Вел собрание адвокат Александр Федорович Веженский, для всех в ложе очевидный преемник графа.
— Братья, следует обсудить новые сведения. Касаются они двух ведущих ныне тем: аграрного вопроса и займа, — сказал он.
— Прежде чем начнем, — проговорил Балашов, с трудом подняв иссохшую руку, — я бы хотел в двух словах остановиться на положении в Царском Селе, братья. Там — худо. Государь окружен людьми настроения, людьми, черпающими надежду в примерах нашего патриархального прошлого. То, что являет собою Трепов, самый вроде бы верный паладин государя, это прошлый день, братья, это вчерашняя Россия. Если уж ему Витте кажется либералом — куда дальше? Но дни Витте, думаю, сочтены, и поэтому надобно сейчас нам подумать, кто возглавит новый кабинет.
— Столыпин, — ответил Веженский сразу же.
Братья переглянулись: фамилия была новой, слышали про молодого губернатора разное; впрочем, во всех разговорах выделяли главное: Столыпин умел держать.
— Столыпин недавно сказал, — продолжил Веженский, — что ставить следует на сильных и трезвых, а не на пьяных и слабых. Он уже раза три эту фразу повторял — программная фраза, ждет общественной реакции. Он обещает взять в кулак поляков, татарву, евреев, потийских грузин, латышей. Как нам откликнуться — вот в чем вопрос?
— Мы ж еще не похоронили Витте, — улыбнулся генерал Половский.
— Преемника назначают при живом, — тихо сказал Балашов и, жалко улыбнувшись, обвел взглядом братьев. — Надобно присмотреться к Столыпину, аванс, конечно, рано давать, но что-то в нем есть симпатичное, мощь в нем чувствуется, сила, желание наладить власть, надежную исполнительную власть.
— Нельзя надеяться, что Столыпин сразу же сменит Витте, — заметил Веженский. — Какое-то время в Зимнем будет сидеть промежуточная фигура. Видимо, это целесообразно: общественное мнение убедится в необходимости правительства твердой руки.
— Поскольку вопрос окончательного падения Витте заключен в успехе или неуспехе займа, — сказал генерал Половский, — я бы хотел рассказать о внешнеполитическом аспекте этой проблемы.
— Да, да, мы очень ждем этого, — откликнулся Балашов и осторожно, боясь пошевелить притихшую после укола боль, повернулся на левый бок.
— Наша военная разведка имеет неопровержимые данные: когда кадеты
— видимо, через уволенного Кутлера — узнали все подробности плана Витте о займе в два миллиарда франков, милюковская партия немедленно отправила в Париж своих представителей. Те вошли в сношения с министром Рувье, убеждая его, что нельзя давать заем до той поры, пока в России нет Государственной думы: «Вы поможете сохранению варварства, которое в один прекрасный день может обернуться против вас из-за неустойчивости государя: тот всегда тяготел к Берлину». Удар по Царскому Селу был нанесен красивый — надо отдать дань дипломатии кадетов. Это был неожиданный поворот, это была косвенная поддержка Витте, иначе, думаю, его Трепов уже сожрал бы с потрохами. Однако, поскольку имя Витте связывают с учреждением Думы, его позиции укрепились, кадеты помогли царю понять, что без Витте ему золота не видеть. Но еще более кадеты преуспели в Лондоне: сказались старые связи Милюкова. Британский «Экономист» начал кампанию травли двора, о России писали как о «смердящем трупе», пугали Ротшильдов тем, что денег давать в Петербурге некому — власти не существует, империя накануне правого термидора.
— Это их термин? — поинтересовался Веженский.
