И, не дослушав ответа пациента, вернул трубку Штирлицу, побледнев еще больше.
(Два дня Штирлиц — с утра и до ночи — ездил по городу, поставив перед собой две задачи: во-первых, найти квартиру в новом доме, еще не заселенном до конца, арендовать ее; во-вторых, найти такой дом, где у входа уже укреплена вывеска практикующего врача, который бы при этом еще окончательно не переехал в свой врачебный кабинет; телефон, который он назовет, не внесен еще в справочник, перепроверить нельзя, однако Росарио успокоит и то, что с ним говорил де Лижжо, да и вывеска медика у входа.)
Продиктовав адрес, Штирлиц резко поднялся и, молча пожав руку профессору, бросился вниз, к машине.
...Привратник того дома, где Штирлиц арендовал квартиру, был, судя по всему, человеком пьющим; лицо его было отечным, под глазами висели желтовато-синие мешки, руки мелко дрожали, а на висках серебрились мелкие капельки пота.
Штирлиц
ощутилего, потому что в далеком двадцать втором году, после того, как он выкрал начальника белой контрразведки Гиацинтова, переправил его в партизанское соединение и там, в землянке, получив приказ Дзержинского вернуться во Владивосток, чтобы уйти с казачьими полками атамана Семенова в эмиграцию, ему пришлось неделю пить с редактором газеты Ванюшиным и начальником генерального штаба генералом Протасовым.
Владивосток тогда жил шальной жизнью, люди рвались на пароходы, чтобы спастись от большевиков, но в штабе еще шла размеренная жизнь, отдавались приказы, дотошно планировалось «сокрушительное поражение» войск Уборевича, однако вечером, часов в шесть, начиналась вакханалия: Протасов разливал спирт по
граненышам, закусывал луковицей и тоненьким, словно папиросная бумага, куском сырокопченой колбасы, глаза
бесенели; в семь приходилось повторять вместе с ним, — как человек пьющий, он зорко следил за тем, как ведут себя окружающие, трезвых не переносил — «интеллигентишки»; в девять отправлялись в ресторан «Версаль»; тогда Исаев, уже не Владимиров, решил менять бокалы —
давитьсяводой и пригублять водку; склонившись к нему, Протасов шепнул: «Максим Максимович, за столом не пьют лишь те, которые хотят вызнать; сейчас такая пора настала, что лазутчиков мы расстреливаем во дворе, без суда, включив мотор автомобиля, чтобы не пугать соседних обывателей».
Штирлиц до сих пор помнил то страшное ощущение
похмелья, которое наступало утром; просыпался в темноте еще, часа в четыре; давило незнакомое ему ранее, тревожное чувство надвигающейся беды; обостренно воспринимался любой шорох; редактор Ванюшин, пригласивший тогда Штирлица жить в своем огромном трехкомнатном «люксе», угадывал в темноте состояние своего любимца, заставлял похмелиться: «Ты рюмашку протолкни, Максим, сразу тепло ощутишь, пот
высеребрит, — и спокойно уснешь». Действительно, стало легче, бросило в пот, захотелось поговорить с Ванюшиным, сделать ему что-то доброе; несчастный, мятущийся человек, сколько таких на Руси?! Понимает, что не туда идет, не с теми, но как изменить это, как принять решение, не умеет, страшится, не может.
Штирлиц помнил и то страшное забытье, которое наступало, когда медленный, серый, осенний рассвет вползал в номер, словно ощупывая каждый предмет, будто слепец, попавший в незнакомую комнату. Сон был тревожным, еще более страшным пробуждение, голова звенела, сердце молотило тяжело, с замираниями; на третий день он мечтал уже только о том, чтобы настало утро и Протасов, достав факирским жестом из шкафа зеленый штоф, разлил по
граненышам, а там и до обеда недолго, горячие щи с чесноком, смех генерала: «Да, остограмься, соколик, остограмься, полегчает!» Не оглянешься, как время ехать в «Версаль»; постепенно день стал разделяться на провалы, когда надо было что-то делать, читать, пытаться писать, и минуты бездумного облегчения, которое несла с собою рюмка.
