Ленин изумился:
— Что значит смягчить? Я не совсем вас понимаю. Исключить определения вроде «разлагающееся самодержавие»? «Черносотенцы»? «Министр-клоун»? Тогда рабочие вывезут нас на тачке, и правильно поступят. Смягчают дипломаты. А мы не дипломаты, мы — партия класса, нам следует обнажать существо вопроса, мы обязаны говорить всё обо всем.
— Вы не оставляете ни малейшего шанса на то, чтобы сговориться.
— А вы видите хоть проблеск желания, чтобы сговориться? Я готов кардинальным образом пересмотреть свой стиль, если увижу хоть малейшую надежду на мирное решение вопроса. Где эта надежда? Лесневского посадили, наши газеты запрещают, вожди партии живут нелегально, от филеров по проходным, словно зайцы, бегают. Я уж не говорю о двенадцатичасовом рабочем дне, о нищете мужика — что-нибудь делается, чтобы изменить положенно народа? Разогнали бюрократов? Посадили на скамью подсудимых расстрельщика Дубасова? Побойтесь бога, товарищ Румянцев, о какой надежде вы говорите?! Неужели вы и впрямь думаете, что Витте и Трепов намерены сговариваться с нами?! Они нас и в расчет не берут! Они наивно полагают, что комбинации в кабинете спасут положение, они совершенно игнорируют народ, сто пятьдесят миллионов, они играют в политику, а ее, политику-то, делать надо, убежденно, трезво, опираясь на интересы того нового, что определяет общество. Впрочем, что это я… Так… Лесневский сидел до этого?
— Нет.
— Ай-яй-яй. Бедняга. Не развалится?
— Трудно сказать.
— Его обвиняют именно в том, что он меня напечатал?
— Да.
— Значит, коли я приду в полицию, его освободят?
— Если вы придете в полицию — вас укокошат.
— Ну уж так сразу и укокошат…
— Не знай я вас, подумал бы: кокетничает Ленин. Ведь сейчас все ваши статьи по прокламациям расходятся, вас вся Россия читает, вынесло вас, Владимир Ильич, наверх вынесло, на всеобщее обозрение.
Ленин поморщился:
— Только патетики не надо бы, а? Вы же цекист, а не Гиппиус… Вот что… Давайте-ка свяжемся с Красиным, подумаем, кого из серьезных адвокатов можем отправить сегодня же, сейчас, немедля в охранку. Разговор должен быть таким: «Ежели вы не выпускаете Лесневского до суда, мы начинаем кампанию, неслыханную ранее по громкости, о том, как полиция нарушает манифест о свободе печати. И это никак не поможет предвыборной кампании в Государственную думу, это очень повредит вашим, сиречь правительственным, правым, черносотенным, кандидатам, и на этой кампании мы вместо одного арестованного Лесневского протащим в Думу десять левых. Хотите этого — мы готовы к драке. Коли согласны на парламентский исход — отпустите редактора „Молодой России“ сегодня же… » А вы говорите, что я не оставляю ни малейшего шанса сговориться. Разве это мое предложение не шанс?
Ленин проводил Румянцева, пошел на кухню, зажег керосинку и поставил чайник: страсть как хотелось крепкого чая.