— Их. Они в терминологии блистательны — тут спору нет, — сказал Половский. — После этого Париж, завязший на конференции в Альжесирасе с немцами, потребовал от Витте определенности: либо Россия давит на Берлин и принуждает кайзера признать главенство Франции в Марокко — заем состоится, либо Россия докажет свое бессилие на дипломатическом поприще, кайзер по-прежнему будет беспредельничать с Марокко — тогда займа не будет. Далее события развивались следующим образом: кайзер Вильгельм, узнав об этом условии, немедленно начал «громить посуду в арабской лавке», в стратегически важном Марокко, требуя себе преимуществ, особенно в Касабланке, — узловой порт, держит Средиземное море, противовес британскому Гибралтару. Зная нашу нужду в займе, он играл на том, чтобы Россия давила на Францию как раз в его пользу. Яснее ясного: Вильгельм хотел нарушить наш союз с Францией, привязать Россию к себе. Франция, в свою очередь, принудит кайзера к здравомыслию, о займе речи быть не может. Заслуга Витте в том, что он удержал Россию от того шага, на который его толкали в Царском Селе: он не отменил свободный обмен кредитных билетов на золото, рубль по-прежнему оплачивается песочком, и он не поворачивал к кайзеру — медлил. Он медлил не зря — военная агентура сообщала, что правительство Рувье шатается. И оно было свалено. Пришел Пуанкаре. Нам, в армии, было известно, что Пуанкаре видит свою цель в создании прочного русско-французского союза. Он дал разрешение банковской группе Нейцлина начать переговоры о займе. Кайзер, узнав об этом, запретил банковской группе Мендельсона финансировать Витте. Отказался от русского займа американский дом Моргана — тот тесно связан с немцами, они к нему через Гамбург подлезли. Остались Нейцлин в Париже и Ревельсток в Лондоне. Вопрос стоит так: если мы хотим свалить Витте немедленно, можно — у нас есть пути — содействовать займу завтра же. Коли, однако, мы заинтересованы в его премьерствовании еще на год, пока он не приползет на коленях к кайзеру, мы имеем возможность не мешать кадетской кампании в прессе Франции и Англии против займа. Кадеты могут инспирировать такую кампанию хоть сегодня.
Половский забросил худую, невероятно длинную ногу на острое колено, — видно было, какое оно костлявое; откинулся на спинку кресла, сцепил длинные пальцы, опер подбородок на них, оглядел братьев, приглашая к тому, чтобы высказались.
— Витте жаль, до слез жаль, это умный и честный человек, но заем необходим, — убежденно сказал князь Проховщиков. — Иначе анархия станет неуправляемой. Необходимо накормить рабочий элемент и хоть как-то помочь мужику. Только это оторвет их от социалистов.
Веженский, как-то странно усмехнувшись, быстро глянул на Балашова.
— От социалистов оторвет другое, — сказал граф, подчинившись молчаливой просьбе преемника. — От них оторвет иная идея, которую нам следует выдвинуть. Дело зашло слишком далеко, брат. Куском хлеба, подачкой, говоря иначе, сейчас не отделаешься.
— Витте стоит за союз с Францией и Германией, который будет подтвержден их двумя миллиардами франков, — сказал Рослов. — Модель английского общества мне более симпатична. Немецкая модель таит в себе угрозу необузданного гегемонизма и спорадической агрессивности.
— Кто же сменит Витте? — спросил князь Прохорщиков. — Видимо, это должно озадачивать нас прежде всего?
