хотел подняться, но Савинков легко нажал своей тонкой ладошкой на его костистое плечо с чуть выпирающей ключицей, словно бы пригвождая к легкому стулу, взгляда своего не отрывал, словно прилип глазами.
— Садитесь, Борис Викторович, — откашлявшись, сказал Петров. — Кто старое помянет, тому глаз вон.
— Вы действительно не сердитесь на меня более?
— Нет.
— Это правда?
— Правда.
Савинков устало опустился на стул рядом с Петровым, поднял хлысткую руку над головой, официант подлетел немедленно (а я ждал минуты три, отметил Петров, эк они бар чувствуют), принял заказ на кофе и «пастисс», поинтересовался, не останутся ли господа обедать, он бы тогда заранее выбрал вырезку, только что привезли из Чрева Парижа, теленка забили ранним утром, мясо еще теплое.
Савинков вопрошающе посмотрел на Петрова.
— Я ж не понимаю по-французски, — сказал тот извиняющимся голосом. — «Мсье», «мадам», «мерси»…
— Нам предлагают здесь пообедать, — объяснил Савинков. — Сейчас одиннадцать, час посидим за кофе, а там можно и полакомиться, сулят приготовить хорошее мясо. Согласимся?
— Я буду вас угощать, — сказал Петров, не уследив за лицом, — искорежило гримасой неприязни, губы потянуло влево. — Только в этом случае я соглашусь.
— Думаете, буду возражать? — спросил Савинков без усмешки, столь для него обычной. — Я сейчас без денег, так что благодарен вам весьма, — кивнул официанту, мол, спасибо, обедаем у вас, достал портсигар, бросил тоненькую папироску в угол рубленого рта и заметил: — Лишь в одном городе можно быть счастливым, даже если голоден, — в Париже… В Париже все можно, — Савинков, наконец, улыбнулся. — Именно поэтому он и стоит обедни. Это город постоянно пьяного счастья Великий Бодлер, герой революции, бунтарь и ранимый юноша, а потому отец всемирного символизма, именно здесь после разгрома народного восстания заставил себя написать великие строки: «Нужно день и ночь быть опьяненным, это — важнее всего, первый вопрос нашей жизни. Чтобы не испытывать безжалостного гнета времени, которое давит вам плечи и клонит к земле, нужно быть постоянно опьяненным… Но чем же? Вином, поэзией или красотой добра? Все равно, чем хотите, но только опьяняйтесь, иначе вы сделаетесь рабами и жертвами времени…»
— Кто-то говорил, что вы заканчиваете роман, Павел Иванович?
— А кто это вам мог говорить? — лениво поинтересовался Савинков.
Петров с ужасом вспомнил: «Герасимов! Свят, свят, неужели вот так, на доверчивой мелочи, проваливаются?»
— Я. Я давеча был в обществе. Кто-то из наших рассказывал, что вы дни и ночи работаете.
— Так это я динамит упаковываю, — Савинков снова позволил себе улыбнуться, не разжимая рубленого рта с бледными, чуть не белыми губами, не лицо, а маска смерти. — Пока чемодан сложишь пока замаскируешь все толком, вот тебе и ночь… Ну, — он поднял свои «пастисс», добавив каплю воды, — начнем опьяняться?
— Я не пью.
— Вообще?
— Никогда не пил, Павел Иванович. Я ведь из поповичей, отец нас держал в строгости.
— Не смею неволить. Я и ваш стаканец в таком случае выпью, обожаю это вонючее зелье.
Савинков выцедил свои «пастисс» медленно, сквозь крепкие с желтизною, зубы, ноздри трепетнули; поставил тяжелый стакан на серый мрамор стола и сразу же закурил новую папироску.
Услышав удивленный возглас за спиной — «боже милостивый, Пал Иванович!» — неспешно оглянулся, и, быстро поднявшись, протянул руку неряшливо одетому господину:
— Рад видеть, Владимир Львович. Знакомьтесь с нашим товарищем.