9
«Дорогой Юзеф! Я много раз собирался написать тебе, но все не было времени — много работы в Питере и Москве, мотаюсь туда и сюда челноком. Пора горячая, проходят выборы на „ужин“, проходят весьма оживленно, если не сказать, горячо: судя по сообщениям, поступающим из Польши, ты в курсе наших русских дел, расхождения между б. и м. не стихают, а, наоборот, по мере развития революционного процесса нарастают все больше. „Ротмистр“ и „Гриша“ рассказывали мне, что ты стоишь на стороне наших „б“, то есть на стороне Вл. Ил. Позволь мне быть с тобою совершенно откровенным, Юзеф. Меня связывает с тобою не только наша общая печаль по безвременно ушедшей Юленьке, меня связывает с тобой и то, что ты был первым, кто привел меня в рабочий кружок, кто приобщил меня к сверкающему богатству ума социал-демократии. Я никогда не забуду твою листовку, детскую еще, которую ты написал в годовщину смерти нашего незабвенного учителя Фридриха Энгельса — сколько в ней было мыслей, как она была открыта и глубока! Но если бы Юленька не умерла и ты стал ее мужем, а моим — тут уж я боюсь напутать, не силен в высчитывании родственных степеней — шурином или зятем, в нашей семье произошел бы раскол такой же, как в нашей организации. Постарайся меня понять, дорогой Юзеф; я знаю наши петербургские и московские условия лучше, чем ты, я варюсь в нашем „парт. соку“ и могу судить о происходящем не со стороны, а изнутри. Почему же наши расхождения столь принципиальны? Во-первых, потому, что Вл. Ил. резко повернул в крестьянском вопросе, „обогнав“ всех, даже эсеров, которые всегда у нас кричали о „крестьянском бунте“, и выдвинул лозунг эсеров „земля и воля“! Он, правда, добавил, что „земля и воля“ это слова, абстракция, что воли не будет без социальной революции, а только она и может дать землю, но что и земля ничего не значит, покуда у мужика нет плуга и зерна для посевов. Он, конечно, привлек этим лозунгом значительную массу рабочих, все еще связанных с селом. Но теперь он стал настаивать на повсеместной национализации земли, а это уж не лезет ни в какие ворота! В то же время план Гр. Вал. разумен и точен. Он полагает, что надо постепенно приучать мужика к мысли: „Ты отвечаешь за порядок в деревне, ты отвечаешь за землю, которую выделят, ты должен принимать решения в муниципалитете и землю эту защищать по закону“. Разве это не путь? Разве это не есть укрепление позиций соц. -дем. в деревне? А по поводу Думы? Вл. Ил. предлагает активный бойкот. А мы считаем необходимым превратить Думу в трибуну социал-демократии. Возьми вопрос о Василии Васильевиче. Юзеф, дорогой мой друг, я знаю твою горячую душу, может быть, тебе горьки будет согласиться со мной, но разве Г р. Вал. не был прав, ко. гда считал, что выступать в Москве не надо было? Сколько жертв, Юзеф, сколько товарищей в тюрьмах! Почему мы были разгромлены? Потому что еще не настало время: в политических решениях — особенно такого значения — лучше, опоздать, чем переторопиться. Гр. Вал. прекрасно написал об этом в „Рождественской открытке“. Юзеф, все мы знаем твою роль в СДКПиЛ. От тебя зависит, куда ты повернешь комитеты партии в Варшаве, Лодзи, Петракове, в Домбровском бассейне. Польские пролетарии
— партийцы, объединенные с русскими товарищами, членами РСДРП, огромная сила. Ты бы очень помог нам наставить на ум Вл. Ил. и его друзей — он наверняка посчитается с позицией партии, целой партии польских с. -д. Л. М. и Ф. Д. — ты их должен помнить по Женеве — шлют тебе приветы. Да, забыл сказать: Лева взял теперь себе новый псевдоним
