Любимая – жена друга; красивая Вероника в поклоне на авансцене – законная супруга Яншина; Таня, белая эмиграция, ныне – жена барона, и – нежность красного агитатора. Но ведь и это правда. Обидно, если напишут: «запутался». А – могут, У нас умеют танцевать на крышке гроба. Ну так останься, взмолился в нем маленький мальчик с губами негритянского трубача и глазами олененка. Ты волен, только ты! Никто же не знает о письме, которое жжет твою грудь! Никто? Значит, я – никто? Или мне все можно? Единственно, в чем человек свободен, так это в решении, принятом наедине с самим собою, -ты, слово, и никого более… Гвоздями слов прибит к бумаге… Если бы в мире не было горя, не существовало бы литературы. Неужели страдание угодно поэзии? Как отвратительно кто-то писал, что Тургенев панически испугался во время кораблекрушения и сулил капитану деньги, если тот пустит его в лодку первым… И никогда, никто не сможет понять его и Виардо – «ведь у Полины были муж и дети!»… А многим ли дано знать, что самое сложное слово на земле – «вмещать»?
Сердце Пушкина вмещало всех, кого он любил, но после того, как его расстреляли, об этом начали писать мемуары… Ах, отчего же нет Лили?! В Берлине еще день, два часа разницы во времени, будь проклята эта ее поездка…
Отстраненно и вминающе Маяковский вспомнил ватное ощущение бессильной ярости, которое сковало тело, когда он пришел с Романом в темный подвал варшавского кабачка, где собиралась богема, заявлявшая себя «фаши а-ля Муссолини»; среди выступавших был эмигрант из Москвы: «Чего стоит трагедия Маяковского?! Русский дворянин, он доверчиво считает, что его самым счастливым днем был тот, когда он встретил Лилю Брик, урожденную Каган; торгаша Давида Давидовича Бурлюка называет учителем и самым близким другом. А ведь именно эти люди по заданию кагала погубили его, оторвав от поэзии! Все эти Брики, Кушнеры, Штернберги и Альтманы растоптали в нем лирика. Конечно же, они, Лиля Каган, Брик, заагентурили его в Чеку, вертят им, как хотят, отбирая гонорары! Он запуган ими, их незримой, страшной властью, он сломан ими, потому-то на смену поэту и пришел холодный сочинитель заказных реклам! Но грядет время, когда история вынесет свой приговор бриковско-бурлюковским изуверам, грядет суд правый и беспощадный, суд национальный, наш суд!»
…Ермилова сменил кто-то незнакомый, грохочущий: – Я тут взял стенограммку одного из выступлений Маяковского… Какое глумление над искренней, доброй, ищущей крестьянской поэзией! Цитирую: «Вот новое толкование марксизма в журнале „Жернов“, где рассказывается о рождении Владимира Ильича, о том, как он искал себе доспехов в России, оных не мог найти, поехал в Неметчину, где жил богатырь большой Карла Марсович, – и после смерти этого самого Марсовича все доспехи его так без дела лежали и ржавели… Ленин пришел и эти Марсовы доспехи надел, и как будто по нем их делали. Одевшись, вернулся в Россию обратно. Тут собирается Совнарком. Как приехал Алеша Рыков со товарищи, а впереди едет большой богатырь Михаиле Иванович Калинычев, и вот разбили они Юденича, Колчака. Воротился домой Ильич с богатой добычею и славою»… Конец цитаты… Каково, а?! Это же откровенное издевательство над традициями и историей – как древней, так и нынешней! Или другое, на этот раз о живописи Бродского! Цитирую: «До какой жути, до какой пошлости, до какого ужаса может дойти художник-коммунист… Никакой разницы между вырисовыванием членов государственного совета и работников нашего Коминтерна…»
Жаль, не успею поправить стенограмму, подумал Маяковский; надо было бы перед «государственным советом» вставить слово «царский»; если дело и дальше пойдет, как сейчас, совсем скоро люди просто не поймут, что я имел в виду, отшибут у них память, обрекут на тяжелое незнание правды…
– Я долго не мог понять логику Маяковского, – продолжал между тем оратор. – Однако же разобрался… Кто из пролетарских писателей смеет разъезжать по Москве на собственном автомобиле? Да никто! Кроме Маяковского! Привез из Парижа «рено» серого цвета! И шофера нанял! Личного шофера! Кто из пролетарских писателей позволяет себе вызывающе одеваться во все заграничное? Да никто, – гимнастерка и сапоги! У всех, кроме опять-таки, Маяковского! Кто из пролетарских писателей смеет держать при себе разных женщин, арендовать по нескольку жилых помещений? Никто! Кроме Маяковского! Да кто ж он такой, этот Маяковский?! Кто?!
