— Может, достать капель? — спросил Дзержинский. — Вы очень бледны.
— Ничего. Пройдет. Надо согреться.
— Пейте чай.
— Я пью.
— Наколоть сахара? Я принес головку сахара. Хотите?
— Что, денег достали?
— Нет. Мне подарили. Когда начинает болеть грудь, надо делать жженый сахар. Сейчас я здоров — мальчикам принес.
— Что у вас с грудью?
— Меня посадили первый раз, когда было девятнадцать, и сильно избили. Я очнулся на полу и почувствовал, будто к плитам примерз. Вот с тех пор. Вы пейте, пейте…
— Не устали с детьми?
— Ну что вы! Они у вас чудные. Я завидую вам.
— Не надо завидовать…
— Я добро.
— Не верю. Зависть — всегда плохо.
— Нет. Добрая зависть помогает миру обновлять самое себя. Это не соперничество, не состязание, это новое качество, это чисто. — Дзержинский подвинул старику стакан чая и ванильные сухари. — В будущем — хочу верить — зависть исчезнет. Мне кажется, зависть — приобретенное человеком качество, это не врожденное; это от неравенства, трусости, забитости, от тьмы.
— Сколько вам?
— Двадцать семь.
— Что?!
— Двадцать семь.
— Смотритесь на все сорок.
— Устал. Отдохну — снова буду самим собой.
— Все проходит, кроме усталости.
Дзержинский улыбнулся:
— Можно заносить на скрижали.
Норовский сжал стакан, задержал его у рта, потом с размаху бросил его об пол; высверкнуло быстрым сине-красно-белым.
— Я был в полиции, Доманский. Они хотят, чтобы я стал мерзавцем. «Дорогая Альдона! Спасибо за твои сердечные слова. Действительно, я чувствую себя довольно плохо. Хуже всего то, что на меня теперь нашла апатия и мне не хочется ничего делать. Единственно, о чем я мечтаю, это о том, чтобы выехать куда-нибудь в деревню, но это лишь мечты, — я должен оставаться здесь и продолжать свою жизнь. Никто меня к этому не понуждает, это лишь моя внутренняя потребность. Жизнь отняла у меня в борьбе одно за другим почти все, что я вынес из дома, из семьи, со школьной скамьи, и осталась во мне лишь одна пружина воли, которая толкает меня с неумолимой силой… Крепко поцелуй от меня деток своих. Тебя также крепко целую. С каким наслаждением я обнял бы наши леса и луга, дом, сосны во дворе и в саду и все наши родные места! по если я вернусь, то ведь и они не такие, как прежде, и я так изменился. Столько лет прошло, столько лет жизни, страданий, радостей и горя… Будьте здоровы. Крепко вас обнимаю. Ваш тот же».
… Дзержинский письмо не подписал, потому что опустил его в ящик уже на территории Варшавской губернии, перейдя нелегально границу — в который уже раз…
Шевяков предложил Глазову присесть, достал из ящика стола пачку сигарет:
— Попробуйте, Глеб Витальевич, германские. Гартинг прислал в подарок. Дарить начал, — усмехнулся Шевяков. — Это хорошо, когда дарят
— силу, значит, признали. В России слабым не дарят.
— А вдруг какой слабый силу наберет? Не простит сильному-то, сомнет.
— Значит, дурак сильный, коли позволил тому, кто под собой, высунуться. Умом, так сказать, обделен. Ладно, эмпиреи сие… — Шевяков помолчал, пролистывая бумаги, а потом тихо поинтересовался: — Чего ж не поправляете? Надо ведь по-ученому «эмпиреи» выговаривать…
— Силу берегу, — ответил Глазов. — Вашему совету следую.