Петров снова хотел подняться, и вновь Савинков положил ему руку на ключицу, упершись в нее большим пальцем, — нажмет посильней и хрустнет, каждый жест со значением, не то, что слово…
— Петров.
— Очень приятно. А я Бурцев.
Вот оно, сразу же понял Петров; началось; неспроста они тут оба, сейчас почнут терзать.
— Владимир Львович положил жизнь на то, чтобы разоблачать провокаторов. Как в нашей среде так и у социал-демократов.
— Я всегда восторгался деятельностью товарища Бурцева, — ответил Петров.
— Вы не назвали своего имени и отчества, — заметил Бурцев. — Если вы тот Петров, что бежал из Саратова, то должны быть Александром Ивановичем. Здесь проживаете под псевдонимом?
— Для вас я Александр Иванович, — ответил Петров и ощутил острое желание выпить этого самого «пастисса», что так сладостно тянул сквозь зубы барин.
— У меня к вам вопрос, Александр Иванович, — сказал Бурцев и сунул в рот вонючую сигаретку. — Вас кто вербовал? Семигановский? Или отправляли в столицу?
— Что?! — Петров резко поднялся, чуть не упав оттого что деревяшка скользнула по полу. — Что?!
— Сядьте Саша. — сказал Савинков лениво. — Мы в кафе провокаторов не убиваем. Полиция за это выдаст нас охранке. Обидно. Мы вообще раскаявшихся провокаторов не казним. Мы даем шанс искупить вину — вольную или невольную. Сядьте. Если Бурцев задал вам неправомочный вопрос, оскорбивший ваше достоинство, вы имеете право вызвать его на третейский суд. Так уже было, когда партия защищала от его обвинении Азефа. А вот отказ от беседы с Владимиром Львовичем может быть квалифицирован однозначно: все решат что вы не в силах опровергнуть его обвинения.
Петров сел приблизившись к Бурцеву, тихо сказал:
— Я отвечу на все ваши вопросы, господин Бурцев. И на ваши, — обернулся к Савинкову. — Я готов отвечать, господа революционные баре живущие в фиолетовом Париже!
— Я удовлетворен. — Савинков кивнул глянув на Бурцева. — Саша принял ваш вызов Владимир Львович. Начинайте.
— Меня единственно вот что интересует Александр Иванович, — мягко с какой-то тоскливой проникновенностью начал Бурцев. — Вы какого числа в карцер попали?
— А я там постоянно сидел! Вы лучше спросите когда меня переводили в камеры. На этот вопрос ответить сподручней.
— Мне известны все даты Александр Иванович, — заметил Бурцев, — я опросил всех, кого смог из числа товарищей сидевших в Саратове в одно с вами время. Я не люблю казуистики, предпочитаю называть вещи своими именами особенно когда беседую с теми, кого ранее считал единомышленниками.
— А как вы беседовали с Лопухиным? Он что тоже ранее был единомышленником? — Петров чувствуя как ухает сердце, решил пойти в атаку. — Каким образом он открыл вам все об Азефе? По идейным соображениям?
— Нет, Александр Иванович. По идейным соображениям он бы мне ничего не стал открывать. Мне придется сказать вам правду. С волками жить — по-волчьи выть… Моим помощникам пришлось похитить дочь Лопухина… Да, да, как ни прискорбно и безнравственно, но мы выкрали ее в Лондоне. У гувернантки. В театре. А Лопухин был в Париже. И его предупредили, что ребенок будет возвращен только в том случае если он купит билет до Берлина сядет в купе и побеседует с человеком который подойдет к нему в Кельне. Этим человеком был я. Мы доехали до Берлина. Там в отеле «Кемпински», Лопухина ждала телеграмма от дочери… Вернее от ее гувернантки… Ребенок был дома. Из трех присутствующих за этим столом об этом знал один я. Если эти сведения проникнут в Россию, вы собственноручно подпишете свой приговор… Итак, вернемся к вашей одиссее… Когда вы начали играть сумасшествие?