Ощущение силы — при полнейшем бессилии; постоянное желание что-то
делать, но делать ничего не можешь; паралич воли; необходимость сказать доброе тому, с кем пьешь, а оборачивается все оскорбительной ссорой; дерьмо прет наружу, дерьмо, бессилие и страх; все потаенное, гадкое становится зримым, заметным, неуправляемым...
Оказавшись в Шанхае, Штирлиц поселился в китайском доме, у И Лю; тех, с кем проводил последние дни в России, не видел; с утра и до вечера пил чай; через месяц пришел в себя; о том времени, когда
запойничал, не мог вспоминать без содрогания, потому что в мельчайших подробностях помнил тот ежеминутный отчаянный, беспросветный ужас, который владел им, если не мог выцедить стаканчика, — спаси, господь, сохрани и помилуй от этого...
— Слушайте, — обратился Штирлиц к привратнику, — сейчас ко мне должна приехать приятельница, а у меня даже кофе нет, не могли бы вы махнуть в какой ресторан, такси я, конечно, оплачу, и привезти мне через часок все то, что я вам сейчас запишу...
— Но я не могу оставить свое место, сеньор... Вдруг заглянет хозяин? Он очень строгий... Справедливо-строгий человек.
— Давайте вашу фуражку, я буду вызывать лифт жильцам, — Штирлиц улыбнулся. — А хозяину скажу правду... Мы с ним друзья, вы же знаете...
— Но...
— Держите, — Штирлиц достал из кармана деньги, — на оставшиеся купите себе фляжку, мне привезете кофе в зернах, хамон, сыр, тройку пирожных, шампанского и шоколад.
— Как-то я все же побаиваюсь, сеньор...
Штирлиц посмотрел на часы; прошло двадцать пять минут, вот-вот приедет Росарио; если приедет, поправил он себя. Кто-то из режиссеров (господи, когда ж это было?! Году в тридцать пятом, кажется? Тогда еще в Баварии некоторые фирмы сохранили самостоятельность, экранизировали классику или делали крутые детективы, стараясь сохранить у зрителей чувство достоинства и умение отстаивать собственную точку зрения на то или иное преступление), когда Штирлиц предложил тост за успех нового фильма, в ужасе вскочил с кресла: «Никогда, нигде, ни в коем случае не пейте за будущий успех, — картина неминуемо провалится!»
— Но вы же знаете, что я ваш жилец, дружище, — растягивая слова, сказал Штирлиц (самое страшное — показать тому, кого о чем-то просишь, нервозность или торопливость; это, как зараза, передается немедленно; не зря же говорят, что шизофрения заразна; интересно, мог ли Гитлер — с помощью радио, газет и фильмов — заразить нацию? Почему нет?). — Нам с вами еще жить и жить, а вы не хотите помочь мне в сущем пустяке. Всю ответственность я беру на себя.
— А можно вызвать такси?
— Конечно... Только придется дольше ждать... Лучше прогуляйтесь, за углом, на стоянке, полно машин, три минуты хода...
— Но как вы будете сидеть в форменной фуражке, сеньор? На вас рабочий костюм... Я, конечно, понимаю, у богатых свои заботы, они не обращают внимания на одежду, говорят, сеньор Рокфеллер отдает в починку свои полуботинки, а мы-то убеждены, что он каждый день надевает новые...
— Да, с ним такое бывает, — кивнул Штирлиц. — Доктор Пла сегодня не приезжал?
— А он и сейчас тут... Сказал, что останется ночевать, с утра придут мастера монтировать для него новую проводку, врачи теперь не могут без мощного электричества...
— Скоро все переедут, — сказал Штирлиц, ощутив тепло Клаудии, — будет весело... Ну, давайте вашу фуражку, все равно мне надо быть возле дома, приятельница — топографическая идиотка, может заблудиться в трех соснах...