— Это хорошо. Это — пригодится, — согласился Шевяков. — Я вас вот зачем позвал, Глеб Витальевич… Я хочу вам сеточку показать. Пока еще она ячеею крупна, даже щука проскочит, надобно подмельчить. Глядите: вот Краков. Там типография Дзержинского. На улице Коллонтая. Дом шесть. Я было задумал ее пожечь, но Феликс Эдмундович там теперь сам изволит жить — заместо ночного сторожа, австрияки пугнули, видно. В Берлин когда ездит, к Люксембург — поселяет наборщика Франтишека или дед Норовский с внуками поддежуривает. Значит, жечь не тоже — шум, так сказать, лишний шум. Бить — так наверняка и без свидетелей. В Берлине с ним тоже трудно сладить — депутат рейхстага Бебель его обожает, глазом теплеет, ставит в пример. Так что, думаю, бить типографию в Кракове надобно здесь, у нас, в России, в Варшаве, Лодзи и Домброве. Сблаговолите озаботить своих сотрудников вопросом: где и через кого Дзержинский после ареста Грыбаса распространяет газету. Надобно не только партийцев взять под неусыпное наблюдение, но и симпатиков. Надобно бросить все лучшие силы на заарестование Дзержинского, а сделать это можно здесь — во-первых, и, во-вторых, в густых рабочих районах.
Изъяв Дзержинского, мы выпуск «Червового Штандара» приостановим, серьезно приостановим — он там пружина, он — главное действующее лицо. Задача, так сказать, ясна? Ну, и слава богу.
Поселок рудокопов в Домброве был страшен: покосившиеся дома, грязь, пьянка, по ночам — непроглядная темень, тишина, и только ухает сердце района — шахта, живая могила, сырость и смрад.
Дзержинский шел от станции по полю, с трудом вытаскивая ноги из чавкающей жижи: дорогу контролировали городовые, рабочий край без надзора оставлять негоже, днем и ночью за фабричными глаз надобен, они как солома, если умело подпалить.
Возле крайнего дома Дзержинский остановился, вытер пот со лба и долго отмывал грязь с высоких калош. Вода в луже пахла углем, здесь все пахло углем, даже пот и кровь.
Услыхав условный стук в окно, Людвиг Козловский взметнулся со скрипучей узенькой кроватки, прошлепал к двери, распахнул, сказал быстро:
— Проходи. Я уж волноваться начал — жандармы в последнее время зачастили.
— Свет зажжешь? Мне бы калоши снять — наслежу.
— Не. Свет зажигать опасно: донесут, что по ночам гости ходят.
— Тогда подвинь стул какой — пол не хочу топтать.
— Стул, — хмыкнул Людвиг, — откуда ж у меня стул? Табуретку дам, это можно.
Дзержинский снял калоши, прошел в маленькую горницу — на второй кровати, возле печки, тихонько посапывали старики Козловские.
— Садись к столу, сейчас накрою поесть, — сказал Людвиг.
— Тише, разбудишь.
— Не, они за день умаялись, можно с пушки палить.
— Мне бы помыться — взмок, пока шел полем.
— Пойдем.
Дзержинский положил рубашку на подоконник, Людвиг полил водою из кружки ему на руки и, глядя, как мылся его товарищ, покачал головой:
— В шахту ты не лазаешь, а тощий, страх смотреть.
— Не тощий — жилистый, — заметил Дзержинский, — такие, как я, живут долго.
— Садись теперь, мамаша картошки наварила, рассыпчатая картошка. Не взыщи — мяса нет, деньги только завтра будут давать.
— Взыщу, — пообещал Дзержинский. — Какие новости?
— Плохие.
— Почему?
— Знаешь, я человек подневольный, а все равно спокойно не могу смотреть, сколько безобразий на руднике творится. Врут все друг дружке, начальник обманывает хозяина, тот — губернатора, а все вместе
— нас. Иногда думаю, Юзеф, развяжи нам руки, позволь работать по-настоящему — горы б своротили, горы!
— Важно, что вы знаете, как надо делать. Когда революция победит, когда для себя станете работать, когда сами будете распределять труд и плату за него — вот тогда это ваше знание пригодится. Ты сказал — «плохие новости»… Это обычные новости, что хозяин платит не по правде, а для своей наживы. Я обеспокоился: может, аресты?
