«Володенька, милый, – услышал он тихий голос, – когда трудно, нельзя быть одному, любовь бережет человека от напасти, ты так нежно пишешь про корабли, – каждый имеет свою гавань, чтоб переждать шторм». – «Не гавань, товарищ мама, а порт приписки», – ответил он тогда, хотя ответить хотел совсем другое, что я за человек, право?! А как я мог ответить?! Никому невозможно объяснить, как слова, живущие в тебе, постоянно рвут сердце и мозг, требуют строки, строфы, стиха; о, они ненавидят каждого, кто приближается к тебе, становятся вампирами; они, правда, порою принимали Лилю, но и то, верно, потому, что мужняя жена, но не моя… Они Веронику не всегда принимают, Таню не приняли, слова, что во мне, не интересуются славой, заработком, дачей в Кунцево, машиной марки «рено», шофером Гамазиным; им нужен лишь тот, через которого они вырываются в мир… Но ведь можно запереться у себя, стать тихим и незаметным, чуть не взмолился он; пока еще дверь квартиры остается гарантией отдельности; только ты и лист бумаги…
Нет, ответил он себе, жизнь – это обрастание обязанностями и связями; жизнь – это долг…
…На Большом Черкасском, в редакции «Комсомолки», он пробыл недолго; тех, кого любил, не было; вообще-то, единственная газета, хоть как-то помянувшая его выставку – «Двадцать лет работы», все другие промолчали.
«Братьев» по литературному цеху особенно возмутило то, что он укрепил на стенде письмо Цветаевой:
«Дорогой Маяковский! Знаете, чем кончилось мое приветствие Вас в „Евразии“? Изъятием меня из „Последних новостей“, единственной газеты, где меня печатали… „Если бы она приветствовала только Маяковского, но она в лице его приветствует новую Россию“… Вот вам Милюков, вот Вам я, вот Вам Вы… Оцените взрывчатую силу Вашего имени и сообщите означенный эпизод Пастернаку и кому еще найдете нужным. Можете и огласить. До свидания! Люблю Вас».
Ермилов, пришедший на предварительный прием выставки вместе с Авербахом, – вся головка РАППа, – не скрыл удивления:
– Гордиться запиской поэтической кривляки, чуждой революции?! Владимир Владимирович, вам еще работать над собой и работать! Как же вы далеки от пролетарских писателей! По совести прошу: снимите со стенда эту гадость, у вас и так грехов хватает, чтобы добровольно на себя вешать Цветаеву!
– А вы хоть знаете, что произошло в «Евразии»? – набычился Маяковский.
– И знать не хочу, – ответил Ермилов. – Я стихов
мадамне читал и впредь читать не намерен! Я радуюсь стихам своих, чего и вам желаю… Настало время учиться у молодых орлов, они острее вас чувствуют время… Не взыщите за прямоту, но партия учит нас критике…
Приветствие Цветаевой было для Маяковского наградой. Ломко и прозрачно – ветви деревьев в апрельском небе – она говорила тогда: "Двадцать восьмого апреля двадцать второго года, накануне моего отъезда из России, рано утром на совершенно пустом Кузнецком мосту я встретила Маяковского. «Ну-с, Маяковский, что же передать от Вас Европе?» – «Что правда здесь»… Седьмого ноября двадцать восьмого года поздним вечером, выходя из кафе «Вольтер», я на вопрос: «Что же скажете о России после чтения Маяковского?» – не задумываясь, ответила: «Что сила там»…
Маяковский даже зажмурился: клопы полезли изо всех щелей; медленно, слепо, устремленно, неудержимо надвигается безликая масса; кусают в кровь все, что не склоняется перед ними и слепо не славит их безусловную правоту…
Маяковский потер веки; вызеленело; потом пошло черными кругами, – десятки в тире.