— Нет, — ответил уверенно Веженский. — Не это. Любой человек, который сменит Витте, долго не продержится. Придет сильный. Думаю, нам стоит очень внимательно изучить Столыпина. Думаю, нам стоит его поддержать, — впрочем, анализ и еще раз анализ, он только восходит, а всякое неожиданное восхождение в политике весьма рискованно и таит в себе угрозу тирании, которая в условиях России всегда неразумна, опирается на темноту и страшится культурного элемента. Однако ни переходный премьер — если мы поддержим заем через наших братьев в ложах Парижа и Лондона и, таким образом, свалим Витте, как ненужного мавра, — ни премьер будущий не есть главный вопрос. Мастер только что сказал: «Подачками не отделаемся». Это слова великого политика. Поэтому, братья, я зову вас — и это только на первый взгляд странно — к изучению разногласий между двумя революционными течениями. И среди кадетов и в партии октябристов наши позиции достаточно сильны, мы проросли там, я же зову вас к изучению социал-революционной теории Чернова, к анализу Плеханова и Ленина, потому что эти деятели определяют движение не только рабочего и крестьянского элемента, но и значительной части интеллигенции. Социал-демократия, будучи доктриной европейской, есть единственная доктрина в нынешней России, которая базируется на фундаменте науки. Кадеты — симбиоз славянофильства и британского конституционного монархизма. Октябристы уповают на сильную личность, которая развяжет им руки в управлении промышленностью и будет надежно гарантировать ритмику работы заводов. Эти — с челюстями, но доктрины нет, образ политического будущего России для них в тумане. Социал-революционеры приняли из рук стариков знамя утопического народничества — они пока что не есть серьезная сила, хотя шумят довольно, и к ним мы еще не подошли — жаль. Но именно социал-демократы
— с одним из их лидеров, Юзефом Доманским, я встречался в Варшаве год назад, это личность, братья, это серьезно, в высшей мере серьезно — должны стать объектом нашего пристального внимания. Поняв их, изучив сердцевину их расхождений и суть их связующего, мы обязаны озаботить себя созданием своей группы в Думе. Следует отрывать левый элемент от кадетов и октябристов так, чтобы не отдать их социал-демократам; следует — исповедуя наше преклонение перед Циркулем и мастерком — превратить понятие просвещенного труда в нашу доктрину, в то, что будет притягивать к себе русского человека, алчущего доброй работы. Мы, братья, должны проникать всюду и везде, мы должны уметь становиться тем и теми, за кем— тенденция. Главное — понять тенденцию, братья, понять и выверить все вероятия. Время таково, что ошибка чревата гибелью империи.
Балашов скривил губы от боли.
Веженский положил руку на ледяные пальцы Балашова, — костяшки стали выпирать, сделались бугристыми, желтыми, — шепнул:
— Мы покурим в кабинете?
Балашов благодарственно прикрыл веки, тронул кнопочку звонка, вызвал брата милосердия: доктор Бадмаев прописал инъекции из тибетских трав, боль снимало часа на три, наступало блаженство, голова становилась светлой, появлялось ощущение звонкой силы в теле — встань и иди, но что-то такое, что жило в Балашове помимо него самого, не позволяло ему подняться.
В кабинет был подан кофе; сигары кубинские, короткие, очень горькие, но со сладким запахом.
— Я беседовал с врачами, — негромко сказал Веженский, проверив, надежно ли прикрыты черные, мореного дуба, двери кабинета. — Чувствуется известный оптимизм — мастер так силен духом, что, возможно, он поднимется.
Половский покачал головой:
— Александр Федорович, зачем друг другу-то? Дни мастера сочтены.
— Мы же не монархия, — вздохнул Прохорщиков. — Наша линия постоянна. Я боюсь показаться жестоким, но ради пользы дела было бы разумным провести перевыборы мастера.
— Это жестоко, — сразу же откликнулся Веженский. — Он семнадцать лет был мастером, при нем наша ложа получила распространение в России, он провел нас сквозь грозные бури… Это жестоко, братья.
— А если кризисная ситуация? — кашлянув, поинтересовался Вакрамеев. — Если придется заседать не час и не два, а сутки? Если нужно принимать решение ночью, ехать к кому-то на рассвете — что тогда? Он ведь не выдержит, он не выходит из дому, тяготится болезнью, немощен, избегает встреч, не вносит предложений… А мы — по уставу ордена — не вправе принимать решений без утверждения мастера. Мне кажется, Александр Федорович, вы находитесь в плену неверно понимаемого чувства благодарности. Будет лучше, если мы сохраним в сердцах память по мастеру в его лучшие годы, когда он был на взлете. Горько, если мастер уйдет из нашей памяти больным, бессильным, неспособным к крутым — в случае надобности — решениям.