— В трех соснах невозможно заблудиться, — ответил портье и, поднявшись, протянул Штирлицу свою синюю фуражку с черным лакированным козырьком.
— У вас есть сумка? — спросил Штирлиц и сразу же пожалел о том, что задал этот вопрос; портье начал открывать ящики стола, заглядывая в них; пот на лбу засеребрился еще больше; ему сейчас каждое движение в тягость, понял Штирлиц, после перепоя наступает ощущение опустошенности, лечь бы поскорей или, на крайний случай, сидеть, не двигаясь, борясь с кошмарами, и мечтать о том моменте, когда можно припасть растрескавшимися, сухими губами к стакану.
— Сейчас я схожу домой, — сказал портье. — За сумкой. Это неподалеку, я живу за углом, в подвале... Кстати, если вам нужно приготовить ужин — в любое время ночи, — смело обращайтесь ко мне, я пришлю жену, она прекрасно сервирует стол, служила на трансатлантических кораблях, там народ вышколенный.
— Не надо заходить за сумкой, — Штирлиц взял портье под руку, чуть не подталкивая его к двери. — В ресторане попросите, чтобы вам упаковали, они это прекрасно делают... Когда вернетесь, позвоните мне, подниматься в квартиру не надо, — он усмехнулся, — без звонка... Женщины так пугливы...
— Уж и пугливы, — вздохнул портье и начал спускаться по широкой мраморной лестнице к входным стеклянным дверям. — Нажмите кнопку, — попросил он Штирлица, — возле телефона, она открывает дверь без шума, автомат, очень удобно, не надо бегать взад-вперед...
Когда он, наконец, вышел, Штирлиц облегченно вздохнул, отошел к лифту, открыл дверцы, достал пистолет из кармана куртки, сунул его за ремень, вернулся за стол и снова посмотрел на часы: Росарио должен приехать именно сейчас; хотя он испанец, не зря существует выражение «тьемпо кастильяно»
, опоздание на полчаса считается правомерным: встретил друга, не мог не ответить на его вопросы, это оскорбительно.
Штирлиц вспомнил, как Дзержинский однажды заметил своему помощнику Беленькому:
— Послушайте, Гиршл, вы опоздали на семь минут, это же бесстыдно!
— Но я ждал в машинописном бюро, пока закончат перепечатку документа, Феликс Эдмундович!
— Опоздание не объясняют, — отрезал тогда Дзержинский. — Его констатируют. Это слом графика; когда в человеческом организме ломается график обращений, начинаются необратимые процессы; хорошо, если заметили вовремя, можно вылечить, да и то с превеликим трудом...
— Ну что я мог поделать, если машинистки малоквалифицированные, Феликс Эдмундович?!
— Найдите толковых.
— Их не пропускают особисты! Плохое прошлое, родственники в эмиграции...
— У меня тоже сестры и брат в эмиграции, — усмехнулся Дзержинский. — Подготовьте проект приказа, чтобы поднять машинисткам оклад содержания... Оставьте десять вместо нынешних двадцати и платите им двойной заработок, они тогда будут костьми ложиться... А вы с ними политзанятия проводите... Лучшее политзанятие, знаете ли, это когда человек убежден в том, что его работа оценена по справедливости, а не по тому, сколько часов он отсидел на стуле...