— Арестов пока не было. Но шпиков что-то много, ищут, нюхают, ведут разговоры в корчмах, щупают… Завтра, тем не менее, собираем комитет. В штольне — туда не подойти чужому. Я уже сказал Гембореку и Броньскому. Газета, конечно, помогает, только устали ждать люди, Юзеф, сколько времени обещаем: «Подымется народ рабочий, погонит хозяев да бюрократов», а он все молчит да молчит. А за границей дискуссии идут: кто прав — пролетариатчик, анархист, социал-демократ, эндек, пэпээс…
— Это что-то не туда, — сказал Дзержинский. — Во-первых, революцию нельзя ждать, Людвиг, ее приближать надо. Газетою, стачкой, вооруженной борьбой. Во-вторых, революцию можно делать только в том случае, если выработана доктрина — без этого получится бунт, темный бунт, и на голову рабочим сядет новая сволочь, воспользовавшись результатами нашей борьбы. Ладно, завтра в штольне поговорим. Раздай товарищам «Червоны Штандар» — пусть будут готовы к дискуссии.
Дзержинский обвел глазами собравшихся в шахте; быстрые блики пламени выхватывали из темноты лица шахтеров — белые глаза и белые зубы. Было слышно, как гулкая капель отсчитывала время.
— Вот так, товарищи, — откашлявшись, продолжил Дзержинский, — всякого рода разговоры о том, что мы, социал-демократы Польши, являющиеся отрядом общерусской социал-демократии, неправильно поступаем, выворачивая, как некоторые считают, наши внутренние болячки, нашу открытую полемику с товарищами из пэпээс на всеобщее обозрение, к радости, по словам Генриха, царских сатрапов, — не выдерживают никакой критики.
— Выдерживают критику, — откликнулся тот, кто, видно, и был Генрихом, — очень даже выдерживают. Над нами смеются даже мастеровые из народных демократов: «Время начинать открытую борьбу за свободу, на баррикады пора, а вы теории разводите».
— У талантливого всегда много врагов, — ответил Дзержинский, — явных и незримых. То улюлюканье, которое сейчас раздается в наш адрес со стороны социалистов, свидетельствует о точности нашей позиции, о ее, коли хотите, талантливости. «Над нами смеются социалисты Пилсудского»! Нашли кого бояться! «Мы слышим звуки одобренья не в сладком лепете хвалы, — а в диких звуках озлобленья! » — так писал друг нашего Мицкевича. Чего мы требуем? Понимания той истины, что сами по себе, вне и без совместной борьбы с русскими рабочими, свободы не добьемся. Понимания того, что проповедь ненависти к России — не просто глупа, но преступна. Сто миллионов наших русских братьев угнетают те же люди, которые мучают нас. Понимания того, что восстание стомиллионного народа против самодержавия и окажется тем путем, по которому мы вместе с ним придем к свободе. Это стратегия. Это, понятно, неприложимо к тем товарищам из ППС, которые, желая — на словах — добра полякам, на деле приносят, а в будущем принесут еще больше горя, ибо разочарование — самая страшная форма отчаяния и безнадежности. А что, как не отчаяние, может породить разгром «чисто польского» восстания против царизма? Чего же мы требуем от членов нашей партии? Истинного сообщества единомышленников, а не дискуссионных передряг. Мы требуем определить позицию: не индивидуальный террор, а постоянная, повседневная, пусть внешне незаметная, агитация и пропаганда против самодержавия, бесправия, гнета. Каковы задачи партийной агитации и пропаганды? Объяснять неустанно, что рабочий класс может и должен завоевать власть, и только он, рабочий класс, является выразителем воли большинства — если не сейчас, то, во всяком случае, в ближайшем будущем. Второе: объяснять неустанно крестьянину, что шляхетские идеи «лиги народовой» о «холопской» республике, о том, что мелкий землевладелец будет определять будущее, — суть пережевывание давно умерших иллюзий русских народовольцев. Оставим в стороне великодержавно-бесклассовое определение термина «народ», поговорим о сути…
— Можно и о термине «народ», — не согласился Генрих.