– Переработали? Глаза устали? – участливо осведомился Ермилов, заново услышав суховатый низкий голос невидимого ему собеседника, позвонившего вчера в РАПП: «А вам не кажется странным, что беспартийный попутчик Маяковский сплошь и рядом выдвигает такого рода тезисы, которые поначалу следовало бы утвердить? Не надо бы беспартийному футуристу лезть поперед батьки в пекло, обожжет…»
– От работы устают трутни, – глухо ответил Маяковский.
«За что нам такое?» – Маяковский услышал в себе безысходный, отчаянный вопрос, который в последние недели – особенно после окончания его выставки – звучал все чаще и чаще. Ты думал не «нам», поправил он себя, ты думал «мне»… Когда и почему человек начинает корректировать даже те мысли, которые рождаются в нем не для того, чтобы стать строкою?! А может быть, спасение сейчас в том, чтобы думать «нам»? Противуположить банде «литературных заседателей» организацию профессионалов? Разве Горькому не было так же обидно, когда «На посту» напечатал о нем: «Бывший Главсокол, ныне Центроуж»… А каково Эренбургу? Осе Брику? Ведь статья, посвященная им, называется «Клеветники»? Банда намерена превратить литературных карликов в послушных им «гениев», но ведь такое невозможно, рано или поздно жизнь все расставит по своим местам… А у меня нет сил ждать, когда эта самая жизнь, руководимая научными законами и сонмом комчванских бюрократов, соизволит начать инвентаризацию книжной продукции… Да и ждать, судя по всему, долго…
– Владимир Владимирович, нужен материал о пролетарских писателях Франции, – голос у литсотрудника Гены был не по годам хриплым, – вы кого-то, помню, называли…
– Я материалов не пишу, – ответил Маяковский. – Я пишу поэзию и прозу. А также рекламу – это тоже литература в период торжества «главных управлений по согласованию»…
Гена медленно поднялся со скрипучего, шатающегося стула:
– Это вы так определяете наше замечательное время?!
…Маяковский сразу же вспомнил «Купель», канун праздника революции, голубоглазого молодого человека с точеным лицом аристократа, размытые сетчатым, теплым ноябрьским дождем фонари на брусчатке Монпарнаса, гулкий шум кафе, слитую раз но язык ость, камертон постоянного веселья, серые глаза женщины, сидевшей рядом, ее наполненную тишину и ясную уже им обоим ее от него отдельность, услышал свои слова: «Пусть скажут Арагону, что его приглашает к столу Маяковский» – и счастливое изумление на лице Луи, таком открытом и доверчивом.
Арагон сразу же начал рассказывать, какой он чувствует Советскую Россию: «Мечтаю выучить русский».
– Молодец. Без этого можете сломаться, – заметил тогда Маяковский. – У нас умеют пугать те держиморды, кто не хочет учить французский.
– Все равно мы победим! – голос Арагона был ликующим.
Сейчас начнет читать стихи, подумал Маяковский; ошибся; Арагон резко откинул патрицианскую голову: «Вы поэт, сделавший из слова оружие… Вы есть связь между миром и мною… Вы мой символ, отныне я жду в моей жизни высоких перемен!»
Через три дня они увиделись там же; Арагон был с Эльзой Триоле, он познакомился с нею на другой день после разговора с Маяковским; только что написанные стихи прочитал певуче:
Мелькайте в памяти безумства и распутья,
ты в ноябре пришла, и вдруг исчезла боль,
и сразу смог на жизнь по-новому взглянуть я,
в тот поздний час, в кафе «Куполь»…
«Вмещаемость», подумал Маяковский. Загадочное слово, странное несовпадение формы и смысла. «Вместительный чемодан», «вмещающее сердце». Пульсирующая мышца, готовая или не готовая к тому, чтобы равно вобрать в себя любовь к отцу, маме, Люде, Оле, Лиде, Веронике, Татьяне, Паоло, Осе, Коле, Яну, Николаю Ивановичу, Исааку… Сколь же разны человеческие сердца! А ведь объем крови, пропускаемой ими, одинаков, да и размер – с кулак, не больше и не меньше… Почему одно сердце открыто для нежного вмещения в себя всех, а другое отвергает все, что ему не угодно?! Я стал думать длинными предложениями, странно. Молодость – это быстрота; фраза обязана быть краткой, как удар. Неужели те, кто ближе всех, не понимают, что собственничество противно любви? Разве можно делить? Почему на смену любви приходит месть? Жестокость? Как же несовершенен человек, как мал – для тех задач, которые ставит человечество!