Потом, в кругу близких сотрудников, Дзержинский еще раз вернулся к этой проблеме: почему немец не опаздывает? Англичанин? Швед? Потому что они вышколены капитализмом. Время есть та субстанция, в которой создается товар, то есть деньги. А у нас капитализма не было; надежда на новую экономическую политику, родится когорта оборотистых предпринимателей — ресторанщиков, портных, сапожников, столяров, вокруг них сгруппируются миллионы помощников, заинтересованных в прямом результате своего труда, а у нас будут развязаны руки для того, чтобы отменно платить рабочим и инженерии, занятым в государственном секторе — в станкостроении, на железных дорогах, в градостроительстве. До тех пор, пока человек не поймет желудком выгоду экономить время, — политбеседы бесполезны, а порою даже вредны;
заговариваемпроблему... Поляки тоже не знали капитализма — такие же разгильдяи... Я встречался с испанскими анархистами в Париже, прекрасные товарищи, самоотверженны, видят всю гнилость монархии, но ждать мне их пришлось двадцать с лишним минут, — аграрная страна, техники нет, а именно техника бо-ольшой регулятор человеческого порядка... Обломовы рождались потому, что не было нужды заинтересованно работать: мужик сеет, урядник смотрит, куда больше-то?! Я посмотрел наши учебники литературы: чеховский купчишка из «Вишневого сада» дело делает, Чехов к нему относится с интересом, нигде о нем плохого слова не говорит, а смотрите, как литературоведы его разложили: и такой он, и сякой, и эксплуататор, и черствый... А никакой он не эксплуататор: видел человек, что добро пропадает, на вишне аграрную индустрию не поставишь, ну и занялся делом! Так ведь нет, волка из него представляют, кровососа... Странно все это... Гляжу я на иных наших пропагандистов, которые все более к сознанию взывают — в пику ленинской экономической политике, — и только диву даюсь: уж не в патриархии ли они по совместительству служат?! Церковь всегда настаивала на примате сознания: деяние — суетно, бытие — быстролетно... Преступно подменять постулат, утверждающий примат бытия, преклонением перед одним лишь сознанием, разве две эти ипостаси расторжимы?!
Штирлиц расслабился; отдыхайте, мышцы, приказал он своему телу, сейчас вы должны быть мягкими и спокойными, потому что через пару минут вам надо стать тугими, как канат, которым травят на причалах океанские лайнеры; почему ты сравнил мышцы с канатами, спросил себя Штирлиц. Потому, видимо, что портье сказал про свою жену, про то, что она работала на океанских лайнерах. Таинственная все же вещь — наш мозг, правда, ящерка? Какая-то клетка, одна из многих миллиардов, вобрала в себя эту информацию, и она теперь будет жить во мне столько дней или часов, сколько мне отпущено; я забуду об этом, а она будет нести эту информацию в себе; какое все же таинство — человек! Нам бы изучать себя, гордиться собою, искать общность со всеми, кто населяет землю, разве собака — плохой человек? Или конь? А гляди ты, воюем! Постоянно воюем, гоняемся друг за другом, делаем гадости — осознанные, заранее спланированные, искусные...
Ты намеренно не хочешь думать о том, что сейчас должно случиться, спросил себя Штирлиц. Экономишь себя? Правильно делаешь. Ты прорепетировал операцию, в твоей квартире включен приемник, он должен заглушить крик, он может поднять крик, этот Росарио; выстрел, конечно, радио не заглушит, но я попросил принести шампанское, не зря говорят, что шампанское стреляет... Да и потом, какая разница, что будем потом? Я не имею права не сделать того, что должен сделать. Сначала отмщение. А уж потом дело: связи с нацистами, пересекаемость их путей, ИТТ, гестапо, Гелен, все это потом, сначала я обязан отомстить за зелененькую. Мужчина, который мучает детей и женщин, не может считаться человеком, он подобен гнили; тигры бьются с тиграми, но не трогают тигриц, это противоестественно. А львы? Волки? Даже отвратительные гиены? Только люди калечат женщин и детей — ради того, чтобы их собственная жизнь была удобной, хорошо оплачиваемой, комфортной.
Ни один настоящий художник или мыслитель не продавал душу дьяволу; бессердечными злодеями становятся бездарные люди с неуемным честолюбием, желающие жить по-царски, какая уж тут идея?!