— Это жестоко, — повторил Веженский, понимая, что ему, преемнику, только так и можно вести себя. Он не допускал мысли, что его проверяют, — это было чуждо духу братства.
«А почему? — спросил он себя. — Братству — да, чуждо, но мы рождены в России, нами правит двор, который живет именно такого рода проверками. Проверка может происходить помимо осознанного желания братьев».
— Я против каких-либо шагов, — заключил Веженский. — Если, впрочем, вам кажется, что я недостаточно твердо провожу нашу линию во время недуга мастера, можно предложить иную кандидатуру.
Половский, который все сразу понял — умен генерал, мысль чует, даже коли не высказана, — пыхнул сигарой, задрал голову, словно зануздали:
— Дорогой мой, вы — истинный рыцарь. Речь идет не о каких-то крайних мерах. Просто, видимо, следует проинформировать наших братьев в главной ложе Парижа, что практическую работу во время болезни мастера проводите вы, Александр Веженский. Надо поставить точки над «i». Если хотите, я подниму это перед мастером. Я найду форму, которая никак его не обидит. Больной и бессильный мастер — плохая реклама нашей идее, — увы, это жестокая правда, вечность возможна только после смерти.
В кабинет, осторожно постучав, вошел брат милосердия.
— Господа, — прошептал он, — его превосходительство уснул после укола. Изволите дождаться пробуждения?
— Сколько он будет спать? — спросил Рослов, и вопрос его сделал тишину ощутимой — так были резки его слова и столько было в них скрытого раздражения.
— Два часа, — ответил брат милосердия и вышел.
21
— Кто вас просил прийти к пани Микульской? — спросил Попов, предложив Яну Баху сесть. — Думаю, для вас будет лучше, если сразу откроете всю правду.
— Она сама вызвала, — ответил Бах. — Баретки хотела заказать.
— Ах, вот в чем дело… Когда вызвала?
— Вчера.
— Заказала?
— Да.
— Из какого материала? .
Бах не сразу понял вопрос, волновался.
— Я интересуюсь: из какого материала будете тачать баретки? — помог Попов.
— Белое шевро.
— Вы социалист?
— Я? Нет, что вы! Я ни к какой партии не принадлежу.
— Кожу трудно доставать?
— Что?
— Экий вы непонятливый! — улыбнулся Попов. — Я интересуюсь: трудно ли по нынешним временам получать хорошие кожи?
— Нет, меня времена не зацепили, у меня с кожевниками хорошие отношения, меня не обижают.
— Кто вас снабжает, какая мастерская? Бах вспомнил, что именно в мастерской Шабельского собирается по средам кружок, там он с Уншлихтом познакомился, там с Дзержинским схлестывался.
Попов поднажал, открыл в голосе угрозу:
— Что, запамятовали?
— Я ведь со многими мастерскими имею дело..,
— Имели, — поправил Попов. — Вы имели дело, сейчас вы со мною дело имеете. И до-олгошенько будете иметь, решись таить от меня название мастерской.
— Так я не таю… Кожевенное производство Шераньского, Готлиба и Городецкого…
— Ну вот видите, вспомнили… Расскажите-ка мне, пожалуйста, Бах, о вашем ремесле. С чего вы начинаете тачать сапоги?
— Начинаю с того, что ногу смотрю, господин начальник, фигуру, лицо, — я ж модельер, не просто тачаю, я делаю обувь на заказ.
— Только дамскую?
— Нет, мужскую тоже.
Попов встал из-за стола, вышел на середину кабинета, остановился перед Бахом:
— Мои сапоги хороший сапожник тачал?
— Прощелыга, — ответил Бах убежденно. — Разве при вашей комплекции возможно икры в бутылочки загонять?!
— Нельзя?
— Никак нельзя. Вы, простите, столбом глядитесь. Вам нужны мягкие голенища, но высокие, под колено.
— Ну что ж, принимайте заказ, — сказал Попов. — Давайте, давайте, смелее…
— У меня сантиметра с собою нет.