…Безответственность живых страшна, но как темна безответственность мертвых!
Мое прощальное слово будет читать тот, кто обладает правом трактовки моей мысли… А стрелять надо в сердце… Есть что-то невозможно жестокое, если выстрел разнесет голову… У кого это – «рыжий мозг индивидуалиста»? Ах, да, Пастернак говорил, что у Тихонова лицо «Мексиканца» из Джека Лондона, обидно, что не снимают, у него выразительная воля в облике, а это редкостно: лица людей стерты…
С острым чувством неприязни к себе и одновременно ненавистной ему сосуще-жалостливой тоски Маяковский вспомнил, как на открытие выставки «Двадцать лет работы» принесли его портрет, исполненный на меловой бумаге; на втором листе было напечатано:
«В.В.Маяковского, великого революционного поэта, неутомимого поэтического соратника рабочего класса, горячо приветствует „Печать и Революция“ по случаю двадцатилетия его творческой и общественной работы».
Единственный журнал – «Печать и Революция» – решил отметить его выставку; он жадно ждал появления этого номера; успокаивал себя: «Неужели тебе мало известности? Откуда такая болезненность ожидания выхода злосчастного номера?»
Он, однако, логично и собранно отвечал себе, что ныне, когда секретариат РАППа – видимо, с согласия агитпропа, – организовал заговор молчания против его творчества, заговор, который изредка прорывался неуемной бранью тальниковых и ермиловых, появление любого печатного слова о его творчестве, отданном революции, угодно не столько ему, сколько именно революции.
Тем не менее его портрет со статьей вырвали из напечатанного уже номера; хоть бы не говорили заранее, я ж намылился идти благодарить редколлегию, чувствуешь себя скукоженным и беззащитным, как же умеют у нас унижать художника, как умеют ломать тех, кто живет нравственными категориями, не пересекающимися с общинностью рапповских гениев, увешанных лаврами официального благорасположения тех, кому вменено в обязанность руководить творчеством…
Господи, подумал он вновь с тоской, как ужасно, что нет Лили; такая маленькая, а сколько силы.
Вернувшись из Америки, он сказал, что у него в Нью-Йорке родилась дочь; женщина, которую он любил, зовут Элли; с тех пор Лиля стала
дружочком; Ося Брик связал жизнь с другой женщиной, но разрушить ту общность, что связывала их, не могли – каждый жил в своей комнате, только стол был общим, стол, за которым собирались друзья Маяковского, значит и ее…
…Маяковский быстро зашагал на Камергерский, в кафе, что напротив МХАТа, – назначил встречу с Вероникой Полонской.
Любуясь ею, двадцатилетней, с длинными зелеными глазами, нереально красивой, Маяковский всегда вспоминал теплый день прошлой весны, шум на трибунах ипподрома, когда жокей Игорек Сергеенко первым привел своего серого, в яблоках, цельнотянутого Красавчика; муж Вероники, артист Яншин, отправился получать в кассу тотализатора деньги, приз был большой, Красавчика считали «темным», его никто не играл, кроме Маяковского, – он с юмором относился к тем, кто слушал жучков с конюшен и рассматривал коней накануне заезда в бинокль. «Случай, удача, рок, – пыхал он сквозь зажатый мундштук „Герцеговины Флор“, – поверьте старому покеристу, Вероника-Норочка». Он тогда устроил веселый обед в «Селекте»; всего год назад, как же быстролетно время, какие прекрасные люди собрались за столом: и Юрий Олеша, и Довженко, и Пастернак, и Мейерхольд с Зиночкой Райх, и затаенно-искрометный Игорь Ильинский, и Ося Брик, и Татлин…
…Маяковский сел в дальний угол кафе, оперся подбородком на тяжелую рукоятку палки, подошедшему половому сказал принести стакан чая, покрепче, три заварки.
