Юлиан Семенович Семенов
Еще не осень…
1
Лес был сизый. Стволы сосен казались черными, оттого что ночью прошел дождь. Небо было низким; оно начиналось от самых корневищ деревьев и пробивалось сквозь чащобу острыми солнечными высверками.
В лесу было тихо. Только слышалось, как изредка тяжело переваливалось близкое море и вода шершавила по серой гальке, пенно исчезая в ней, и снова наступала тишина, становившаяся гнетущей, когда кричали чайки…
Серебровский боялся пошевелиться, чтобы не разрушить то, что в нем появлялось каждое утро, пока он жил здесь. Это было сладостное чувство, и он не мог объяснить себе, в чем же сокрыто оно: то ли в тишине и одиночестве, и в этом громадном сосняке, и в море, над которым летали чайки, и в том, как утопали ноги во мху, пока он шел к своей лодочке, чтобы, оттолкнувшись веслом, уйти рыбачить; то ли в незнакомом ему доселе ощущений покоя – тревожном поначалу и таком привычном теперь.
«Наверное, это и есть старость, – подумал он, решив, что пора вставать и что не сохранить уж более это утреннее, тихое счастье просыпания. – Старость – это когда можешь позволить себе раствориться в лесе».
– Дед! – услышал он голос шофера Ромки. Тот каждое утро развозил рыбаков по тоням и на обратном пути забрасывал Серебровскому хлеб. – Дед! Вставай!
Ромка посигналил еще раз, потом Серебровский услышал, как жестяно хлопнула дверь машины, и звук этот был противоестественным в здешнем лесу, и услышал, как Ромка спрыгнул на дорогу.
«Сейчас он ляжет в мох и закурит „Дымок“, – подумал Серебровский и поднялся с кровати. Он сделал эту кровать в первый день, когда только приехал сюда. Он натаскал в сарай еловых лап, сверху постелил одеяло, а потом положил надувной матрас; вымыл пол, затащил диковинный пень, прибил к этому пню доску, обчистил ее ножом, и пень стал красивым, пахучим столом; протер стекла, чудом сохранившиеся в окошке; нашел несколько красивых, жутковатой формы корней, расставил их по сараюшке, и стало у него красиво и странно, будто он здесь живет давным-давно. Он вообще обживался быстро и любил, чтобы вокруг было красиво и странно.
– Дед! – снова закричал Ромка. – Рыбалку проспишь!
«Это он докурил свой „Дымок“, – определил Серебровский, – и сейчас скажет, что хлеб оставил на корнях, около камня».
– Я хлеб на корневище оставлю! – закричал Ромка. – Около камня плесневелого!
Серебровский вышел из сарая, когда Ромка впрыгнул в кабину.
Ромка уехал, а Серебровский, подняв с корней хлеб, занес его в сарай, взял спиннинг и пошел к лодке. Солнце уже поднялось над морем. Небо с каждой минутой меняло свои цвета, превращаясь из белого, дымного, серого, синеватого – в голубое, размытое не видимым, а лишь ощущаемым розовым.
Серебровский оттолкнулся веслом, нос лодки гладко разрезал воду, камни на дне стали увеличиваться и темнеть, потому что дно здесь было пологое, вода прозрачная и даже пятак, который он как-то бросил с лодки, казался громадной желтой лепешкой.
«Угол преломления зависит от угла падения света и от коэффициента среды, через которую свет проходит, – машинально отметил Серебровский. – Тьфу, пакость какая… Даже красоту я подтверждаю уравнением. Бедные интеллектуалы, как они нас ненавидят… И, между прочим, с ними трудно спорить, хотя они не правы. По-человечески они справедливей нас, но с точки зрения прогресса мы теперь похожи на инквизицию. НТРовская инквизиция – неплохой термин, а?»
Он подгреб к маленькому каменистому островку, бросил якорь, привязал выточенную из плексигласа собственной конструкции блесну, поплевал на нее и метнул к чуть видной каменистой гряде – щука сейчас должна ходить поверху.
«Я хорошо забросил, – подумал он, – далеко и как раз возле гряды, но сейчас она не возьмет».
Он выбирал леску, точно зная, что щука не возьмет на этот раз. У него вообще было очень сильно развито предчувствие, и однажды лечащий врач посоветовал ему попить седуксена, чтобы успокоить нервы, но Серебровский тогда сказал, что нервов нет, а есть душа и жизнь, которые никогда не совместимы, и чем больше несовместимость окружающего с конкретной особью, тем активнее будет процесс «корреспондирования» личности и общества. «Это, – продолжал Серебровский, – очень полезно обществу и гибельно для личности, но черт с ней, с личностью, в конце концов, поскольку общее – как ни крути – всегда значимее частного и оборачивается пользой другим частным, составляющим одно общее». Доктор с этой версией не очень-то согласился, но спорить не стал, потому что переубедить Серебровского было невозможно. …Серебровский забросил блесну еще раз и точно ощутил, что сейчас, сразу же, как только грузило утащит плексигласовую прозрачную рыбку на дно, щука схватит ее, и он почувствует рывок, и сердце замрет, а потом напрягутся все мышцы, и даже пальцы ног станут неживыми, напряженными, как у бегуна перед стартом, и лицо зальет краска, и перехватит дыхание.