— Изъяли при обыске?
— Нет, не захватил, господин начальник.
— А на глаз?
— Ну что вы?! Сделаешь на глаз, а потом мозоли замучают!
— А фасон? В голове? Или рисуете?
— Обязательно рисую.
Попов отошел к столу, взял стопку бумаги и карандаш, протянул Баху:
— Извольте.
Бах легко набросал фасон. Мастер, он брал уроки рисования. Он изобразил Попова сидящим, поднимающимся со стула, стоящим, подвинул все это полковнику. Тот внимательно поглядел рисунки, вздохнул:
— Смотрите, Бах, какая досада у нас выходит… Жаль, право… Такой великолепный мастер, а туда же, в политику лезете…
— Да что вы, господин начальник! Какая политика?! — Бах улыбнулся, его успокоил тон Попова. Он ждал избиений, криков и угроз — так рассказывали товарищи, прошедшие охранку. Этот не кричал и не дрался, да и зачем? Улик-то нет, при обыске на вокзале ничего не нашли, провожал заказчицу, которая попросила поднести чемоданы до вагона…
— Слушайте меня, Бах. Слушайте внимательно, Вы мне лгали, причем лгали неумело, вы же ни разу еще не привлекались, не прошли камерного обучения, мы на вас карточку посмотрели…
— Да не лгал я вам, господин начальник!
Попов, словно бы не услыхав, продолжал:
— Вы сказали, что приняли заказ у Микульской. Так?
— Так.
— А где записи? Вы ж в голове держать не умеете! Вам сантиметр нужен? А где сантиметр? Как же заказ принимали без сантиметра? И при обыске его у вас не было, сами признались. Где размеры, снятые с ножки госпожи Микульской? А? Что молчите? Нечего ответить? Есть чего ответить. Скажите, что размеры сняли утром, когда были у нее в кабарете, а вечером, на Маршалковской, встретили ее случайно. Мы ж обыск у вас дома сделаем, там записи и лежат, а? Или вы их оставили в мастерской? У кого? У Шераньского? Готлиба? Или, может, в мастерской Шабельского, куда часто заглядывают социал-демократы и где вы кожу-то получаете?
Попов говорил все это, не поднимая на Баха глаз, стирал мизинцем пылинки со стекла, лежавшего на зеленом сукне стола. Он заранее предполагал реакцию того или иного арестанта, он в этом редко ошибался
— перед тем, как перейти в охрану, работал смотрителем тюрьмы в Орле, там на каторжанах быстро выучишься все человеческие извивы понимать.
— Пойдемте, Бах. — Попов поднялся с кресла, тяжело двинулся к двери, распахнул ее, кивнул двум офицерам, сидевшим в приемной, те пропустили сапожника, повели по коридору, близко касаясь его плечами.
В комнате, куда Баха втолкнули, стояли три дворника.
— Это понятые, — пояснил Попов, по-прежнему на Баха не глядя.
На стульях возле окна лежали баулы и чемоданы Микульской.
— Узнаете багаж? — спросил Попов, дождавшись, пока один из офицеров сел к столу и заполнил первый лист протокола.
— Да.
— Чьи они?
— Пани Микульской.
— Подпишите.
Бах деревянно подошел к столу, поставил подпись. Рука его чуть дрожала.
— Кстати, против понятых не возражаете? Отводов нет?
— Нет.
Попов закурил, бросил спичку под ноги, затянулся.
— Все эти чемоданы вы помогали Микульской спустись из квартиры в пролетку? .
— Да.
— И все эти чемоданы и баулы донесли до вагона?
— Нет.
— Почему?
— Здесь же пять мест, рук не хватило.
— Все чемоданы отдали носильщику?
— Нет.
— Почему?
— Пани Микульска взяла маленький чемодан сама.
— Какой именно?
— Вот этот, черный.
— Покажите его. Притроньтесь рукой.