— Хорошо. Извольте. «Народ» — это вы, товарищ Генрих, это Прухняк, это Людвиг, Ежи, я, это губернатор Скален, хозяин рудника Вацлав Лапиньский, это урядник Иванов, писатели Сенкевич, Прус, Ожешко, изобретатель Мария Складовска, художник Пернацкий, это граф Любомирский, это революционер Мацей Грыбас, ожидающий в тюрьме суда. Фамилий я могу привести много, и за каждой приводимой мною фамилией есть свой социальный смысл, или, говоря жестче, интерес. Важно: смыкается ли интерес конкретного человека с интересами миллионов поляков, русских, литовцев? Перед термином «народ» не следует становиться на карачки, народ состоит из людей, а люди вне экономической структуры общества — немыслимы. А сегодняшняя неразвитость экономики империи рождает среди некоторых людей теории воскрешения примитивных, дедовских, идеалистических образчиков социализма, такого социализма, который не в силах выскочить за рамки мелкобуржуазных реформ, — это, если хотите, бумеранг и против нашего будущего. А ближайшее будущее — развитие капитализма, в недрах которого заложен социализм.
— Значит, получается, — Генрих продолжал ставить колючие вопросы, — мы со своими стачками похожи на мартышек, которые русским и польским буржуям из огня таскают каштаны?
— Если вы желаете сравнивать себя с мартышкой, то вам никто не заказывает этого, но мы, сознательные польские социал-демократы не ерничаем и словесами попусту не швыряемся. Социалисты, следующие за товарищами Плохацким и Пилсудским, повторяют денно и нощно, что поляки, восстав, добьются национальной свободы. Не добьются. Семь миллионов не смогут противостоять ста, особенно если национальному противополагается национальное. Во времена революции Костюшко и Домбровского польское шляхетство являло собою силу значительную, особенно когда поднимались крестьяне. Но это было сто лет назад, это было сорок лет назад! Сейчас роль шляхты нулевая, она не влияет на процессы, происходящие в стране. Вы — влияете, вы, рабочие! Все ныне зависит от вас — от польских, украинских, латышских, финских, грузинских, литовских, от вас, объединенных с русскими рабочими единой мыслью: «Не бывать конца страданью, если нет конца терпенью!» Конец всеобщему терпенью — начало революции. Но какой будет она, революция наша? Я был бы лжецом, если сказал вам, что революция видится мне немедленной и всеисцеляющей. Видимо, революция пройдет несколько фаз, прежде чем завершится нашей, пролетарской. Если внимательно относиться к предмету истории, то можно вывести определенную закономерность: на первых порах плодами народного восстания пользуются наиболее сильные, наиболее организованные, наиболее образованные. Мы — сильны, но мы только сейчас по-настоящему организовываемся, отделяя от себя то, что нам мешает, толкает на ложный путь, мы только-только начинаем — в рамках рабочих кружков — вести образовательную работу, к которой с таким презрением относятся товарищи социалисты. Воспользоваться плодами общенародного восстания трудящихся империи могут — скорее всего — люди дела, буржуазия. Революция, в таком случае, будет буржуазно-демократической. Как мы отнесемся к такого рода революции? Я хочу обратиться к русским «искровцам». Они утверждают, что рабочий класс в России страдает не столько от капитализма, сколько от недостатка развития капитализма. Поэтому буржуазная революция выгодна пролетариату больше, чем самой буржуазии. Это первый шаг пролетариата к истинной революции — через ускоренное развитие капитализма. Надо при этом всегда помнить, что разрушительная сила революции во многом зависит от того, как сильно было подавлено стремление к свободе и насколько велико противоречие между дряхлой, отжившей «надстройкой» и животворящими силами эпохи.
— Так какая же будет резолюция? — спросил Генрих. — «Да здравствует буржуазия!»?
Кто-то из шахтеров выкрикнул:
— Ты что, нарочно из себя строишь несмышленого?