Вероника пришла с репетиции замкнутая, отрешенная, – роль не давалась, страшилась показа Немировичу-Данченко.
– Норочка, брось ты этот чертов театр, расстанься с Яншиным, я хочу, чтобы ты жила у меня, подле, всегда…
Он знал, что она ответит; он многое чувствовал загодя, еще до того, как слово было произнесено другим; бедненькая, она до сих пор не решается сказать мне «ты», ни разу не сказала «Володя», а «Владимир Владимирович» – смешно… А может, горько; я стал старым, шестнадцать лет разницы. У меня совсем не осталось сердца, я его всем раздавал – Лиле, Тане, Веронике, Джо, даже нашей той маленькой девушке из Сочи со странным именем Калерия… Как же страшно думать про то, что обо мне станут говорить
потом, какое раздолье для любителей сплетен…
Он вспомнил, как Вероника рассказывала, что Олеша, проигравшись на Гендриковом в покер, мелко рвал колоду и посыпал обрывки пиковых королей и трефовых дам на лестнице – от квартиры Бриков до парадной двери; потом, впрочем, тихо прошептал: "Прекрасное название для романа – «Зависть».
Злость искреннего признания все равно талантлива…
Он плохо понимал быстрые слова Вероники, в голове шумело, болел затылок, отчетливо, словно вбитые в мозг, звучали слова тех, кто пришел на вчерашний диспут: «Все, что вы пишете, – демагогия!»; «вы – „якающий“ поэт, в вас нет скромности, свойственной нашему народному характеру!»
Отчего же так злы люди?!
Близко увидел рубленое лицо Пикассо, – на Монпарнасе тогда собрались самые близкие – Леже, Барт, Пикассо, Гончарова, Ладо Гудиашвили, Дягилев, Жак Липшиц.
«Я, наконец, понял вас, поэт Маяковский, – гвоздил Пабло. – Вы большое дитя. Вы изнываете от мечтаний. Вы самый одинокий человек на земле, оттого что самый талантливый, – на данном историческом отрезке. Потом вас сменю я, правда. Конечно, я не скрипка, со мной жить трудно, но если решите пожить нежно, – переселяйтесь из своей „Истрии“ в мое ателье»…
Люди проходят мимо самых прекрасных предложений, сделанных самыми нежными друзьями, – почему? Закон воронки, чавкающее засасывание суетой повседневности?
Или предопределенность?
– Вы чем-то огорчены? – услышал он, наконец, Полонскую.
– Я? – Маяковский пожал плечами, презрительно усмехнулся. – А чем можно меня огорчить?
– Почему вы так скрытны? Вы как стена… Постоянно отталкивание. Любовь – это когда знаешь все друг о друге…
Он покачал головой:
– Тогда это не любовь, а протокол допроса, Норочка…
…Лавут, импрессарио Маяковского, сразу же бросился на кухню, к примусу:
– Я подогрею бульон, у вас очень грустное и усталое лицо…
– Бульон лечит усталость?
– Конечно! – Лавут несколько даже обиделся такому вопросу. – Куриный бульон – это еврейский стрептоцид! Снимайте пиджак, ложитесь на диван, я вернусь и помассирую вам пальцы…
– Погодите, – остановил его Маяковский. – Я что-то не хочу куриного бульона… Не сердитесь. А вот чаю бы выпил…
– Хм… С чаем не совсем хорошо, но я одолжу у соседей, кажется, у них осталась пара заварок…
– Чем отдадите?
– Как чем?! Бульоном! Прямой обмен, как в семнадцатом! Что революция «снизу», что «сверху», все равно люди сразу же начинают меняться товаром, а не купюрами. Это хорошо, правда?