Судя по его лицу, думается, — Штирлиц достал сигарету, медленно закурил, снова глянул на часы, Росарио опаздывал уже на шесть минут, — что он выложит все. Я ударю его рукоятью пистолета в затылок, чтобы оглушить, свяжу руки и ноги, кожаные ремни я купил, чудо что за ремни, нигде их так не делают, как здесь и в Испании, кляп тоже готов, после брошу его возле приемника, сделаю музыку еще громче и сяду напротив... Он быстро очухается, шок страха проходит моментально... Они так трусливы, когда рядом нет их палачей, готовых на все... Начинают лепетать про приказ, про то, что они поручили
другимвыяснить, сами никогда не давали санкцию на то, чтобы мучили... Кальтенбруннер плакал в Нюрнберге: «Я лишь охранял общественный порядок! Чиновники, замеченные в злоупотреблении своим положением, предавались дисциплинарному суду СС»; видимо, он верил себе, когда говорил так; нет ничего загадочнее дистанции времени; сразу после преступления человек рвет на себе волосы, катается по земле, а пройдет день, месяц, год, и он забывает это, придумывает совершенно иную версию, живет ею, верит в ее точность; а где же те клетки, которые хранят память? Почему же память так выборочна и снисходительна? Порою она напоминает мне шлюху; где память о Блюхере и Постышеве? Какие это были прекрасные люди! Как нежен был Василий Константинович — иначе и не скажешь, — когда встретил меня в Чите, как прекрасно приготовил пюре с салом и луком, как был внимателен к любому моему желанию — министр вооруженных сил, уральский мужик с большими, мозолистыми руками... А ведь всего десять лет прошло с той поры, как он разгромил японцев под Халхин-Голом, всего десять лет назад его портреты не сходили со страниц газет... Не думай сейчас об этом, приказал себе Штирлиц. Это развалит тебя, потеряешь те качества, которые позволят выиграть схватку; случившееся не поправишь, надо делать так, чтобы понять, кому это на руку; впрочем, каждому понятно, что это было больше всего на руку фашистам, вопрос в том, как это смогли сделать? Кто? Есть какие-то вещи, о которых нельзя думать перед тем, как предстоит схватка, сказал он себе, прости меня, Василий Константинович, прости, пожалуйста, что я не хочу сейчас видеть твое лицо, твои пронзительно-черные глаза, коротко стриженные усы, твою улыбку, когда обнажались ослепительные кукурузные зубы и ты становился мальчишкой; ты и смеялся, как мальчик, заливисто, откинув свою голову римского патриция; откуда в тебе такая порода, уралец?!
«Плимут» медленно подъехал к парадному; шофер в фуражке — точно такой же, какая была сейчас на Штирлице, — обежал автомобиль, отворил дверь, помог Росарио выйти и, взяв его под руку, повел по мраморным ступеням к стеклянной двери.
Неужели шофер пойдет вместе с Росарио, подумал Штирлиц, нажимая кнопку, которая автоматически открывала огромную стеклянную дверь, отделанную медными планками; как можно сверлить стекло, неожиданно подумал он, чтобы пропускать сквозь него медные болтики? Почему оно не рассыпалось? Очень просто, ответил он себе, умные люди умнеют так стремительно, что далеко не все поспевают за ними; а сколько их, вырвавшихся в авангард? Процент? Вот бы посчитать на досуге...
Двери отворились, Росарио, сопровождаемый шофером, подошел к Штирлицу; тот поднялся, склонив голову в полупоклоне.
— Где здесь доктор Хуан Пла Фонт? — спросил Росарио.
— А, это вы к нему? — Штирлиц поднялся.
— Сеньор профессор Пла Фонт велел мне проводить вас, пожалуйста, в лифт...
— Он там один? — спросил Росарио.
— Нет, сеньор, у него какой-то коллега, тоже занимается лечением глаз...
— Идите в машину, — сказал Росарио шоферу.
— Лучше я провожу вас, дон Хосе, — ответил шофер. — Передам де Лижжо, а потом вернусь в автомобиль.
— Я провожу сеньора, не волнуйтесь, — сказал Штирлиц, открыв дверь лифта. — Можете отдыхать в автомобиле...