Бах подошел к стулу, тронул чемодан.
— Распишитесь в протоколе, — сказал Попов. — Вы, понятые, тоже. И можете идти, спасибо, вы больше мне не потребуетесь… Хотя…
Попов вопросительно посмотрел на офицера, писавшего протокол.
— Она уже опознала, — ответил тот, поняв молчаливый вопрос полковника. — Протокол есть.
— Да, не понадобитесь, — подтвердил Попов понятым, — благодарю.
Когда в комнате остались жандармы и Бах, Попов подвинул себе стул, сел и, потянувшись с хрустом, сказал:
— А теперь, конспиратор несчастный, подойдите к чемодану, который несла сама Микульска.
Бах подошел к окну, возле которого на стульях лежали чемоданы.
— Очень хорошо, — сказал Попов. — Вспомните, что вам говорила Микульска об этом чемодане?
— Ничего.
— Вы помогали ей нести этот чемодан?
— Нет.
— Павел Робертович, — обратился Попов к офицеру, — покажите Баху показания носильщика Ловиньского.
Офицер подошел к Баху, протянул ему протокол допроса: «Я принял из рук неизвестного, сопровождавшего неизвестную мне даму, предъявленный мне к опознанию чемодан фирмы „Брулей и сын“, когда извозчик разгружал пролетку. В этот момент неизвестный господин взял у меня из рук чемодан фирмы „Брулей и сын“, сказав, что поклажу понесет сам, ее осторожно надобно нести».
— Ну как? — спросил Попов. — Отвергаете показания носильщика?
— Может быть, он прав, я запамятовал, вероятно…
— Распишитесь в таком случае, что с показаниями носильщика Ловиньского согласны… Или не согласны?
— Да какое это имеет значение? — Бах пожал плечами. — Если он так говорит, значит, так и было.
— Прекрасно. Теперь откройте чемодан.
Бах открыл крышку и отступил: там, рядком уложенные, лежали оболочки бомб.
— Что, испугались? Железки и есть железки. Или сапожнику известно, как выглядят бомбы-самоделки? Откуда? Где видал?
— Вы сами это подложили! Здесь подложили! — крикнул Бах. — Почему убрали понятых?!
— Ну вот и заговорили, — удовлетворенно протянул Попов. — Просто как адвокат… Извольте занести протест арестованного в протокол, господа. Распишитесь под вашим протестом, Бах.
— Рученьки трясутся, — рассмеялся Павел Робертович. — Раньше еще куда ни шло, легкий мандраже, а теперь колотун, Игорь Васильевич, словно пациент попал в охрану после большого похмелья-с!
— Он трезвенник. Господа революционеры почитают хлебное вино средством для бесстыдного оглупления трудового люда. Так, бедолага? Так, так, я ж ваши речи знаю, слушал… Дайте ему, Павел Робертович, показания Микульской.
— Читай, Бах, — сказал Павел Робертович, подвинув арестованному протокол. — Читай сам, а то решишь — обманываем…
Бах не сразу понял те слова, которые были занесены в протокол опознания вещей, подписанный Микульской. Он зажмурился на какое-то мгновение, потом прочитал снова: «То, что в кожаном маленьком чемодане фирмы „Брулей и сын“ находятся три бомбы-самоделки, мне было неизвестно, потому что этот чемодан мне был передан незнакомым человеком, сказавшим, что за ним гонятся. Он просил сохранить чемодан в моей квартире. Записано по моему утверждению верно. Микульска».
Бах хотел было перевернуть страницу, но Павел Робертович папочку у него из рук легко выхватил:
— Хорошенького понемножку! Попов докурил папиросу и сказал:
— Подписывайте, Бах, подписывайте свое показание: «То, что в чемодане бомбы, не знал». Не вывернешься, загнали в угол, господа социал-демократы…
— Я не буду подписывать ни строчки, — ответил Бах. — Пусть мне устроят встречу с Микульской.