— ты этого, верно, не знаешь еще. Нас теперь Гр. Вал. шутливо называет «братья Л. А.». Лева нашел фотографию Юленьки, где мы сняты втроем: Юленька, Лева и я. Такой у тебя нет. Подарю на «ужине». Был бы очень рад твоей весточке: во-первых, дошло ли это письмо, во-вторых, согласен ли с моими доводами и, в-третьих, можем ли надеяться на твою поддержку? С товарищеским приветом Михаил». «Дорогой Миша! Письмо твое вручил мне славный парень, Яцек; он сказал, что ему передал в Белостоке „Николай“. Так что, видимо, связь работает хорошо. Миша, я должен ответить тебе определенно, без всякой дипломатии: ты ведь знаешь, я не умею разводить „цирлих-манирлих“ и все, что думаю, выкладываю открыто, может быть, резко, но худо, коли бы мы в отношениях друг с другом вели себя иначе. Ты говоришь, что я могу „повернуть“ партию. Это глубокое, заблуждение. Партию „поворачивает“ Луи Наполеон или Кромвель; в наше время, в нашей партии никто никого „повернуть“ не может. Партия сама определяет движение, и эта устремленность складывается из открыто выраженного коллективного мнения ее членов, — только так и никак иначе. Общее настроение СДКПиЛ
— ты прав — близко к позиции «б», к той части РСДРП, которая разделяет политическую платформу Вл. Ил. Как же я могу «повернуть» наших товарищей, если они единодушны в поддержке Вл. Ил.? Ты говоришь, что товарищи из «м» стоят на точке зрения реальной, исследуют положение таким, какое оно есть, а не которое желалось бы. Ты пишешь, что Гр. Вал. хочет приучить мужика к тому, чтобы тот через муниципалитет отвечал за порядок в деревне, за землю. А разве у мужика есть земля? Аграрный вопрос смыкается с вопросом о Думе. Кто пройдет в Думу? Помещики. Богатые крестьяне. То есть Дума будет кадетской. И ты полагаешь, что кадеты так легко и просто отдадут помещичью землю мужику? Вся Польская социал-демократия против Думы, все стоят за активный бойкот. Почему? Да потому, что Дума, которая вырвана борьбой рабочего класса, кровью фабричных, для них закрыта. Представь себе, что СДКПиЛ выдвинет своего депутата, и допустим, им стану я, Миша. Что случится дальше? Я буду арестован. Разве нет? А Варшавский? Он ведь тоже гос. преступник. Ты можешь допустить мысль, что в Думу пройдет Вл. Ил.? Неужели туда бы пустили Ивана, Збышка, Дмитрия, Левина, Гиршла? И ты предлагаешь голосовать, то есть поддерживать такого рода дискриминационную Думу? Пусть она заявит себя — тогда посмотрим. Согласен с тобою — переторопиться тут негоже. Ты повторяешь за Гр. Вал., что Василий Васильевич пришел преждевременно. Это ошибка, Миша, и эта твоя ошибка смыкается со словами о том, что я могу «повернуть» партию. Разве можно вывести народ на баррикады, если он не хочет этого? Разве можно начать борьбу, если в стране царит мир и спокойствие? Не идти на восстание значило опорочить себя в глазах класса, наивно уповать на отсутствующий парламентаризм, значило заявить себя хвостистами. Да, жертвы, велики. Они были велики и у нас в Лодзи и Варшаве. Но разве мы не знали, на что шли? Разве память о погибших не запала навсегда в память народа?! А память — категория поразительная, Миша. Что ни делали в Париже, дабы память о Марате и Робеспьере исчезла! Сколько было предпринято попыток представить их кровожадными убийцами, слепыми фанатиками, инквизиторами от революции? Те, кто пытался уничтожить их память — забыты, а Марат и Робеспьер в наших сердцах. Сколько приложил усилий Николай Палкин, чтобы вытравить память о Пестеле и Рылееве, о героях Сенатской площади! Как пытались заставить нас забыть Костюшку, Ульянова, Перовскую, Кибальчича! Нет, Миша, память — взрывоопасна, это страшнее бомбы, ибо это — на века. Ты и Лева дороги мне, как братья любимой моей Юленьки. Но уж так я устроен, что личное отходит на второй план перед общим. Поэтому мне будет горько, если вы останетесь на своей позиции и не согласитесь с мнением большинства рабочего класса. Я испытываю глубочайшее уважение и к Гр. Вал. и к П. Б., они были зачинателями того учения, солдатами которого мы являемся. Я был у Гр. Вал. в Женеве и навсегда запомню его блестящий ум, остроту, знание. Я никогда еще не видел Вл. Ил. Так что я не имею никаких личных причин к нему тяготеть. Я к нему тяготею лишь потому, что он выражает мнение громадного