— Вы же спрашивали моих сокамерников? Должны знать. Я числа не помню… Мне тогда не до хронологии было…
— Понимаю, понимаю, — легко согласился Бурцев, — я вас понимаю…
— Не понимаете, — возразил Савинков. — Не понимаете, Владимир Львович. Вас сажали по обвинению в хранении литературы, и это грозило ссылкой. Под виселицей вы не стояли. А мы, — он кивнул на Петрова, — испытали, что это такое, на собственной шкуре. Поэтому Саша так нервен. Я понимаю его, и я на его стороне… Однако, — он чуть обернулся к Петрову, — Владимир Львович и меня подверг допросу по поводу побега из севастопольской тюрьмы, из камеры смертников… Я не обижался на него… Я представил себе, что кому-то был угоден мой побег, и честные люди рисковали жизнью, спасая меня, но делалось все это в интересах охранки…
Почувствовав расслабляющее успокоение в словах Савинкова, увидев в его глазах мягкое сострадание, Петров ответил:
— По-моему, я начал играть манию величия в середине месяца, что-то числа десятого.
Бурцев удовлетворенно кивнул:
— Верно. Сходится. Но почему истязать вас начали только с двадцать первого?
— Тюремщиков спросите. — Петров зло усмехнулся. — Они вам ответят.
— Спросил. Точнее, спросили, поскольку мне в Россию въезд заказан. Так вот господа тюремщики утверждают, что в карцерах саратовской тюрьмы с десятого по двадцатое никого не было.
— И вы верите им, но не верите мне? — спросил Петров, бледнея еще больше. — Вы верите сатрапам, палачам и не верите революционеру?
— В возражении Саши есть резон, товарищ Бурцев, — заметил Савинков. — Когда охота за провокаторами становится самоцелью, это начинает отдавать рекламой.
— Хорошо, я поставлю вопрос иначе, — по-прежнему легко согласился Бурцев. — Вы сразу начали игру в сумасшествие?
— То есть? — не понял Петров, но скрытый подвох почувствовал сразу.
— Меня интересует, — уточнил Бурцев, — когда вы приняли решение играть сумасшествие. Сразу после ареста?
— Да.
— По каким книгам готовились?
— Когда я преподавал в школе, в церковноприходской школе, — зачем-то уточнил Петров, — все свое жалованье я тратил на цветные карандаши для детишек, покупал в Казани, в лавке Пирятинского, и на книги. Среди тех потрепанных томов, что я приобретал у букинистов, мне попался Ламброзо, «Гениальность и помешательство». Его-то я и вспомнил после первых двух допросов, когда понял, что Семигановский — вы правильно назвали начальника саратовской охранки — все знает о нашей группе, полный провал, никто не уцелел, рассажали по камерам всех до одного во главе с Осипом.
— Минором? — уточнил Бурцев.
— Именно.
— Какую вы играли манию?
— Я требовал, чтобы ко мне пустили жену, Марию Стюарт.
— Погодите, а разве у Ламброзо есть подобный аналог? — Теперь Бурцев посмотрел на Савинкова, словно бы ища у него поддержки.
Тот пожал острыми плечами.
— Владимир Львович, мне сумасшествие играть не надо, я от природы несколько умалишенный, это от папы-прокурора, он был кровожаден, ненавидел революцию и очень ее боялся… Но отчего же вы лишаете Сашу права на фантазию? Первооснова была? Была. Ламброзо. А дальше — бог в помощь.
Бурцев перевел медленный, колючий взгляд на Петрова.
— Вы потребовали себе Марию Стюарт в камере? Или уже в карцере?
— В карцере.
— А за что вас туда водворили?
— За просьбу дать те книги, которые просил.
— Что же вы просили?
— Тэна «Историю революционных движений». — ответил Петров и понял, что гибнет эта книга была запрещена тюремной цензурой.
— Вы же не первый раз в тюрьме, — Бурцев покачал головой, — неужели не знали, что Ипполита Тэна вам не дадут ни в коем случае? Или хотели попасть в карцер?
— Может быть, там было удобнее начать игру? — помог Савинков.
— Конечно, — ответил Петров с облегчением. — В карцере, где нет света и койки, такое значительно более правдоподобно.