— Он упрямый, Юзеф!
— Вопрос ясен!
Дзержинский чуть поднял руку.
— Нет, вопрос не ясен. Либо товарищ согласится с нами, с нашей программой, либо он должен выдвинуть свою. Третьего не дано. Третий путь — это отход от борьбы, это бегство. Или — или.
Генрих поднялся, оглядел товарищей с открытым недоумением:
— Как же так получается? Я говорю, что буржуй из нас сосет кровь, валяет нас и мутузит, а мы — подавай ему власть на блюде? И вы на меня за это прете? И вы…
Людвиг прервал Генриха:
— Ты что, понять не хочешь, о чем речь идет? Или как? Юзеф объяснял, что у царя власть отнять труднее, чем у капиталиста — русского ли, польского — все равно. Мы — на первом этапе — поддержим буржуя, потребовав от него за наше союзничество условия, и он на наши условия пойдет. Тогда мы сможем заседать не в шахте, а в доме. Тогда мы стачку будем объявлять не власти, а хозяину. Тогда мы станем объединяться в профсоюзы не тайно, а явно, открыто. Тогда мы свои газеты будем не под землею читать, а покупать в киоске! Чтоб в гору подняться, надо первый шаг сделать. Вот про что Юзеф толкует, а ты уперся, как коняга зашоренная.
— Это в порядке вещей, что товарищ открыто высказывает свое несогласие, свою критику нашей платформы, — заметил Дзержинский. — Хуже, если бы он молчал, в душе с нами не соглашаясь. Такая половинчатость, когда на словах поддерживают, а в душе клянут, порождает всеобщую ложь, ту самую, против которой мы, социал-демократы, боремся. Я хочу, чтобы товарищ Генрих еще раз порассуждал вместе с нами. Смотрите, что сейчас происходит в России и здесь у нас, в Польше. Кто критикует самодержавную бюрократию, кто платит деньги буржуазным журналистам, чтобы те публиковали статьи с требованием одних лишь экономических реформ? Мы с вами? Конечно, нет. Во-первых, экономические реформы нас не устроят, а во-вторых, — Дзержинский усмехнулся, — денег на такого рода расходы нет. Платят капиталисты, заводчики, либеральные помещики, которые видят, что самодержавие тянет их в пропасть своей идиотской политикой, боится пошевелиться — не то что реформу провести. Они платят, потому что царская бюрократия мешает им ловчее, сильней, но — при этом — умнее, то есть законнее эксплуатировать рабочего. Я не хочу, чтобы товарищ Генрих решил, что я защищаю интересы капиталиста: заводчикам и помещикам есть что терять, потому-то они и хотят сохранить самодержавие, но слегка поправить его, чтобы оно не мешало, чтобы оно слушалось, чтобы оно подчинилось логике развития капитала. Мы должны воспользоваться этой половинчатостью капиталистов. Развитие, товарищ Генрих, подчиняется закону, и нельзя нам, марксистам, игнорировать законы развития, нельзя бояться тех невольных, на определенном этапе, союзников, которых нам приуготовило новое время, нельзя отказываться ни от каких форм борьбы — трусость это. Или глупость. И то и другое, — Дзержинский кашлянул сердито, — наказуемо.
— Вот так надо и в газете написать, Юзеф, — сказал один из рудокопов.
— В газете? — переспросил Дзержинский. — Это хорошо, что вы заговорили о газете. Наша с вами газета переживает трудные времена. У нас нет денег на аренду типографии. Если мы не внесем плату немедленно, выпуск придется на какое-то время прекратить. Рабочие Лодзи собрали сто пятнадцать рублей, варшавяне передали нам девяносто два рубля. Я знаю, какие у вас заработки, и тем не менее, чтобы ваша газета продолжала выходить, я обращаюсь с просьбой организовать складчину.
Снова поднялся Генрих:
— Складчину организовать недолго. Но в сто раз правильнее сделать экспроприацию кассы нашего Лапиньского: к выплате привозят тысяч двадцать — вот и будет газета обеспечена впрок.