Маяковский закурил:
– Скажите, вы бы смогли устроить мне турне с чтением новой работы?
Лавут откликнулся не сразу, в глаза не смотрел, слишком суетливо расставлял на столе, покрытом толстой плюшевой скатертью, золоченые фарфоровые чашки:
– И как же определим в афише произведение?
– Поэма «Плохо»… Критика недостатков республики… Обо всем, что компрометирует революцию, отбрасывает нас вспять, в ужас самодержавной сонливости, обрученной с кичливой коммунистической бюрократией…
– Вы говорите слишком громко, у меня внимательные соседи…
– То, во что веришь, надо говорить громко.
…Лавут занимался переговорами с цирком, который только что поставил феерию Маяковского «Москва горит», посвященную четвертьвековой годовщине восстания на Пресне; поскольку боями руководили те, кого ныне объявили «уклонистами», театры на предложение поэта не откликнулись; выручили старые связи с Дуровым; все же какое это счастье, что традициям тихой покорности противопоставляется дружество!
Нигде это так не берегут, как в цирке, – искусство смелых, что канатоходец, что клоун, один бьется, другого сажают, – видимо, все дело в этом…
Маяковский внешне спокойно пережил замалчивание в прессе и этой его новой работы; на премьере, чувствуя на себе скорбный взгляд Лавута, шепнул: «Паша, вон главная оценка моей работы: в третьем ряду, – это дороже всех рецензий». – «При чем здесь третий ряд и рецензии?» – не понял Лавут. В третьем ряду, на седьмом месте сидел Пастернак; лицо пепельное от волнения, длинные пальцы пианиста сцеплены нерасторжимо, в глазах слезы. «Он похож на коня», – вздохнул Лавут, когда Маяковский объяснил ему, что он имел в виду, говоря про «третий ряд».
"Каждый из нас по-своему лошадь, – сказал Маяковский. – Самые добрые люди на земле – это лошади. Вообще, дрессированные львы производят жалкое впечатление, – выглядит так, если бы меня приучили заученно кричать: «Да здравствует самый великий стилист мировой литературы пролетариата Кудрейко!». А лошади, заметьте, достойные соучастники представления, и еще неизвестно, кто
ведетпрограмму – человек или конь".
…Последние недели Маяковский слышал поэму «Плохо» в каждой своей клеточке, она рвала мозг, – жарко, так что леденели пальцы, слезились глаза, сжималось сердце.
Он слышал в себе строки-удары про то, как на ленинскую идею обмена свободным трудом и мыслью началось наступление тотальной регламентированности: "Я" – это гимн индивидуализму!". «На смену выскочкам от поэзии катит лавина ударников слова!». "Правда за «мы»! Несчастные, доверчивые люди! Ведь за примат средне-общего, против самовыявления личности тайно борется самое что ни на есть чванливое и царственное "я"! Уничтожить тех, кто живет правдой, то есть мыслью, остальных подмять под свою графическую догму, стать затем надо всеми, – неужели непонятно?!
…Он чувствовал новую поэму каждой клеточкой, но при этом в каждой клеточке его огромного существа жило воспоминание о том разговоре, состоявшемся после того, как был закончен «Клоп». Оно, это унизительное воспоминание, жило в нем отдельно, затаенно, помимо его воли. «А где положительный герой? – пытали его холодноглазые собеседники. – У вас нет противопоставления злу добра, Владимир Владимирович. Вас не поймут трудящиеся!» – «Комедия – не универсальный порошок: клеит и Венеру, и ночной горшок». – «Товарищ Маяковский, вы не Эзоп, вам не дано прятать свои идеи между строками буффонадной комедии… А если вы станете относиться свысока к критике коллег по цеху, мы вас вычеркнем из литературы: в истории есть примеры, когда предписывалось забыть более громкие имена, – ничего, прекраснейшим образом забывали…»
Маяковский с ужасом вспомнил, как после обсуждения «Бани», когда он отказался принять правку, ему сказали: «Что ж, тогда пошлем вашу комедию на рецензию». В ярости он не сразу понял, что это такое. Ему сострадающе заметили: «Не надо гневаться, Владимир Владимирович… Даже в науке это принято – каждую новую идею следует опробовать на оппонентах». – "Вот поэтому мы так и отстаем! Боимся
поставитьна смелую идею, не обкатав ее предварительно на старых китах-авторитетах!" – «Обкатать? Это жаргон бильярдного закутка… Или ипподрома… Замахиваетесь на существующее, товарищ Маяковский? Зря. Все существующее ныне – оправданно, целесообразно и – на века!»