— Я так и думал, — кивнул Савинков. — Я бы на месте Саши поступил точно таким же образом.
— Хорошо, а когда вы потребовали Марию Стюарт? — гнул свое Бурцев. — Сразу же? Или по прошествии времени?
— Конечно, не сразу. Сначала я на карачках ползал, песенки пел, а уж потом стал плакать и звать Машу.
— Как реагировала стража?
— Обычно. Смеялись надо мной… Носком сапога пнут, скажут, мол, вставай, и все…
— Врача не приводили?
— Нет.
— Вы десять дней ползали на карачках, пели и звали Машу Стюарт, но врача к вам не приводили?
— При всей темноте стражников, при всей их жестокости они обязаны были докладывать начальству о поведении человека, заключенного в карцер… А в тюремной книге нет никаких записей… Первая появилась лишь двадцать третьего, Александр Иванович…
— Знаете что, — Петров прикрыл глаза, чтобы не сорваться, — можете обвинять меня в провокации, черт с вами. Печатайте в ваших журналах. Только добавьте: «Я обвиняю „хромого“ на основании материалов, полученных мною от саратовских тюремщиков. Других улик у меня нет». Валяйте.
— Владимир Львович, — вступился Савинков, — я не вижу никаких оснований обвинять Сашу в провокаторстве на основании ваших сведений… Они совершенно недоказательны. Это тень на ясный день. К тому же ни один из наших не был провален, а смысл и цель провокации состоит в том, чтобы сажать и убивать революционеров…
Бурцев прикрыл рот ладошкой, кашлянул:
— Что ж, отложим это дело. Но смотрите, Павел Иванович, как бы партия не пригрела у себя на груди второго Азефа. Данные, которыми я располагаю, пришли от революционеров, от чистейших людей.
— От кого? — спросил Савинков резко. — Псевдоним?
Бурцев поднялся, молча кивнул и, повернувшись, словно солдат на плацу, пошел на бульвар, — пальтишко старенькое, локти протертые, косолапит, и каблуки стоптаны, словно клошар какой, право.
Петров нервно, но с огромным облегчением рассмеялся:
— Страшно…
— Сейчас-то чего бояться? Сейчас нечего… Знаете, кстати, отчего я был так груб при вас с Зоей, в которую вы были влюблены?
— Кто старое помянет, тому глаз вон, Бо… Павел Иванович!
— Нет, я все же вам скажу… Она ко мне домой пришла… Ночью… После того, как вы ее домой проводили, на третий этаж доковыляли, чтоб кто, спаси бог, не обидел любимую… А она — ко мне в кровать. А я предателей не терплю, Саша, — в любви ли, в терроре — все одно… Поэтому я и был с ней так резок при вас. Думал, поймете, сделаете выводы… А вы оскорбились, зло на меня затаили… Ладно, теперь о деле… Партия благодарит вас за то, что вы внесли предложение продолжить работу в терроре. Но после Азефа мы вынуждены проверять каждого, кто вносит такое предложение…
— Поэтому здесь и появился Бурцев? — понимающе спросил Петров, испытывая какое— то радостное чувство близости к тому, кого он недавно еще считал своим заклятым врагом.
Савинков покачал головой:
— Лишь отчасти.
— То есть?
— У него своя информация, у нас своя. — Савинков полез в карман пиджака за конвертом, медленно достал оттуда фотографический оттиск и протянул Петрову. — Поглядите, Саша. Это здесь легко делается, надо только знать, где интересующий нас человек живет и кто из почтальонов обслуживает его участок. Почтальоны — бедные люди, они легко дадут ознакомиться с письмом, тем более отправленным не во Францию, а в Россию, мифическому присяжному поверенному Рохлякову. Поглядите, милый, поглядите.
Петров уже видел — это была копия его письма Герасимову.
Савинков между тем неторопливо продолжал:
— Мы знаем, кто получает корреспонденцию по этому адресу. Саша. У нас ведь всюду есть свои люди. Теперь все зависит от вас, либо я передаю это письмецо вместе с вашим же обращением в ЦК о терроре Владимиру Львовичу для идентификации почерка и распубликования в мировой печати сообщения о вас, втором Азефе, либо вы рассказываете мне правду.