Маяковский достал папиросу, резко сунул в угол рта, сделавшегося за последние месяцы трагичным, начал медленно жевать мундштук.
А если все же завтра утром купить билет и уехать в Сакартвело? – снова подумал он. – Паоло встретит на тбилисском перроне, и мы сразу же отправимся в Багдади; синие ели поднимают в небо крутые отвесы скал; тишина будет первозданной, оттого что битое стекло потока рокочет постоянно, он вневозрастен; сколько поколений внимали его гуду? Люди вольны слышать его или нет, потому что он отдает себя всем, хотя принадлежит лишь себе. Только тот, кто хранит в себе тайну, понимает мир. Единственным критиком был Гумилев, потому что сам был поэтом… Нигде так не пахнет по утрам хлеб, сдобренный дымом и хрустящим жаром очага, как в Багдади… Ну и что? Начать все сначала? В тридцать семь лет на смену фонтанной щедрости приходит чавкающее втягивание в самого себя; нет,
сначалауже не получится, цейтнот… Травля – травлей, это принято в литературе, но кто же так истово желает моей смерти? Словно бы чей-то злой сглаз постоянно внушает: «уйди, уйди, уйди…» Какой будет ужас, подумал он, когда люди научатся направлять приказную волю злодея на души неугодных… Но ведь боли не будет… Я лишь почувствую жаркий удар, тупой и опрокидывающий, ничего рвущего, я даже ничего не успею осознать, – мир цвета сменит
неприсутственнаячерно-белая конкретика.
Маяковский резко поднялся, громыхнул тростью о паркет:
– Зинуля, ноготки стричь вам нужно коротко, послушайте мужчину, который чтит красоту…
Не отрывая глаз от своих маленьких, молочных пальцев, Зина сказала:
– Владимир Владимирович, не обращайте на них внимания… Ведь если у них тутошнюю работу отобрать, они с голоду помрут… А вы гений, в любом месте проживете, с вами все считаются, оттого эти-то и бесятся… А вообще – странно: каждый из них, – она кивнула на дверь, – сам по себе добрый, а как все вместе соберутся… Ужас, – она резко подняла глаза на Маяковского. – Никто в мире так не понимает зависть, как женщина, Владимир Владимирович… Мужчины – большие, обидчивые дети, их постоянно утешать надо, правда?
Маяковский закурил, остановился возле двери и тихо, с болью сказал:
– Так утешьте.
Зина вздохнула:
– Фу, и вы о том же! А мне всегда казалось, что великий и в помыслах чист…
Выходя на улицу, Маяковский устало подумал: «Ужасно, когда за тебя говорят и думают не враги, а свои, – значит, тебе никто не верит».
…Вечером, вернувшись от Катаевых где много пили, Маяковский ощутил гнетущий, безглазый ужас; позвонил Диме: тот попросил достать лекарство от мигрени; «Я дам рецепт, купишь в Париже, ты ведь катаешь туда, когда хочешь»; мама уснула уже; Чагин был в Баку, он бы пришел или затащил к себе; Петр сказал, что занят, – на самом деле ждал перевыборов в РАППе, не хотел встречаться, знал, как, впрочем, и все, что Ермилов готовит новый залп; время клопов, воистину…
Отошел к окну; ночь была безлюдной; деревья, лишенные из-за поздних холодов почек на ветках-воплях, застыли в молчаливом ожидании…
«Жизнь моя, иль ты приснилась мне»… Снова вспомнил он пепельнокудрую голову Есенина; все свое приходит в срок; как я понимаю его сейчас… Никто не знает, что было бы, приласкай его кто возле «Англетера»…
Позвонил Яну.
– Влодек, у меня совещание и продлится оно до утра. Не сердись, я не смогу прийти.
– Слушай, пожалуйста, помоги баронессе Бартольд, она вахтерша у Таирова, несчастная женщина, ей не дают визу в Париж.
– Завтра поговорим.