большинства. Спасибо Леве за фотографию. Я собираю все, что могу, о Юленьке. Недавно был в Вильне на «вернисаже», ходил полночи по нашим с нею местам. Чем дальше, тем горше и безысходнее я чувствую ее отсутствие подле нас всех. Передай привет М. и Д. Поклонись Леве. Не сердись. С товарищеским приветом Юзеф». «Милостивый Государь Эммануил Иванович! Посылаю Вам перлюстрацию переписки между одним из ведущих руководителей СДКПиЛ Ф. Дзержинским-Доманским („Юзеф“) и Михаилом Гольдманом („Либером“), имеющим влияние в кругах Бунда и РСДРП меньшевистского направления. Перлюстрация переписки, полученная агентурным путем, лишний раз свидетельствует, что поляки готовы к объединению с большинством РСДРП. Смею заметить, милостивый государь Эммануил Иванович, что эта новость чрезвычайно тревожна, ибо служит подкреплением позиции Ленина, который добивается объединения всех социал-демократических сил Империи, невзирая на их национальные особенности. Получение Лениным голосов поляков может повернуть съезд в весьма опасное для нас русло большинства. Посему полагал бы необходимым приложить максимум усилий к тому, чтобы предпринять любые акции, дабы помешать организационному акту, который имеет далеко идущие последствия. Одним из возможных шагов к этому считаю немедленное заарестование Дзержинского, о чем мною отдано соответствующее распоряжение Варшавскому охранному отделению. Прилагаю расшифровку открытых псевдонимов и терминов: Гр. Вал. — Г. В. Плеханов. „Ужин“ — предстоящий съезд РСДРП, „б“ и „м“ — большевики и меньшевики. „Рождественская открытка“ — нелегальная типография меньшевиков, расположенная на Рождественской, в д. 7. По соображениям ОПЕРАЦИИ ликвидировать в настоящее время нецелесообразно. Вл. Ил. — Н. Ленин. Василий Васильевич — вооруженное восстание. Ю. М.
— Юлий Мартов (Цедербаум), с. -дем., имеющий вес в РСДРП, фракция меньшинства. Ф. Д. — Федор Гурвич (Дан), с. -дем., имеющий вес в РСДРП, фракция меньшинства, «брат Лева» — Лев Гольдман (Акимский) — с.
—д., имеющий вес в Бунде и среди меньшевистских кругов. Юлия — Ю. Гольдман, невеста Дзержинского, которая умерла в Женеве от чахотки в 1904 г., родная сестра «Либера» и «Акимского». «Николай» — неустановленный курьер РСДРП. «Яцек» — состоит секретным сотрудником Варшавского охранного отделения. «Вернисаж» — заседание Виленского Комитета СДКПиЛ, состоявшееся, по сведениям агентуры, 16.1.1906 г. П. Б. — П. Б. Аксельрод, второй после Плеханова по стажу пребывания в с.
—дем. движении. С истинным почтением, Вашего Превосходительства покорнейший слуга Полковник Г. Глазов».
10
Заседание Варшавского комитета СДКПиЛ затянулось допоздна: все, как один, высказались за присоединение партии к РСДРП; единогласно утвердили план выступлений «Червоного штандара» в связи с предстоящим съездом русских социал-демократов; все, как один, проголосовали против встречи Дзержинского с полковником Поповым, считая, что секретарь партии не имеет права рисковать жизнью. Несмотря на протест Дзержинского, непосредственная встреча была поручена Мечиславу Лежинскому, зарекомендовавшему себя по работе в Берлине, когда он два года назад сыграл главную роль в разоблачении заведывавшего агентурою охранки Аркадия Михайловича Гартинга. Впрочем, подготовка операции как тогда, в Берлине, так и сейчас была поручена Дзержинскому.
Ночевать Дзержинский ушел на квартиру, где жил Мечислав: маленькая, тихая Дольна вела к садам, разбросавшимся по берегу Вислы. Пахло весной. Грачи прилетели в начале февраля, кричали ликующе, хотя небо еще было снежное, серое, низкое.
План обговорили до мельчайших подробностей, несколько раз проверили всяческие вероятия; словно актеры, менялись ролями, пытались представить образ Попова наиболее приближенным к оригиналу; признавались себе, что мешает ненависть — хотелось видеть его гаже и глупей, чем он был, сердились, начинали игру снова, добиваясь логического правдоподобия.