Петров открыл рот, но голоса не было, он прокашлялся, спросил совершенно чужим, незнакомым ему фальцетом:
— Шанс на спасение есть?
— Конечно.
— Что я должен сделать?
— Как что? — Савинков искренне удивился. — Вернуться в Петербург и убить Герасимова.
После исчезновения Азефа ЦК эсеров принял решение уничтожить Герасимова, ибо тот знал от Азефа про партию то, что было неведомо никому более, Петров упал как с неба пора невезения кончилась, прощай, Александр Васильевич!
Вот почему революция неминуема! (IX)
"…Три месяца тому назад Судебной палатой мне вынесен приговор в окончательной форме… Приговор отправлен царю на утверждение и только на днях прислан обратно из Петербурга. Возможно меня вышлют только через месяц. Во всяком случае, я скоро распрощаюсь с десятым павильоном. Шестнадцать месяцев я провел здесь, теперь мне кажется страшным, что я должен уехать отсюда, или, вернее, что меня увезут отсюда — из этого ужасного и печального дома. Сибирь куда меня сошлют, представляется мне страной свободы, сказочным сном желанной мечты.
Наряду с этим во мне рождается тревога. Я уйду, а эта ужасная жизнь здесь будет продолжаться по-прежнему. Странно это и непонятно. Не ужасы этого мрачного дома приковывают к нему, а чувство по отношению к товарищам друзьям незнакомым соседям — чужим и все же близким. Здесь мы почувствовали и осознали, как необходим человек человеку, чем является человек для человека. Здесь мы научились любить не только женщину и не стыдиться своих чувств и своего желания дать людям счастье. И я думаю, что если есть так много предателей, то не потому ли, что у них не было друзей, что они были одиноки, что у них не было никого, кто прижал бы их к себе и приласкал? Думается, что отношения между людьми сложны, что чувство вопреки тому что оно является врожденной потребностью человека стало привилегией только избранных. И если мы здесь тоскуем по цветам то здесь же мы научились любить людей, как любим цветы. Мы любим место нашей казни ибо здесь мы уяснили себе что борьба которая нас сюда привела, является также борьбой и за наше личное счастье за освобождение от навязанного нам насилия от тяготеющих над нами цепей!"
…Когда Дзержинского наконец расковали, в Сибири уже, он две недели лежал, не в силах встать на ноги, кисти рук и лодыжки, стертые в кровь, массировал старый поселенец Мацей, варшавянин.
Когда поднялся Игорь Каргин меньшевик, сосланный сюда, в Бельское (триста верст за Красноярском) еще в пятом сказал, что на опушке возле кладбища захоронен Петрашевский, могила заросла бурьяном, вот-вот исчезнет с лица земли, какая уж тут память о героях?!
Дзержинский с товарищами работал четыре дня, могилу восстановил, предложив водрузить на ней столб — копию с того к которому был привязан Петрашевский на Семеновском плацу.
В тот же день урядник отправил донос в Красноярск, требуя убрать поляка деятельность которого, не успел еще поселиться толком, «есть проявление дерзости смутьянства и подстрекательства темных мужиков к неповиновению властям, что выразилось в уходе за могилой государственного преступника и масона, некоего Петрашевского».
За это Дзержинский был переведен еще дальше в тайгу на север.
Оттуда и бежал.
Заговор
Вернувшись из Пятигорска (нет курорта более прекрасного!) Герасимов ощутил давно забытое чувство счастья, будто что отвалилось в душе словно какая-то тяжесть исчезла — ходилось легко думалось весело, даже отчаянно казалось, что не сорок девять сравнялось а только-только стукнуло двадцать.
В день приезда заехав на квартиру, позвонил Пашеньке Эдмэн из кордебалета, пригласил поужинать в загородном «Ливерпуле», прекрасная кухня хорошие вина, знакомых рож нет, все больше иностранные торговцы и сибирские промышленники вернулись домой в третьем часу нежно ласкали друг друга, Пашенька клялась что никого еще так не чувствовала, утром пили кофе потом Пашенька прикоснулась к его лбу своими нежными губами и сказав, что будет ждать звонка побежала на репетицию.