– Оп! – сказал Серебровский, почувствовав, как рыба схватила блесну.
– Ну что?!
Он подсек, красиво подсек, и начал выбирать леску, и сначала удивился тому, как легко шла леска, словно он взял не щуку, а судака – тот всегда первые мгновения покорно идет к лодке, – глубинный, он, вероятно, переживает шок и приходит в себя, когда видит над собой не черную твердь воды, а близкую, пузырчатую, зеленоватую хлябь неба.
Серебровский увидел щуку, когда она была метрах в трех от лодки. Она поднималась из глубины, как подлодка, и шла она медленно, словно бы пружинясь, и щука была большой, и Серебровский почувствовал, какая она скользкая, и даже ощутил, какая она холодная и сильная и как она будет вырываться, когда он забагрит ее, и схватит под жабры, и бросит на дно лодки.
Когда до борта оставалось полтора метра, щука резко пошла вниз; она исчезла, словно бы ее и не было, а на том месте, где она была, еще секунду стояла ее тень – зловещая и черная. Серебровский отпустил леску, придерживая ее пальцем, а второй рукой полез за сигаретами.
«Давай, давай, – подумал он, – давай, милая. Подерись, а то у меня испортилось настроение, когда ты покорно шла ко мне. На кой черт ты нужна мне такая? Такую можно купить… Ты подерись, тогда я обрету в своих глазах еще большую значимость – я победил хищника, и я буду рассказывать про тебя друзьям, когда уеду домой… Помнят лишь то, что с трудом дается, все остальное забывается, скоро забывается…»
Он почувствовал, что рыба остановилась где-то в глубине, и начал наматывать леску на катушку, и снова рыба покорно шла к лодке, и снова она исчезла, когда до борта оставалось метра три, и снова после нее стояла в воде длинная тень, но теперь она уже не казалась черной, а была густо-зеленой, потому что солнце поднялось еще выше.
Рыба начала метаться, и Серебровский понял, что она устала, и взял ее легко, и бросил себе в ноги, и увидел, какая она сильная и большая.
«Эту старую щуку хорошо бы отварить с молоком, – подумал Серебровский. – А если бы я поймал судака на глубине, в горловине, и несколько окуней, а потом пару пескарей, я бы мог сделать уху по-царски».
Серебровского однажды угощали царской ухой. Это было в Астрахани, за Икряным. Ему казалось, что уха по-царски должна обязательно вариться из стерляди, но бакенщик Феодосий, у которого он тогда жил во время путины, объяснил, что это неверно и что высший смысл царской ухи состоит в ином.
– Смотри, Яковлевич, – объяснил он Серебровскому, пробуя уху на вкус, – смотри и запоминай, помру – хрена тя кто этому обучит. Сейчас пора пришла другая, торопливая. Знаешь, как мой брат все объясняет? Он умный, ему только думать и осталось – ноги-то отчекрыжило во время войны. Он говорит, что-де, мол, ныне все норовят машинно работать, с удобством, и чтоб в поясницу не дуло. То-то и оно – всё норовят бегом и мимо бегут, мимо, пристальность теряют, лик видят, а в глаза заглянуть не успевают. Так что учись, Яковлевич, покуда живой я. У меня в затылке ломота – к смерти это, да и врач в глаза не смотрит, все в лоб мне глядит, в лоб… Еще лавра кинь. Хорош. А теперь пескаря. С этого и пошла царская ушица. Пескаря мы с тобой выварим, потом выймем, он клейкость даст воде, вроде как всех других рыб соединит. Выймем его и щуку кинем. Она для вкуса жесткоту даст и силу – щука рыба сильная, от нее ноги крепнут. Откипит белой пеной, мы и ее выкинем и бросим в котел карася и карпа для сладости. А уж потом белужью головизну, коль стерляди нет. А как сымем с костра, в кипень молочка подольем – тут тебе и готова царева уха… …Серебровский, вспомнив Феодосия, ощутил голод, под ложечкой засосало, он достал из клеенчатой сумки кусок хлеба, медленно прожевал, запил сладким чаем из термоса. Затем снова метнул блесну и порадовался тому точному, графическому эллипсу, который прочертила она в небе, и снова понял, что на этот раз щука блесну не схватит, и рыба действительно блесну не схватила.