— У нас ничего не выйдет, — раздраженно сказал Лежинский. — Напрасно мы играем Попова. Я то и дело упираюсь в свои ощущения, когда думаю о нем, и переступить их не могу.
— Мы с тобой сейчас играем, а игра, то есть комбинация, без теории невозможна, особенно после опытов Станиславского. Поэтому мы сейчас должны выверить каждое слово, жест, каждую интонацию. Ты считаешь, что после твоих слов Попов поднимется и позовет одного из шпиков, которые постоянно дежурят в театре, а я убежден — нет, не поднимется и не позовет, потому что, пока тебя будут тащить к выходу, пока станут вызывать пролетку с городовыми, ты станешь кричать — за что тебя задержали. А ведь это скандал! Скандал, в котором замешан он, Попов, и коли ты назовешь адрес его конспиративной квартиры, где он женщин принимает, это не вытравишь, об этом сразу же станет известно в губернаторском Бельведере, а сие — конец карьеры: громкого они своим не прощают, они по-тихому живут…
— У Попова есть иной путь… Не думай, что я боюсь, просто Для него это легчайший выход: достать браунинг и выпустить в меня обойму: фотографии-то мои в полиции есть. А для него это выполненный долг — убил революционера-бомбиста.
— Разумный допуск, но ведь коли он вздумает достать браунинг, в него пустят ответную пулю из зала; пустят люди, которые наблюдают за вашим разговором. Это — во-первых. Во-вторых, будет доказано, что он покушался на невооруженного человека.
— В-третьих, ты скажешь ему, что твои товарищи заявят прокурору, который будет вызван в кабарет, что он, Попов, передал нам служебные бумаги, и будут названы номера этих бумаг, входящие номера, и номера эти истинны, но документов в архиве охранки нет, они у нас…
— А если…
— Что?
— Нет, ерунда…
— Так нельзя, Мечислав, так нельзя, родной! Или не начинай, а уж коль начал — заканчивай.
— Понимаешь, Юзеф, мне кажется, что все-таки разумнее говорить с ним на квартире или на его явке, на Звеженецкой.
— Ни в коем случае. С ним нельзя говорить один на один. Там он всесилен, там он может — ты прав — пристрелить. Только под взглядами сотен людей, только в кабарете, только после выступления Стефании…
— До.
— Нет, именно после.
— Почему?
— Потому что, будучи человеком духовно бедным, то есть лишенным поэтического дара, Попов тем не менее по-своему переживает разрыв с Микульской… Переживает, Мечислав, переживает, уверяю тебя, не следует считать врагов существами, лишенными сердца и чувства. Генерал жандармерии Утгоф тайно встречается с Владимиром, сыном, которого ты прекрасно знаешь, и рыдает, горячими слезами рыдает, молит бросить эсеров и вернуться домой. Так вот, до выступления Стефании Попов наверняка будет напряжен, нервен, подобран, а после — расслабится, воспоминаниям предастся, будет думать о том, как вернуть прошлое, будет, Мечислав, обязательно будет — не зря же он на каждое ее представление ездит и цветы посылает. А здесь ты с нашим предложением. Отказ, понятное дело, означает скандал, а ведь он Стефании добился не умом своим, не красою, а именно карьерою, своими возможностями. После ее выступления он станет особо шкурно о себе думать, особо жалостливо
— как-никак пятьдесят семь лет, последняя женщина, седина в голову, бес в ребро. До ее номера он будет так напряжен, что осмысленной реакции ждать трудно, я, во всяком случае, не берусь представить себе, он может поступить наперекор логике.
— Чем ты станешь заниматься после победы революции? — задумчиво спросил Лежинский.
— Народным просвещением, — как о само собою разумеющемся ответил Дзержинский.
— Я заметил, Юзеф, — чем труднее нам было, тем большим ты был практиком. Когда дело пошло к победе, ты потянулся в теорию…
— А это закономерно. Нельзя считать, что новое общество будет новым только в практике распределения общественного продукта. Необходимо думать о новой морали, о новых отношениях между людьми.
Дзержинский посмотрел на ходики: было уже три часа утра.