— Ничего, — ответил шофер, — я не устал.
И первым двинулся к лифту, придерживая Росарио под локоть.
Ну и что, спросил себя Штирлиц. Все кончено? Пристрелишь мерзавцев и уйдешь? Разве это месть? У приговоренного к расстрелу самые страшные часы начинаются, когда он ждет ответ на апелляцию, он живет надеждой, впадает в ужас, строит радужные планы, плачет, постоянно ощущая при этом, как страх постепенно разлагает его, превращая в животное... Нет, если я смогу пристрелить их, это не будет местью... А что же сейчас случится? Ведь у тебя только два ремня, чтобы связать Росарио, на шофера не хватит... Да к тому же он крепыш, сильнее меня... И он наверняка войдет в квартиру, чтобы сдать Росарио с рук на руки профессору; а у меня пустая прихожая... И включен приемник, настроенный на ту станцию, которая передает вечерний радиоспектакль — с погонями, криками и стрельбой... Вот что значит планировать операцию, проецируя ее на свои поступки, сказал себе Штирлиц, всегда надо
проигрыватьроль за противника, а уж исходя из этого, придумывать свою линию поведения... Ты проиграл, Штирлиц. Ты погиб. И нет мне прощения за это, правда, ящерка? Я так хотел отомстить за тебя, зелененькая моя... Прости...
Роумэн, Синатра (Нью-Йорк, сорок седьмой)
Фрэнк Синатра гордился своим отцом; выходец из Италии, он влачил жалкое существование на окраине Нью-Йорка, семья ютилась в полуподвале — спальня и кухня пяти метров; один из «усатых»
заметил, как ловко Синатра кидал с повозки тяжелые мешки; мышцы его играли,
силища.
— Эй, поди-ка сюда, — сказал «усатый». — Иди, иди, не пожалеешь.
Синатра спрыгнул с повозки, улыбнулся:
— Я догадываюсь, кто ты, но в ваши игры не буду играть, чту бога.
— Дурак, — изумленно сказал «усатый». — Меня зовут Витторе, я принимаю ставки на соревнованиях по боксу, почему бы тебе не прийти в мою школу атлетов и не постучать кулаками по груше? Один хороший бой даст тебе больше, чем два месяца работы на этом вонючем складе.
Синатра пришел в клуб Витторе; тренер, Серж д'Аспиньян, оглядел его, словно коня на ипподроме: на победы рассчитывать не приходится, мышцы истощены работой, но может держаться хороших десять раундов,
зрелищен.
Синатру нещадно били, выставляя против профессионалов, которые никогда не занимались тяжелой работой — в бокс пришли мальчишками; зрители ставили на количество раундов — сколько выдержит
старик; ему тогда было двадцать семь: возраст, особенно в боксе.
Однажды, впрочем, он сорвал куш: Витторе выставил против него Билла-Наглеца; перед началом поединка Наглец кричал зрителям, что он вотрет левой ногой в ринг этого паршивого макаронника, ему только б спагетти заглатывать и нянчить детей, все даги такие, в них нет ничего мужского — или наемные убийцы, или подкаблучники, вытирают слюни своим черномазым выблядкам; Синатра, слушая его, испытал слепое желание вмазать ирландцу в лоб до начала схватки; затаись, приказал он себе, ты должен уложить эту сволочь; стань лисой, прикинься трусом, сыграй страх, но задави его...
Первый раунд Синатра бегал от Наглеца по рингу; зрители вопили от яростного предчувствия скорой расправы; во втором раунде Синатра
подыграл, упав в нокдаун; поднялся, начал
плавать, наваливаясь на здоровенного Наглеца так, что тот был лишен маневра, особенно удара правой; Наглец любил дистанцию, вкладывал в
выбросвсего себя, становясь жгутом мышц; в близком бою был бессилен, плевался, мычал ругательства, как-то раз даже выплюнул
капуи укусил противника за ухо; тот в растерянности отскочил, Наглец мгновенно вытянулся, достал его, удар пришелся точно в печень, выиграл бой нокаутом.