Серебровский досадливо сплюнул и посмотрел на свое отражение в воде и долго, глядя на себя, размышлял: действительно ли видно, что волосы его седые и отросшая за две недели борода тоже седая, или просто он знает, что это так на самом деле, и примысливает водному зеркалу отсутствующие физические качества, дерзко покушаясь на извечность закона природы, который жесток и четок, как фронтовой продраспред…
Серебровский забрасывал в этом месте еще раз двадцать, но щука больше не брала – то ли жор прекратился, то ли здесь была одна-единственная эта старая рыба, пришедшая к каменной гряде на песчаную отмель, чтобы погреться в одиночестве, застыв в спокойной расслабленности, когда не надо работать плавниками, чтобы, сопротивляясь течению, стоять там, где хотелось бы стоять; когда не надо напрягаться, набирая скорость, чтобы опередить других во время жора; когда можно быть самой собою – уставшей, старой щукой и не пыжиться, чтобы боялись другие, более молодые, и поэтому уступали лучшие места на утренней и вечерней охоте…
Серебровский выбрал каменный якорь, обогнул островок с севера, развернул лодку так, чтобы мягкое солнце грело лицо, и попробовал блеснить на глубине, на том таинственном водоразделе, где прозрачная, белая вода четко и устойчиво граничила с водой черной, масленой – глубинной.
«Здесь может быть судак, – подумал Серебровский, – если я возьму судака, тогда сразу же заложу его в тузлук, а завтра повешу на солнце, и он провялится дня за два, а как раз в субботу Ромка обещал привезти из Выборга дюжину пива, и я устрою пир: на сковородке поджарю в оливковом масле черный хлеб с солью, потом зажарю окуней и приготовлю уху по-царски».
Блеснил он долго, но рыба не брала. Он попробовал было новую блесну, тоже самодельную, из латуни, верткую, быструю: «Сам бы схватил – покажи издали». Но и здесь рыба не брала, и он, чтобы не портилось настроение, поехал к берегу, решив вернуться сюда под вечер, когда запоет комарье, и по воде пойдут точные, быстрые круги, и солнце будет плавить море, растекаясь по горизонту малиновым, зловещим цветом: перед тем как исчезнуть на ночь, солнце словно бы пугает людей безысходностью розового марева, и красота природы в эти последние солнечные минуты делается тоскливой, как затаенное ожидание смерти.
«Черт, молочка хочется, – снова подумал он, когда кончил разделывать рыбу и побросал большие бело-красные куски в кипящую, дымную воду, – литр бы выпил, ей-богу…»
Он съел щучью голову, отнес котелок в сарай, чтобы комарье не набилось, нашел в карманах мелочь, взял флягу и пошел по тропке, мимо двух маленьких, заросших камышом озер, через луг, напоенный тяжелым гудом пчел, сквозь лес, где росли березы, и было ему так хорошо, как бывало в юности, – детства у него не было, оно всегда казалось ему жестоким, горьким и несправедливым, и чем дальше он отходил от той поры, тем с большим недоумением думал о несправедливости и не мог найти однозначного ответа, и это раздражало его, приученного к точности – во всем, что касалось жизни, впрочем, смерти тоже.
Сразу за березовым лесом начиналась пойменная луговина, и по синим травам ходили коровы, и где-то вдали, словно на манеже цирка, сухо щелкал кнут пастуха.
«Наверное, доярки живут в том домике, что на взгорье, – подумал Серебровский, – туда и дорога ведет».
Он посмотрел на часы. «Всего сорок минут, – отметил он, – я могу ходить сюда через день. Здесь напьюсь молока, а литр унесу с собой – фляга не мешает идти, руки свободны…»
– Эй, кто тут живой? – спросил Серебровский, подойдя к финскому домику. – Молочка можно купить?
На крыльцо вышла девушка с большим половником в руке, рассеянно посмотрела на Серебровского и закричала:
– Леня! Ленька! Когда надо сыпать соль?!
Никто ей не ответил, она вздохнула, еще раз посмотрела на Серебровского и рассеянно ответила:
– Мы сами молоко покупаем…
– А где доярки?
– Доярки? – переспросила девушка, потом замерла, потянула носом воздух и стремглав убежала в дом.
Серебровский пошел следом за ней. Девушка стояла на кухне и мешала уху, которая белопенно выкипала на раскаленную плиту. Она мешала уху неумело и половник тоже неумело держала, и Серебровский сразу же угадал в ней нелюбовь к этому извечно женскому занятию – делать еду.
Глаза у девушки были длинные, нос курносый, со смешинкой, и две ямочки на щеках.
«Стереотип обаяния, – отметил Серебровский, – прямо с рекламного буклета „Женитесь! Вас ждет уют и ласка!“
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.