Рассвет еще не наступил, но он угадывался в том, как над Вислой поднимался медленный белый туман. Он клубился, вырастал странными грозными видениями, поднимаясь все выше и выше в темное, беззвездное небо.
— Знаешь, чем страшна обыденность? — спросил вдруг Дзержинский.
— Обыденностью, — ответил Лежинский.
— Софизм. Обыденность страшна тем, что она умеет самое высокое и чистое обращать себе на пользу.
— Почему ты об этом?
— Не знаю… Видишь, как играет туман, как он красив и загадочен. Но — подчинен логике бытия, исчезнет, растворится, будет утром хмарью, кашляющей, чахоточной хмарью. Давай спать, бомбист, у тебя завтра тяжелый день…
В театре Дзержинский обычно ощущал приподнятость и благодарность за то чудо, которое разыгрывалось на сцене. И он благодарил: подходил к рампе и аплодировал до той поры, пока рядом стояли люди, чаще всего восторженная молодежь. Дзержинский остро ненавидел людей партера, когда те, похлопав раза три, сановно отправлялись к гардеробу, переговариваясь между собою о предстоящем ужине, погоде или завтрашних делах. Более всего Дзержинский не терпел в людях неблагодарности.
Не мог Дзержинский спокойно говорить и со снисходительными ценителями. Год назад он прочитал чеховского «Иванова», а после оказался в обществе людей, близких к театру, которые пописывали в газеты, выступая с обозрениями премьер.
Петербургский гость — из ниспровергателей, либерал, — то и дело закрывая глаза, вещал:
— Сколько же можно болтать про Чехова, право?! Как долго будут придумывать этого господина?! Он же поверенный беса, он слабоволен, испуган, он сам не знает, как ему управиться с Ивановым! А тот уверяет нас, что любовь — это чистая физиология, а в поиске истины нет смысла. Но мы-то знаем: Иванов будет кушать, пить и получать деньги, пока ест, пьет и подсчитывает гонорары сам Чехов. А в заключение Иванов нервически застрелился У нас на глазах — так обычно поступают беспородные. Акт его самоубийства вымучен, просто Чехову надо было кончить сочинение, а ныне без смерти не кончают, эффекта нет. Кому нужен Иванов? Рыдающие сестры? Пьяные мужики из оврага? Дядя Ваня? Что Чехов тщится доказать нам? Что жизнь — дерьмо? Мы и без него это знаем, но орать-то зачем?! И стреляться не надо. Помалкивать следует, коли сидим в навозе, помалкивать, а не каркать!
Дзержинский тогда спросил — не удержался:
— Отчего злитесь?
— Я? — Петербургская штучка удивленно оглядел собравшихся. — Было б на что, милостивый государь…
— Есть на что, — ответил Дзержинский. — Маленькое всегда ненавидит большое.
… Софья Тшедецка, член Варшавского комитета, поднесла к глазам бинокль — это был знак.
Дзержинский сразу же оглянулся: Попов вошел в ложу, сел в угол, спрятавшись за портьеру.
Винценты поднял руку, в которой был зажат платок, начал обмахиваться.
Федор Петров, сидевший в бельэтаже вместе с тремя товарищами из боевой группы, поглядел на ложу осветителей. Именно здесь затаились Ян и Трофим Пилипченко — держали Попова на мушке.
Мечислав чуть склонил голову — все понял, готов.
… Стефания Микульска вышла в форме гусара, промаршировала по авансцене, показывая себя, а потом остановилась и, озорно подмигнув залу, запела, размахивая в такт музыке шпагой: Солдат воевал, хорошо воевал! Города занимал, Женщин любил, Врагов убивал И стал солдат — капрал! Капрал воевал, хорошо воевал, Чужих разогнал, Своих напугал, Ну просто капрал-генерал! Время прошло, победа — ура! Пора по домам, На отдых…
Стефания хотела было легко опустить шпагу в ножны, но шпага в ножны никак не лезла. Актриса начала прекрасную, злую пантомиму про то, как трудно спрятать оружие, коли солдат так «хорошо» навоевался. Она мучилась с неподдающейся шпагой до того уморительно, так жаль было «победителя-гусара», что зал покатывался со смеху.