— Придет время — устроим, — с готовностью пообещал Попов. — Можете, конечно, не подписывать. Тогда нам снова придется пригласить понятых, и они в вашем присутствии подпишут то, что отказались подписать вы.
В голове Баха тяжело ворочался страшный глагол «подпишите». Попов произносил его ласкающе, будто гурман осматривал кусок мяса, прежде чем отправить в рот.
«Она подписала страшное признание, — думал Бах лихорадочно. — Она напутала так, что не выпутается! Какой человек? Почему подошел к ней? Откуда он знал ее? Наши бы сказали мне про бомбы! Какие бомбы? Уншлихт не мог не сказать: он же доверяет мне!»
— Я могу написать только одно, — сказал наконец Бах. — Я могу написать, что бомбы мне предъявили в отсутствие понятых…
— Пожалуйста, — сразу же согласился Попов. — Это правда, не смею возражать.
— А почему вы так сразу и согласились? — спросил Бах растерянно.
— Да потому, что ваш резон справедлив. Что ж мне — драться с вами?
Бах написал объяснение. Попов внимательно прочитал его вслух:
— «Бомбы в чемодане я увидел в то время, когда понятых в комнате уже не было». Прекрасно. Только справедливости ради добавьте и следующее: «При мне сотрудники охраны бомб в чемодан „Брулей и сын“ черного цвета, малого формата, новый, не прятали». Это правда или нет? Мы при вас бомбы не прятали?
— Нет, не прятали.
— Правду написать можете?
— Разве так непонятно? И так все понятно…
— С меня форму спрашивают, Бах! Мы ж порядка хотим достичь в империи! А порядок без тщательного оформления документа невозможен.
— Я иначе напишу.
— Пожалуйста, — равнодушно согласился Попов, но подбросил: — Только чтоб ясно было, о чем идет речь.
Бах написал: «После того, как понятые ушли, мне предложили открыть чемодан, и там я увидел бомбы».
— Ну-ка, вслух, — попросил Попов. — Как это на слух, в военно-полевом суде будет звучать?
Бах почувствовал, как его начало трясти: военно-полевой суд означает виселицу. Расстрел в лучшем случае.
— Ну-ну, смелей, Бах! — усмехнулся Попов. — Что вы кадыком елозите? Читайте! Имейте в виду: от того, как это ваше показание будет звучать, многое зависит, о-о-очень многое! Я могу вынести на суд показание носильщика про то, что вы, именно вы несли чемодан с бомбами, а могу это показание ошельмовать другим, которое опровергнет первое: нес чемодан сам носильщик. А могу и вовсе это показание обойти молчанием. Коли я докажу, что вы несли чемодан, — веревка вам обеспечена, в крае военное положение, Бах, нам не до шуток.
— Показанию одного извозчика не поверят!
— Носильщика, носильщика — ишь как разволновался, — заметил Павел Робертович. — Извозчик против тебя не показывал.
— Против вас Микульска показала, — лениво заключил Попов, — прочитайте ему то место.
— Нет, я сам хочу прочитать, — возразил Бах, откашлявшись, голос сел, звучал глухо.
— Пожалуйста, — согласился Попов. — Пусть он прочтет, Павел Робертович. Дайте ему листок.
«Вопрос: Кто нес опознанный вами чемодан, принадлежавший неизвестному вам господину?
Ответ: Мне помогал его нести мой спутник.
Вопрос. Как зовут вашего спутника?
Ответ: Его зовут Ян Бах.
Вопрос: Что вы о нем можете сказать? »
Ответа на этот вопрос Баху не показали, и он понял, что тонет, тонет.
— Итак, — подстегнул его Попов. — Написали? «В моем присутствии бомбы в чемодан сотрудники охраны не клали». Что-нибудь мешает? Хотите заменить слово?
Бах написал фразу, продиктованную Поповым, расписался, посмотрел на полковника затравленно.
Попов поднялся, пошел к двери, там задержался, пальцами обхватив медную, начищенную до блеска ручку.