Все головы повернулись к Дзержинскому.
— Нет, товарищи, — ответил он сразу же, — наша партия выступает против экспроприации, против индивидуального террора; в героев-одиночек не играем! Наша партия надеется на тех, чьим выразителем она является, — на вас, рабочих. Я думаю, что если каждый соберет по двадцать копеек, и попросит соседа дать десять копеек, мы наберем те деньги, которые нас выручат.
Генрих подошел к столу, за которым стоял Дзержинский, положил мелочь, сказав при этом:
— А я стою на своем.
Следом за ним пошли рабочие — выворачивали карманы, сыпали медяки.
7
… Норовский из типографии уже ушел. Дзержинский остался в своей комнатенке, которую называли в шутку «апартаментом пана редактора начальнего». (После того, как Норовский дважды пересказал беседу с полицейским, Дзержинский оставался здесь ночевать, посчитав слова Зираха о «слабых запорах», плохо скрытой угрозой: он знал от товарищей эсеров, что русская заграничная агентура в пору борьбы с народовольцами устраивала налеты на типографии революционеров, заручившись на то согласием местной полиции.)
Работал Дзержинский согнувшись вопросительным знаком над своим столом, переписывал для набора статьи Розы Люксембург и Мархлевского, правил рукописи рабочих, редактировал переводы с русского — польские рабочие, считал он, должны знать все, что происходит в России. Последние недели был занят тем, что отыскивал кандидатуры таких писателей, историков и экономистов, которые бы внесли в газету «струю интереса», высветили бы партийную работу по-своему, в иной манере, с другим строем доказательств.
Сегодня получил письмо от Розы. Люксембург писала, что в Варшаве в частных библиотеках выступает с лекциями по истории профессор Красовский, «чудесный старик, невероятно талантливый, несомненно левый. Было бы великолепно, если бы вы смогли уговорить его писать для газеты. Мне кажется, Красовский не откажет, ибо университетская администрация до сих пор запрещает ему выступать перед студентами, мы же предоставим ему трибуну. Естественно, с рядом его положений согласиться никак нельзя, но в исследованиях Красовского заложен тот динамит, который дает весьма ощутимую детонацию. Будучи патриотом — в чистом смысле — он лишен какого бы то ни было национализма».
… В дверь постучали осторожно, ладонью, очень тихо. Дзержинский недоуменно прислушался. Постучали второй раз — громче.
Спустившись вниз, Дзержинский спросил:
— Кто там?
— Это из полиции, лейтенант Лебе, — представился Зирах.
— В чем дело?
— Мне неловко говорить с вами через дверь, господин Доманский. Будет лучше, если вы побеседуете со мной. Сейчас. В противном случае, мы вызовем вас в полицию. Завтра.
Дзержинский дверь отпер, пропустил позднего гостя, пригласил его наверх, в свой кабинетик, осведомился:
— Чем обязан полиции?
— Полиции — ничем. Я по собственной инициативе.
— Прошу садиться.
— Благодарю.
Дзержинский внимательно оглядел лицо ночного визитера, вспомнил, как описывал допрашивавших его полицейских пан Норовский, заставил себя прикинуть метод сыщиков Пинкертона и, усмехнувшись чему-то, сказал:
— Слушаю, господин Зирах.
— Ого! Знаете мою подлинную фамилию? Большая сеть информаторов? Единокровцы помогают?
— Помогают, — согласился Дзержинский, по-прежнему усмехаясь.
— Позвольте без околичностей, сразу к делу?
— Именно так.
— Нам известны финансовые трудности, переживаемые вашей газетой, господин Доманский. Мы готовы оказать вам известную помощь в том случае, если вы согласитесь информировать меня и моих коллег о происходящем в Варшаве.
— Чем занимаются коллеги?
— Я и мои коллеги занимаемся изучением России как потенциального противника Австро-Венгрии.
— Вы что-то крепко напутали, господин Зирах. Выступая против русского самодержавия, я являюсь противником монархии вообще. Австро-Венгерской — в частности.