Попов портьерку отодвинул, подался вперед, аплодировал так, чтобы Микульска могла заметить. Она заметила — ее попросила об этом Хеленка Зворыкина: той эту просьбу специально сегодня передали.
Софья Тшедецка напряженно ждала этого мгновения, она глаз с Попова не сводила: лицо жандарма дрогнуло, растеклось улыбкой.
Софья поднесла бинокль к глазам и стала его прилаживать.
Мечислав поднялся — место его было крайним, пошел к выходу, легко выскользнул, освещенный на долю секунды тревожным синим светом.
Потом, тоже на долю секунды, ложу Попова прорезал острый луч света
— Мечислав сел на стул рядом с полковником и шепнул:
— Игорь Васильевич…
Микульску тем временем сменил Рымша — любимец Варшавы, автор куплетов.
Попов обернулся к Лежинскому:
— С кем имею честь?
Лежинский достал из кармана фотокопии рапортов, протянул их полковнику:
— Ваши?
Тот, заставив себя зевнуть, спросил:
— Оружие при себе? Документы? Отдайте добром — тогда я гарантирую вам жизнь.
— Оружия нет. Я рассчитываю на ваше благоразумие — в зале друзья. Если полезете за револьвером — пристрелят, вы на мушке. Скандал начнете — подлинники рапортов завтра же будут опубликованы у Бурцева… Станете говорить добром?
— На что замахиваетесь?
— Замахиваются на лошадей. Если мы опубликуем рапорты ваших шпионов, карьере конец — вы это понимаете! Изгоем станете, на службу никто не возьмет: бывших боятся, не верят. С вами могут иметь дело до той поры, пока вы есть вы. А вы пока не просто Попов — вы полковник Попов. Держите. Это копии. Подлинники может передать мой коллега. Сейчас. Здесь же.
— Откуда у вас эти фальшивки?
— Не надо, полковник. Это не фальшивки. И мы взамен не многого просим…
— Чего ж вы просите взамен? — спросил Попов, закрыв глаза — так явственно увиделось ему лицо Стефании.
— Вы позвоните сейчас в тюрьму и скажете, чтобы поручику Розину, по вашему предписанию, передали Казимежа Грушовского — для допроса.
— Кто такой Грушовский?
— Мальчик, который харкает кровью после избиений…
— Он идет по делу социал-демократов?
— Кажется…
— Вы понимаете, надеюсь, что вашему поручику Розину я никакого арестанта не передам?
— Логично мыслите. Я тоже этого не допускаю.
— Вы кто?
— Я нанят, полковник. Мне платят за работу.
— Не лгите.
— Я рад, что мы с вами трезво мыслим. У меня приготовлено прошение матери Казимежа и заключение врача: юноша нуждается в немедленной врачебной консультации и помощи. В прошении сказано, что консультация у профессора Вострякова в клинике младенца Иисуса имеет быть сегодня, с восьми до девяти. Сейчас без двадцати восемь. Несчастная мать подстерегла вас в театре. После манифеста вам надо быть добрыми и снисходительными — даже к арестованным бунтовщикам. Так ведь? Словом, вы согласны удовлетворить прошение?
— Где подлинники?
Вы их получите, как только тюремное начальство отправит Казимежа в клинику.
— Я ведь откажусь, милейший… Зачем вы только пришли ко мне с этим?
— Вы не откажетесь. Вам нельзя этого делать, полковник. Мы ошельмуем вас, обречем на голодное, унизительное состояние. Вспомните судьбу коллежского советника Шарова, вспомните, как он обивает пороги охраны, а ведь его прегрешение куда как незначительнее вашего. Все шатается, полковник, все шатается, подумайте о себе, о тех, кого любите, о старости своей подумайте, об ужасе ничегонеделанья. У нас выхода нет. У вас их несколько. Можете написать мне письмо, что обещаете Казимежу жизнь, — суда ведь еще не было?
— Вернете документы?
— Копии. Подлинники — после суда.
— Подите прочь.