– Хорошо. Непременно. Только ты сейчас запиши на календарике фамилию…
– Ладно.
– Ты не записал, Ян. Забудешь. А я хочу, чтобы ты помнил.
– Имя?
– Баронесса Бартольд из проходной Камерного, этого достаточно…
– Аристократка?
– Да. И это прекрасно!
Маяковский отошел к столу, достал из кармана потрепанный блокнот и быстро записал то, что жило в нем все эти дни:
"Уже второй. Должно быть ты легла.
В ночи Млечпуть серебряной Окою.
Я не спешу. И молниями телеграмм
мне незачем тебя будить и беспокоить…
Ты посмотри, какая в мире тишь!
Ночь обложила небо звездной данью.
В такие вот часы встаешь и говоришь
векам, истории и мирозданью…"
Достав револьвер, он сел к окну: ждать, когда зыбкую высь апрельского неба прорвет первая звезда.
А если сегодня небо будет беззвездным? – спросил он себя. Ведь когда поворачивает на тепло, облака спускаются к земле… Что будет, если пахнёт липким запахом набухающих почек и на смену колючей стуже придет цветение? Ну и что? Все равно через пять месяцев снова грядут заморозки… Только бы минула ночь, наперекор самому себе подумал он; нет ничего тревожнее ночи; затаенность и одиночество… Ведь скоро вернется Лиля… Утром придет Вероника… Ну, а днем ударит какая-нибудь газета… Вечером начнут прорабатывать в РАППе… Измываться над всем, что я сделал… Справедливость общества не только в том, чтобы равно распределять хлеб; доброту тоже надобно уметь делить, доброту, память и благодарность… Если бы я мог начать все сначала… Если бы…
Через тридцать минут после того, как Маяковского не стало, текст его предсмертного письма был распечатан в нескольких экземплярах. Он звучит так:
"Всем.
В том, что умираю, не вините никого и, пожалуйста, не сплетничайте.
Покойник этого ужасно не любил.
Мама, сестры и товарищи, простите – это не способ (другим не советую), но у меня выходов нет.
Лиля – люби меня.
Товарищ правительство, моя семья – это Лиля Брик, мама, сестры и Вероника Витольдовна Полонская.
Если ты устроишь им сносную жизнь – спасибо. Начатые стихи отдайте Брикам, они разберутся.
Как говорят -
“инцидент испорчен”,
любовная лодка
разбилась о быт.
Я с жизнью в расчете
и не к чему перечень
взаимных болей,
бед
и обид.
Счастливо оставаться.
Владимир Маяковский. 12.4.30.
Товарищи Рапповцы, не считайте меня малодушным. Сериозно. Ничего не поделаешь…
Ермилову скажите, что жаль – снял лозунг, надо бы поругаться. В. М…"
…Через час в мастерскую поэта вошел Бухарин. Маленький, в потрепанной кожаной куртке, он опустился на колени перед Маяковским и замер, как изваяние; потом не смог сдержать себя – затрясся в рыданиях.
Через три часа руководство Российской ассоциации пролетарских писателей приступило к составлению некролога; было принято решение особо подчеркнуть опасность «апологетического восхваления всего в Маяковском… Его жизнь и творчество были и останутся примером того, как надо перестраиваться и как трудно перестраиваться…»
Через две недели баронесса Бартольд уехала в Париж.
Через семь лет редактором «Литературной газеты» был утвержден Ермилов.
Необходим авторский комментарий:
Через сорок три года после гибели поэта В. В. Воронцов, фактический глава редколлегии, осуществлявшей шеститомное собрание сочинений (в свободное от основной работы время он, будучи помощником М. А. Суслова, пробавлялся литературоведением), круто настаивал на весьма своеобразном комментарии творчества Маяковского. Например, главу о художнике Бурлюке в автобиографии «Я сам» («всегдашней любовью думаю о Давиде. Прекрасный друг. Мой действительный учитель. Бурлюк сделал меня поэтом…») сопроводили следующим пояснением: "Буржуазные толкователи жизни и творчества Маяковского, авторы антиисторических и вульгаризаторских работ «отталкиваются» в своих «исследованиях» преимущественно от слов «прекрасный друг. Мой действительный учитель»…
Сторонники «левых» течений также охотно цепляются за эти слова…" Д. Бурлюк «извлекал нужных людей, заготовлял их впрок для использования… Под флагом борьбы с „застоем искусства“ Бурлюк с необычайной легкостью озлобленного буржуазного обывателя оплевывал всех лучших представителей русской национальной культуры…»
По-новому комментировалась и другая глава Маяковского:
«Радостнейшая дата. Знакомлюсь с Л.Ю. и О М.Бриками».