— Если вы откажетесь принять мое предложение, — пропустив слова об Австро-Венгрии, продолжал Зирах, — вас будут ждать большие осложнения, господин Доманский.
— Догадываюсь. Однако ничем помочь не могу — не научен торговать принципами.
— Вы вольны стоять на своей точке зрения — у нас свобода слова, монархия-то конституционная, в отличие от российской. Говорить можно все, за устное слово плату не взимают и не наказывают — хоть императора браните. А вот за печатание слова — слишком мы тут либеральничаем. Впрочем, это моя точка зрения, я в данном случае не представляю власть. Но, как принято выражаться, эти заметки на полях…
Дзержинского всегда раздражали эти «длинные» жандармские «подходы», это их желание все осмотреть во время беседы, сделать вывод, уверовать во что-то свое, заранее придуманное, или же, наоборот, отвергнуть.
— Еще вопросы будут? — спросил Дзержинский. — Извольте в таком случае касаться предмета, интересующего закон.
— Номер моего телефонного аппарата оставить?
— Нет, благодарю вас.
— Честь имею, господин Доманский.
— Спокойной ночи.
Назавтра Норовский был вызван в финансовую инспекцию Кракова. Инспектор, быстрый в движениях, взгляда Норовского старался избегать, елозил глазами по столу и, быстро манипулируя аккуратными ручками, тараторил:
— Таким образом, мы не можем не согласиться с доводами муниципальной пожарной инспекции и обязываем вас в месячный срок провести ремонт помещения, дабы возможность образования очага опасности была устранена совершенно категорически. Вы обязаны разобрать две стены, подвести канализацию, переложить фундамент и уже на этом новом фундаменте воздвигнуть стены, обязательно каменные. Впрочем, без проекта, утвержденного архитектурной инспекцией, мы не сможем санкционировать начало работ. Единственно, что может способствовать вам, так это внесение полутора тысяч шиллингов…
— Сколько?! — охнул Норовский. — Да откуда же у меня такие деньги?!
— … в кассу нашего департамента, — словно не слыша Норовского, продолжал чиновник, — для того, чтобы мы взяли ваше строение под свою опеку и сами провели ремонт. Извольте ознакомиться со сметой, здесь все подсчитано, и в случае, если вы в течение месяца внесете означенную выше сумму, мы проведем перестройку принадлежащего вам строения. В том же разе, если вы означенных денег внести не сможете, строение будет снесено. Срок — месяц, прошу расписаться в том, что я довел до вашего сведения заключение пожарной комиссии, подчиненной непосредственно полицейскому комиссариату Кракова.
— Здравствуйте, Птаха, — Дзержинский улыбнулся Гуровской и мягко пожал ее руку. — Что глаза грустные?
— Ну что вы, Юзеф! — Гуровская покачала головой. — Ночью мало спала, готовилась к экзамену, а потом пошла к товарищам — надо было паковать литературу для Лодзи.
— Запаковали?
— Да. В паспарту — очень удобно и надежно. Не станут же полицейские рвать картины? Им в голову не придет, что под сладенькими видами Монблана хранится Люксембург и Адольф Барский.
Дзержинский удивился:
— Неужели Монблан вам кажется «сладеньким»?
— Сам по себе — нет, конечно. Но виды, которые с него делают, — невероятно безвкусны.
— Вас это сердит? — спросил Дзержинский.
— Очень.
— А я, признаться, люблю смотреть, как в базарных фотографических ателье делают портреты молодоженов. Лица у них светлые, сами — счастливые. Фотограф заставляет их замирать перед вспышкой, и получается очень плохой портрет. То же — с Монбланом. Его делают слащавые люди дурного вкуса. Обстоятельства лишь на какое-то время оказываются сильнее вечной красоты: Монблан, как и счастье, категория постоянная.
— Дурной вкус — это обстоятельство? — удивилась Гуровская.