Лишь после этого Герасимов отзвонил к себе, в канцелярию Столыпина а уж потом скорее руководствуясь привычкой чем надобностью соединился с департаментом Виссарионов сердечно его поприветствовал осведомился как прошел отпуск на вопрос о новостях ответил, что в империи наступила пора благодати, и выразил убеждение что в самое ближайшее время «милый Александр Васильевич найдет время, чтобы вместе попить чайку».
Затем Герасимов отправился на встречу со своим маклером, обменялись новостями, и только поздно вечером ему удалось заглянуть на личную конспиративку, где жил мифический «присяжный поверенный».
Прочитав письма Петрова он поразился их тону и отправился на квартиру к подполковнику санкт-петербургской охранки Доброскоку.
Раздевшись в тесной прихожей доброскоковской квартиры, Герасимов в зало не вошел (там музицировали жена с дочерью) и просквозил в узенький словно пенал, кабинетик.
— Что слышно о хромом? — сразу же спросил Герасимов, снимая дымчатые очки: по дороге к Доброскоку трижды проверился, два раза поменял извозчика, теперь надо быть аккуратным, — один неверный шаг — и погибель.
— Вернулся, — ответил Доброскок. — Я встречался с ним. Он в ужасном состоянии. Что случилось, не открывает… Ждет встречи с вами.
— Ваши предположения?
— Боюсь, не попал ли он в бурцевский переплет.
— Почему Виссарионов не отправил к нему на связь Долгова?
— Что, не понятно?
— Против меня затеяли игру?
— Именно так.
— Где вы с ним увидались?
— Слух прошел, что он здесь… Ш-ш-ш, полная секретность, но от меня разве утаишь… Словом, я нашел его в «Метрополе», перехватил утром в толпе, утащил от филеров в подворотню, там у меня проходной ход отработан… А за ним, помимо наших, эсеровский Бартольд смотрит… Исхудал хромой еще больше, нервен, как дама в известные дни, пришлось даже прикрикнуть на него, не помогло. «Выдвигаю ультиматум: или Герасимов со мной увидится, или пусть пеняет на себя».
— Что ответили?
— Сказал, что на днях вернетесь… Свяжусь… Доложу…
— Хм… Вот что, Иван Васильевич… Войдите-ка с ним в контакт не сегодня, так завтра… И попросите его написать письмо на мое имя, чтоб я мог с документом обратиться к Курлову… Основание нужно для встречи, иначе рискованно…
— Они вам откажут, Александр Васильевич… И Курлов откажет, и Виссарионов…
— А Карпов? Все-таки я его своим преемником назвал. Неужели и этот лишен чувства благодарности?
— Нет, он человек совестливый, но сейчас крутые времена пошли… Курлов, словно конь, роет копытом… Виссарионов с ним во всем заодно…
— Мне нужно письмо, — упрямо повторил Герасимов. — Пусть Курлов откажет…
Достал из кармана портмоне, отсчитал пятьдесят рублей, — помнил, что Доброскок из осведомителей, зазря не рискует:
— Найдите кого из наших стариков, прикройте спину, пусть они будут с вами постоянно. А это, — он достал тысячефранковую банкноту, — для подарка дражайшей половине, вам ее вкусы известны, вы и поднесите.
Доброскок посмотрел на Герасимова восторженно:
— Что за счастье с вами работать!
— Мы еще не работаем, — ответил Герасимов, посуровев. — Мы готовимся. Работа начнется, когда я получу письмо…
"Милостивый государь, поскольку я был брошен известными вам людьми на произвол судьбы в Париже, необходимость нашей встречи не нуждается в разъяснении. В случае, ежели вы от нее откажетесь, всю ответственность за последующие события вам придется нести перед Богом и вашей совестью, коли она в вас сохранилась.
Южный".
С этим письмом Петрова, позвонив предварительно своему преемнику, полковнику Сергею Георгиевичу Карпову, генерал и отправился в свой бывший кабинет, столь дорогой его сердцу.