– Родной, прилягте, на вас лица нет, – сказал Лавут. – Прошу вас, не отказывайтесь от бульона… Чтобы читать «Плохо», надо быть сильным…
– А я – сильный, – ответил Маяковский с детской удивившей его самого обидой. – Человек, который может принимать решения, не очень-то слаб. Ужасно, когда наступает паралич воли. Вот тогда действительно конец прозябание, жалкость, страх… Слушайте, а за что банда так меня ненавидит, а?
Лавут беззвучно рассмеялся.
– И вы берете в расчет их ненависть?! Они – пигмеи, Володя! Пройдет время, и они исчезнут! А вы уже при жизни бронзовый… Они не могут простить вам того, что вас знают и любят, на вас идут, а про них слыхом не слыхали… Моцарт и Сальери, это же вечное… Только моцартов мало, а сальерями пруд пруди… Вы думаете, они не подкатываются ко мне: «Займитесь концертами пролетарских поэтов»? Ого! Знаете, сколько они сулят процентов со сбора?! В десять раз больше, чем вы! Я не люблю говорить о любви в глаза, но о деньгах надо говорить только так, поэтому я им ответил: «На ваших поэтов я не загоню и мильонной части тех, кто рвется на Маяковского! Процент всегда будет в его пользу!» Так они пригрозили: «Смотрите, закроем вашу нэповскую лавочку!»
– Я позвоню Пастернаку и напишу Ахматовой, чтобы они обсудили с вами их гастроли по Союзу… Будьте им другом… Они – высокие поэты.
– Позвольте мне продолжать работу с Маяковским, пока я жив, ладно?
Маяковский смял лицо рукою; остались красные полосы:
– Позволю…
– Так я подаю бульон, да? Вы себе не представляете, что с вами станет, когда вы покушаете курочки, Володя! Усталости как не бывало! В глазах блеск! Легкая сонливость, переходящая в десятиминутный отдых! И вы снова готовы к бою!
– Паша, – медленно, с трудом рождая слова, сказал Маяковский, – ответьте мне, отчего самые любимые и любящие так непримиримо неуживчивы и эгоистичны в своей любви? Неужели и любовь подобна спорту – как и там необходима крутая, полная победа, завершающий гол, верхняя планка?
Лавут вздохнул:
– Берегись любящих.
Ты не ощутишь боли, сказал себе Маяковский; мгновение ужаса перед тем, как палец превозможет сопротивление металла, который разрешит бойку ударить в капсюль, чтобы началась реакция плавящего жара и направленной силы, – а потом спокойствие избавления от постоянной тоски. Ты сделал все, что мог, пусть доделывают те, что идут следом… А – смогут? Ну, а ты, спросил он себя, ты сможешь продолжать, если порвешь письмо? Каждый человек должен исповедовать правду, ответь же себе!
Когда клопы – методично и кроваво – доказывают, что твое творчество мелко, ненужно и случайно, рифмоплет политики, чуждый заботам простого человека, когда гавани разбиты штормами, каково бороться? Мимикрия не для меня, я не научусь искусству житейского благоразумия, хотя это достаточно простая задача с одним лишь неизвестным, но это неизвестное – совесть… Если бы я все же сел за «Плохо», я бы написал о тщательно обструганной совести, хотя к такому ужасу очень горько прилагать сладостное слово детства, – в Багдади, у папы, в лесничестве, всегда пахло свежей стружкой, похожей на волосы Вероники.