Примечание поучающе правит Владимира Владимировича, лишенного возможности ответить, намекает на особость отношений поэта с «Л. Брик, урожденной Каган»; подчеркивается, что "совсем не случайно в автобиографической поэме «Флейта-позвоночник» Маяковский гневно пишет о своей оскорбленной любви: «Сердце обокравшая, всего его лишив».
О лирических стихах в прижизненном, 1928 года собрании сочинений, посвященных Л.Брик, о его письмах к ней, полных нежности, не говорилось ни слова.
В новом, двенадцатитомном собрании сочинений, в редколлегию которого Воронцов пригласил своих «ученых» – единомышленников по «филологии», готовился новый удар по памяти Маяковского. В комментариях к пятому тому уже совершенно открыто, грубо подтасовывалась предсмертная воля Маяковского, отношения Поэта с Л. Брик.
Редколлегия, в частности, намеревалась опубликовать следующий текст:
«…В 1968 году Татьяна Яковлева высказала предположение, что приезд Маяковского к ней в Париж был сорван не без вмешательства Л. Брик, которая имела все основания опасаться, что с появлением Татьяны в Москве она лишится возможности использования Маяковского в своих целях. Татьяна Яковлева не ошиблась в своих предположениях. Нашлись силы, которые сорвали Маяковскому поездку в Париж за Татьяной. Это явилось большим ударом для поэта…»
Научный комментарий обязан оперировать фактами. Естествен вопрос: каковы были «цели» Л. Брик? Есть ли доказательства, что Т. Яковлева дала согласие на приезд в Москву? Кто представлял «силы», которые сорвали «женитьбу» Маяковского, отказав ему в визе? Почему в комментарии не говорится, что Т. Яковлева уже в 1929 году вышла замуж за французского аристократа?
Почему, наконец, игнорировалась запись беседы Т. Яковлевой (по мужу Либерман), живущей ныне в Нью-Йорке, в которой она подчеркивала, что никогда не собиралась возвращаться в Москву, а тем более выходить замуж за поэта?
Да и вообще, – нравственно ли утверждать, кого Маяковский любил, а кого нет?
Допустимо ли игнорировать предсмертное письмо Поэта?
Порядочность разрешает исследовать
дозволенноеличное, лишь исходя из тех стихов, выступлений, писем, которые известны читателю; все остальное – подсматривание в замочную скважину, домысел, полицейщина.
Невозможно безапелляционно утверждать – кому отдал сердце Поэт, которая из его подруг была нужна ему больше всех иных; сердце истинного художника – явление особого рода, понять которое дано не каждому.
Переделывание истории, умолчание ее персонажей – есть глумление над правдой. В рассматриваемом случае этому не дал осуществиться Константин Симонов: кощунственный пассаж по отношению к воле Поэта не был напечатан, – воистину преемственность порядочности есть константа, при всей ее трагической пунктирности.
…Поздним вечером, когда сетчатый октябрьский дождь обреченно кропил багряную листву осин, глушил все звуки окрест и делал наш пахринский поселок затаенным, безлюдным, Симонов, безучастно слушая мои слова про то, как Воронцов давит на тех, кто пытается противостоять его одержимой, нездоровой нечистоплотности, посасывал трубку (когда писал – никогда не курил; «впрочем, я не могу отказать себе в стакане -красного вина за ужином»), думал, казалось, о своем.,. Потом, спрятав трубку в карман кожанки, заметил:
– Я знаю об этом… Мне уже звонили… Я всегда обращался только к первым лицам – будь то Сталин, будь Хрущев… Видимо, Суслову писать бесполезно… Обращусь к Брежневу… Речь идет о литературном черносотенстве, открытый вызов…
…Через два дня скромная табличка «т. Воронцов В.В.» была снята с кабинета могущественного «литературоведа»; сам он отправлен на пенсию; кощунственный комментарий купирован…
…А Лиля Брик покончила с собой, завещав развеять свой прах в столь любимом ею Подмосковье, возле Звенигорода.
1985 год, Карловы Вары