Лежинский чуть подвинулся к Попову, шепнул доверительно, с усмешкой:
— Только не вздумайте палить в спину. Поглядите, — он кивнул на ложу, где были установлены прожекторы.
Попов увидел двух людей — руки лежат на бархате, прикрыты программками, дурак не поймет, — пистолеты прячут.
— За дверью еще двое, — добавил Лежинский, поднялся, чуть поклонившись, пошел к двери.
— Стойте, — окликнул Попов. — Пусть придет человек с подлинниками.
— И с прошением?
— Хорошо, с прошением, хорошо…
Лежинский провел несколько раз по волосам, словно поправляя прическу.
Попов увидел, как поднялась женщина в партере, пошла к выходу.
Прошение было в ридикюле Софьи Тшедецкой. Подлинники рапортов тоже.
Через час Казимежа привезли в клинику. Сонный унтер расположился с двумя жандармами из конвоя возле операционной.
Еще через час была объявлена тревога: в операционной никого не было — ни «профессора», ни братьев милосердия, ни арестанта. Вызванный с квартиры попечитель немедленно потребовал к себе доктора Вострякова, имя которого было указано в прошении матери Казимежа. Пришел старик, который никак не был похож на того «профессора», который принимал арестанта.
К одиннадцати в тюрьму прибыл Попов и приказал посадить на гарнизонную гауптвахту офицера конвоя, а унтера и жандармов отхлестал по щекам:
— Надо было в операционную войти, дурни! Кто позволил оставить арестанта без надзору?!
Гневался долго, вытребовал дело Казимежа, пошел вместе с начальником тюрьмы в кабинет:
— Как же так, а, Михал Михалыч?! Времена трудные, проходится считаться со всякой сволочью, но вы-то, вы?! Вас-то, в тюрьме, разве касаются извивы в сферах?
Прибыв в охранку, Попов пригласил к себе начальника особого отдела Сушкова:
— У меня к вам просьба. Один из моих информаторов подсказал занятный адрес: кабарет. Стоило бы посмотреть связи артистов и актрисуль. Не всех, но ведущих: Рымши, Метельского, Микульской, Леопольда. Ероховского не трогайте — сам займусь. Остальных пощупайте. Оттуда могут потянуться нити — я ж не зря к ним зачастил, не зря с актрисулями вечера проводил… Поставьте-ка за ними филеров на недельку, а?
(Попов знал, что Сушков под него копает, собирает крупицы. Так принято: обижаться — грех. Пусть в свой дневничок занесет имена, подсказанные им, полковником. Теперь следует о-очень и очень серьезно про алиби думать, в случае если в оном возникнет необходимость. А с Микульской разберется. Он насладится своим торжеством, когда Сушков соберет материал, он покажет ей «старика», ох покажет! Но как же она перед унижением своим, перед мукой своею повертится! Она ведь рапорты передала, сволочь, она — больше некому.) «Петербург, Департамент полиции, полковнику Г. В. Глазову. Милостивый государь Глеб Витальевич! Смею обеспокоить Вас очередным письмом, полагая, что данные, кои я намерен изложить, заслуживают внимания. Возможно, Вы соблаговолите высказать ряд советов, которыми я всегда столь дорожил и дорожу. Анархия, распространившаяся в последнее время с угрожающею силою, весьма активно проявляет себя в мире польского театра. Хотя представители рабочего населения не могут, к счастью, посещать представления из-за высокой стоимости входных билетов, тем не менее определенная часть заражается теми идеями, которые в скрытой, а иногда полускрытой форме высказываются с подмостков варшавских зрелищных учреждений. Поэтому я счел своевременным начать работу с целью выявить наиболее зловредных деятелей театра, имея к тому же сведения о связях ряда лиц богемы с социал-демократией. Я думаю, Вы поймете меня, что такого рода работа может быть поручена только вполне подготовленному сотруднику. Данные, поставляемые агентурою, не освещали проблему в полной мере, оттого что лица привлекались со стороны, не знающие тонкостей мира искусств. Поэтому я решился на установление личных связей с рядом ведущих деятелей богемы, среди которых выделяются т. Рымша, Ваславский, Микульска, Ероховский, Ролль.