Мама гордится тем, какой я сильный, а Лиля и Джо, наоборот, боятся: «Ты слишком добр и открыт для удара»… Нет одной правды. Истина многомерна. Фашизм Муссолини начался с того, что от любого человека директивно требовали однозначного ответа на любой вопрос. А разве такое возможно? Это сделка, внутренний торг: «Кого ты больше любишь – папу или маму?»
…Интересно, кто из рапповских борцов за чистоту идеи нашептывает в Кремле про мою «Желтую кофту», страсть к железке, «Пощечину общественному вкусу». «Царь не имеет права подпускать того, на ком есть пятна»… Бедный русский владыка, даже на Солнце есть пятна.
А если уехать в Грузию, подумал он, на какое-то мгновение ощутив себя пловцом, выбившимся из сил. Ах, любимая моя Сакартвело, нежная страна, гордый народ, зачем я так редко приезжал к тебе?!
Он никогда не мог забыть, как Шенгелая, весело рассказывая, как он снимает свою фильму с головоломными трюками взбросил свое тело гимнаста на перила моста через Куру, выжал стойку и замер, услыхав крик Нато Вачнадзе; она закричала, будто раненая чайка, только грузинки так плачут по любимому. Маяковский невольно вспомнил, как он сам сделался пустым и ватно-бестелесным, когда тринадцать лет назад нажал на спусковой крючок револьвера, но лязгнула осечка…
И совсем другим было лицо Шенгелая, когда он, приехав на Лубянку два года назад, сказал: «Владимир Владимирович, у Ломинадзе есть друзья в Кремле, вас выпустят за границу, идите и оформляйтесь в ассоциацию писателей, туда уже звонили»…
Шенгелая смущался этих слов – грузин должен помочь другу так, чтобы тот не обиделся, ведь помогают только слабым… А теперь Ломинадзе стал «ублюдком», так, вроде бы, про него сказали… За что? Только потому, что он противится расстрелу нэпа? Но ведь не один он, миллионы этому противятся…
Маяковский открыл новую пачку «Герцеговины Флор», достал папиросу, размял ее в плоских пальцах, но закуривать не стал; не уследив за собою, повторил вслух:
– Противятся? Нет, все кончено, противились…
А раньше-то я бормотал только когда сочинял стихи, подумал он; все, конец работе…
Он резко обернулся, словно бы испугавшись чего-то; вспомнил, как ощутил безотчетный ужас, когда ему кричали из залы: «Убирайтесь с вашим ЛЕФом на Запад! Там ваше место, а не на ниве русского искусства!» Он тогда в ярости закричал, что товарищ Бурлюк в Америке выпустил альбом к десятилетию Октября, с портретом Ленина на обложке; кто-то засмеялся: «Он рисовать не умеет, маляр!»
Я тогда впервые дрогнул перед их затаенной, невидимой злобой, подумал Маяковский; они умеют таиться, боятся открытой схватки, – рабская привычка молчать сделалась их стратегией замалчивания. Все, что вчуже им, как бы исчезает, растворяется, постепенно заменяется другим; живой еще, ты начинаешь ощущать свою холодную ненужность людям…
…Заседание руководства РАППа проходило на Никольской; секретарь Зиночка сосредоточенно стригла ногти; ручки у нее были аккуратные, но какие-то птичьи, чересчур маленькие; в семье такие женщины обычно становятся деспотами, подумал Маяковский, впрочем, у Александра Македонского тоже были женские руки…
– Что случилось, Зинуля? – спросил он. – Зачем меня зазывали в ковчег?
– Товарищи Авербах и Ермилов просили непременно разыскать вас.