Карпов принял его дружески, хотя, как и Виссарионов, старался не смотреть в глаза, был излишне экзальтирован, расспрашивал о здоровье, отдавал ничего не значившие сплетни, — никаких имен, ни одного упоминания о новых, делах, будто с каким бомбистом говорил — перед началом вербовочной беседы.
Герасимов тем не менее ответил на вопрос о здоровье, однако, когда Карпов — сразу же после обязательно-протокольных пробросов — начал извиняться, ссылаясь на то, что вызывает Виссарионов, генерал остановил его достаточно приказно:
— Погодите, полковник. Надо обсудить дело, которое известно Петру Аркадьевичу… Вы, полагаю, помните Петрова?
— Ну как же, слыхал…
— Нет, вы не только слыхали о нем, Сергей Георгиевич. Вы им занимаетесь. И я говорю сейчас не только от своего лица. Что вы намерены сообщить мне для передачи Столыпину?
— Александр Васильевич, — чуть не взмолился Карпов, — не ставьте меня в жуткое положение! Мне запрещено говорить с вами о Петрове!
Герасимов удовлетворенно кивнул, подумав, что на провинциала, только три месяца как переселившегося в столицу, употребление фамилии премьера без обязательных титулов не могло не произвести нужного впечатления.
— Кем запрещено, Сергей Георгиевич?
— Генералом Курловым.
— А Виссарионов?
— Он также рекомендовал мне не вступать с вами в разговоры по поводу Петрова. Мне поручено вести «Южного» совершенно самостоятельно.
Герасимов снова кивнул и, достав письмо Петрова, привезенное Доброскоком, попросил.
— Приобщите к делу, Сергей Георгиевич, пригодится.
Тот пробежал текст и обхватил голову руками:
— Бред какой-то! Ну, отчего мы с вами не можем вести его вдвоем? Кому это мешает?
— А вы как думаете? — спросил Герасимов и, не дожидаясь ответа, поднялся, кивнул и вышел из кабинета.
В два часа ночи, после того как Герасимов доложил Столыпину дело и получил от премьера устную санкцию на работу, Доброскок вывел Петрова из «Метрополя» проходными дворами, посадил на пролетку и отвез на квартиру, снятую им на Пантелеймоновской улице.
Герасимов обнял Петрова, который как-то обмяк в его руках, спина, однако, оставалась напряженной; ощутил легкий запах алкоголя, хотя помнил, что раньше агент никогда ни водки, ни финьшампаню не пил, кивнул на Доброскока: «это друг, верьте ему, как мне, если со мною что-либо случится, он спасет вас», сказал подполковнику, чтоб тот вернулся через три часа, и повел позднего гостя к столу, накрытому наспех, ветчина, сыр, копченая рыба и две бутылки — водка и ликер (отчего-то вспомнил Азефа, попросил привезти «шартрез»).
— Ну, рассказывайте, — сказал он, усадив Петрова напротив себя.
— О чем? — спросил тот каменно.
— О том, как провалились, — ответил Герасимов, вздохнув. — По вине новых начальников имперской полиции… Хоть и я с себя ответственности не снимаю.
— Если знаете, чего ж спрашиваете?
— Чтобы найти единственно верный выход. Помните пословицу: «И волки сыты, и овцы целы»? Вот и будем считать это отправным посылом в нашей задачке. Кого поручили убить?
— Вас.
— Савинков? — сразу же просчитал Герасимов, поэтому и спрашивал-то утверждающе, Бурцев вне террора, значит, Петровым занимались боевики, хоть там и смута, безвластие, но крепче фигуры, чем Борис Викторович, нет.
— Коли известно, зачем спрашивать?
— Спрашиваю для того лишь, Александр Иванович, чтобы спасти ваше честное имя для социалистов-революционеров.
— Это как понять?
— Да так и понимайте. Вы динамитом должны меня поднять?
— И это знаете?
— Если б иначе, могли здесь пристрелить, небось мой браунинг с собою таскаете?