— В общем — да. Если создать условия для проявления всех заложенных в личности качеств, то в первую очередь станет очевидной тяга к красоте. Людям столь долго ее не показывали, что каждый представляет себе прекрасное так, как может. А как может понимать красоту рыночный фотограф? Так, как ее понимали его необразованные, темные родители. Это же шло из поколения в поколение.
— Слишком вы добры к людям.
— Доброта — при этом — одна из форм требовательности. Я ведь не оправдываю, я пытаюсь понять.
— Оправдываете, оправдываете, — улыбнулась Гуровская, — нельзя все оправдывать.
— Хотите кофе?
— Очень.
Дзержинский свернул с Унтер ден Линден.
— На здешний кофе у меня денег никак не хватит, а тут, в переулочке, есть прекрасное местечко — пойдемте-ка.
Они сели за столик, Дзержинский попросил заварить хорошего кофе и, перегнувшись через стол чуть не пополам, шепнул:
— Вы играть умеете?
— Что? — Гуровская, приняв было шутливую манеру Дзержинского, резко подалась назад. — Как — играть? О чем вы? С кем?
— Тише, Еленочка, тише, дружок. Я хочу просить вас о помощи.
— Господи, пожалуйста! Я не могла понять, о какой вы игре.
— Тутошние филеры топали за мной, я от них с трудом отвязался. А мне сегодня надо увидаться с одним господином. Так вот, пожалуйста, сыграйте роль моей доброй и давней подруги. Сможете?
— Кто этот господин?
— Мой знакомый. Нет, нет, это не опасно. Будь опасно, я не посмел бы вас просить.
— Ну, конечно, сыграю. Где это будет?
— У вас.
— У меня?
— Да. А что? Неудобно?
— Я съехала со старой мансарды… Присматриваю новое жилье, поближе к центру, но такое же недорогое.
— Где вы теперь живете?
— Я?
Дзержинский снова улыбнулся:
— Ну, конечно, вы — не я же.
— У меня не совсем удобно, потому что я сейчас остановилась в отеле. Не знаю, какова его репутация…
— Как называется отель?
Гуровская почувствовала, как стали холодеть пальцы: не везти же его в свой роскошный трехкомнатный номер? Он такой, он прямо спросит: откуда деньги? А она не готова лгать ему, да ему вообще нельзя лгать, такие уж глаза у него, открытые, спокойные, усмешливые, добрые, зеленые у него глаза.
— Отель называется «Адлер», — подчиняясь его взгляду, ответила Гуровская.
— Это где, в Ванзее? Или в Кепенике, рядом с Розой?
— Нет. Это здесь, в центре, — еще медленнее ответила Гуровская.
— «Адлер» — отель буржуев. Разбогатели? — глаза его по-прежнему были добры и приветливы. — Откуда такие деньги?
— Мне прислал из Варшавы Володя Ноттен.
Что-то изменилось в его глазах: они остались такими же, только цвет их из зеленого сделался голубовато-серым.
— Это поэт, кажется? Он честный человек? Вы его хорошо знаете?
— Я его люблю.
— Ладно, поедем в «Адлер», — сказал Дзержинский и попросил счет. — Я оттуда позвоню моему знакомому. Кстати, у Ноттена никаких неприятностей раньше не было? Полиция им не интересовалась?
— Что вы, Юзеф! Он вне подозрений…
На улице было еще светло, но сумрак угадывался в потемневших закраинах неба, и близкая ночь обозначалась велосипедистом, который ездил с длинной палкой от одного газового фонаря к другому и давал свет, невидный еще, но словно бы законодательно обозначавший конец дня.
— Я не зря спросил вас о Владимире Ноттене, Птаха. Он интересно и честно пишет, несколько, правда, экзальтированно, пэпээсами отдает, культом одиночки… Если по-настоящему протянуть ему руку, он сможет стать на наш путь?
— Не надо, — ответила Гуровская. — Пусть наша работа останется нашей, Юзеф. Он слишком раним…
— Значит, мы — толстокожие слоны? — Дзержинский искренне удивился.