Маяковский прислушался к словам оратора: дверь в кабинете начальства была давно не ремонтированной, пошла щелями: «За Маяковским тащится шлейф футуризма и разнузданность ЛЕФа! Приспособленец, в своих стихах он славил тех, кого мы ныне разоблачили как оппортунистов! Если РАПП уговорился считать основоположниками пролетарской поэзии Курочкина и Беранже, будем стоять на этом до конца! Рифмованная политика трескучей агитки нам чужда! А Бабель? Товарищ Авербах прав, утверждая, что так называемое творчество Исаака Бабеля, попавшего в литературу с новаторской лопаты ЛЕФа, есть не что иное, как смакование темного бунта, клевета на русский революционный процесс!»
Ах, Илья Ефимович, Илья Ефимович, детский в своих ломких движениях Репин, как же он был добр ко мне: "Не поддавайтесь тем, кто корит вас беспочвенным новаторством!
Будьте!Я вашей поэзией восторгаюсь. Вы завербовали читателя, вам теперь шавки из критических подворотен не страшны…"
…Голос нового оратора был визгливым: «Поставим заслон буржуйским тенденциям! Гнать из страны концессионных бандитов!» Все возвращается на круги своя; революционные мещане из мужиковствующих так же кидались на Ленина, когда тот ввел НЭП: «Предательство революции, сдача позиций, разбазаривание русских земель под иностранные концессии!» «Повторение столыпинских фермеров!»
Маяковский внезапно вспомнил душный июньский вечер в берлинской кнайпе, изможденное, с запавшими щеками, лицо Ходасевича, курившего одну сигарету за другой, белобрысого немца, что-то яростно втолковывавшего соседям по столику; Маяковский попросил перевести.
– Доказывает, что он истинный немец, в седьмом колене, – раздраженно ответил Ходасевич.
«Это здесь очено важно?» – «Он, видимо, симпатизирует Хитлеру, тот прежде всего требует чистоты расы». – «Но ведь над ним потешаются». – «Союз русского народа» помните? Он тоже был занят вычислением колен истинной крови своих членов… Дикость? Но сколько же народа ей поддалось, Маяковский! Горестно на мир глядеть неблизорукими глазами"…
А в зале страсти накалялись.
– У меня реплика, – сказал критик Ермилов. – Я заново полистал «Хорошо», написанную в разгар нэпа:
В полях –
деревеньки.
В деревнях –
крестьяне.
Бороды
веники.
Сидят
папаши.
Каждый
хитр.
Землю попашет,
попишет
стихи.
Что ни хутор,
от ранних утр,
работа люба.
Сеют,
пекут,
мне
хлеба.
Доют,
пашут,
ловят рыбицу.
Республика наша
строится,
дыбится.
…Пастораль! А где же классовое расслоение?! Его и в помине нет у Маяковского! Ему была люба бухаринская идиллия… Или:
Окна
разинув,
стоят магазины.
В окнах
продукты:
вина,
фрукты.
От мух
кисея.
Сыры
не засижены.
Лампы
сияют.
"Цены
снижены!"
Стала
оперяться
моя
кооперация.
А что пишет Маяковский сегодня?
Уважаемые
товарищи потомки!
Роясь
в сегодняшнем
окаменевшем говне,
наших дней изучая потемки,
вы,
возможно,
спросите и обо мне.
Если наш сегодняшний день кажется Маяковскому «окаменевшим говном», а борьба против мужицкого обогащения видится «потемками», будущие поколения о нем не спросят! Вдумайтесь в строки, написанные сегодня, в наши дни, о нас с вами:
Неважная честь,
чтоб из этаких роз
мои изваяния высились
по скверам,
где харкает туберкулез,
где блядь с хулиганом да сифилис.
И мне
агитпроп
в зубах навяз,
и мне бы строчить
романсы на вас –
доходней оно
и прелестней.
Но я
себя
смирял,
становясь
на горло
собственной песне.
Маяковский, ничтоже сумняшеся, при жизни ставит себе изваяние на скверах новостроек, заполненных проститутками и хулиганами! Да где он видел такое?! Почему ему сходит с рук чудовищная клевета на наш прекрасный светлый день?!
А что обо мне наговорят, когда я уйду?