— Слушайте, Бах… Слушайте меня и верьте. Коли вы не дадите слово написать все о тех людях, которые направили вас к Микульской; что они говорили о ней; когда они заметили за нею филерское наблюдение; почему верили, что Микульска решится принять ваше предложение и уйти с вами,
— если вы не напишете обо всем этом самым подробным образом, вас вздернут. Материала у меня хватит. Микульска, как понимаете, все расскажет, она человек во всем этом деле случайный. Ваша судьба — в ваших руках. Решайте, Бах, решайте…
22
Ротмистр Сушков вызвал Микульску на допрос вечером, предупредив поручика Павла Робертовича и его помощника, что они, вероятно, понадобятся ему позже, и посоветовал заказать в трактире пана Адама ужин: коробки с деваляями, хрустящим картофелем и поросенка под хреном обычно приносила племянница хозяина Ева.
… Сушков направил на лицо Микульской свет лампы, сразу же отметил страх в ее глазах; легкую паутинку морщинок, которую не скрывала уже косметика — за сутки сошла; особый тюремный отпечаток, который более сильно заметен на женщинах: пряди волос, выбившиеся из некогда высокой прически, следы от колец на пальцах, пустые дырочки в мочках ушей — гребни, перстни и сережки забирали при аресте.
— Ну-с, Микульска, как наши дела?
— Плохи дела. — Стефания заставила себя ответить просто, без волнения, по возможности с юмором. — Куда уж хуже.
— Может быть еще хуже, — не согласился Сушков. — Пока что вы сидите в санатории, а не в остроге, пока еще даже не листочки, пока еще почечки… А вот когда цветочки начнутся…
— Я никак не возьму в толк, за что я арестована? Какое-то несусветное недоразумение…
— Для того чтобы происшедшее действительно оказалось недоразумением, не хватает одного лишь…
— Чего же?
— Вашего правдивого рассказа. Вы поймите, Микульска, в крае объявлено предписанием председателя совета министров военное положение. Вы понимаете, что это такое?
— Не совсем, я же не солдат, — попробовала пошутить Микульска.
— Вы очень хорошо играете солдат, особенно тех, которые кончили срок службы и отправились на отдых, но никак саблю спрятать не могут… Так вот, военное положение означает, что человек, задержанный на улице с бомбами, может быть застрелен на месте…
— Но я же не знала! Я не могла и подумать, что в чемодане бомбы!
— А что, по-вашему, там могло быть? Милая, женщины умеют лгать мужьям и любовникам, но совершенно теряются, сталкиваясь с законом… Ну, согласитесь, вы ведь дали глупые показания: «Ко мне на улице подошел человек, за которым гнались, и попросил взять чемодан». Ну? Глупо же! Кто гнался? Вы видели преследователей? Как они одеты? Сколько их? Опишите.
— Он сказал мне это так искренне, он задыхался… Поймите, я актриса — порыв, эмоции; мне все кажется отчетливей, чем другим, я ведь представлением живу, все время чем-то грежу.
— Значит, вам пригрезились преследователи?
— Наверное…
— Где к вам подошел преследуемый?
— На улице…
— На какой?
— Я не помню сейчас…
— А вы вспомните. Надо вспомнить, Микульска, мы это сейчас в протокол опроса станем писать, это в военно-полевой суд пойдет так что вы уж постарайтесь все дотошно вспомнить, от этого ваша жизнь зависит, жизнь, вы поймите это, время-то особое, анархическое время, слабинку давать мы не вправе — дали уж, хватит! Ну, где?
— На Маршалковской…
— После встречи с Бахом?
— Нет, до.
— В каком месте?
— Возле дома два.
— Зачем глупо врете?
— Я бы на вашем месте так не разговаривала с дамой!
— С кем?! С дамой? Они но улицам ходят, дамы-то! А здесь сидят государственные преступники, Микульска! Люди, преступившие черту закона! Итак, где к вам подошел преследуемый?
— В начале Маршалковской…