Только в пятом раунде, почувствовав, что Наглец окончательно сбесился, Синатра и вовсе повис на нем, ожидая, когда тот выплюнет капу; так и случилось, вцепился зубами в ухо; Синатра чуть отклонился и вложил всю свою ненависть в короткий удар по зубам Наглеца, не защищенным капой; кровь брызнула изо рта; Синатра ударил еще раз, — такого удара у него больше никогда не получалось; Наглец обрушился на настил; с ринга его унесли.
Фрэнк во всем подражал отцу: в сдержанности, мягкости, смелости, умении выслушивать обидные слова; такой силы, правда, у него не было, пошел в мать — худенький, стройный, он прекрасно двигался и пел; это нравилось тем, кто был постарше и пробавлялся мелким воровством. Поначалу лбы держали Фрэнка за паяца, — после
дела, щипнув пару десятков долларов, они просили парня спеть, Фрэнк никогда не отказывался, присматриваясь к старшим ребятам; однажды заметил: «Вы неверно работаете, вас скоро заметут легавые, нельзя
щипатьв своем районе, я предлагаю переместиться в Бруклин, там нас никто не знает, клиентов я соберу своими песнями, вы щипайте, моя доля — пятая часть с выручки».
Однажды на них напала банда таких же, как и они, подростков; Синатра схватил с земли кусок металлического бруса и перетянул того, кто достал нож, по спине, парень упал без сознания; когда Синатра повернулся ко второму — на голову выше его, — тот бросился бежать. Именно тогда он сделал вывод — на всю жизнь: считаются с силой и бесстрашием.
Как-то в Бруклине, когда он пел свои песенки, а его приятели присматривались к собравшимся, кого бы обобрать, пожилой мужчина в скромном костюме, но с бриллиантовым перстнем на мизинце сказал:
— Завтра в восемь часов приезжай в мой ресторан «Венеция», это по дороге на Кони-Айленд, я дам тебе возможность выступить.
Синатра приехал в отцовском пиджаке, который был ему велик, и в целлулоидном воротничке, резавшем шею.
— Ты что, — усмехнулся хозяин, — намерен исполнить арию сутенера? Сними свое барахло, мы тут тебе что-нибудь подыщем... Ты ж поешь песни нью-йоркских улиц, ну и будь веселым парнишкой, который помогает своим друзьям таскать из карманов зевак зелененькие...
— На мне не барахло, — ответил Фрэнк Синатра, — а костюм отца. Извольте принести извинение за ваши слова...
— Ну, если это пиджак отца, то, конечно, я виноват... Мне нравится, что ты так чтишь его, молодчага... Играть-то умеешь?
— Подбираю, — ответил Фрэнк.
— А сможешь петь с оркестром?
— Чего ж не смочь? Конечно, смогу!
— А пробовал хоть раз?
— Сейчас и попробуем.
— Ну и наглец, — рассмеялся хозяин, — но это хорошо, только наглецы побеждают. Пошли на сцену, порепетируем...
В тот день Синатра не выступал, петь с оркестром, конечно же, не смог; выступил лишь через две недели; через год Фрэнк приехал в Голливуд — там началась его карьера. После того как он сыграл роль карточного игрока, погибающего от кокаина, ему дали «Оскара». Получив деньги, он вернулся в Нью-Йорк и отправился к дону Витторио, усатому старику, владельцу атлетического клуба. Тот свел его с доном Бенито. А тот назвал имя друга Лаки Луччиано — Бена Зигеля: «Иди к нему, сынок. Он будет знать о тебе. Он поможет, и, хотя он не нашей веры, сердцем он наш. Лаки без него не предпринимает ни одного шага, голова».
Бен Зигель тогда только начинал разворачивать работу в Голливуде; в свете появлялся с маленькой, юркой женщиной — раньше ее звали Дороти, хорошенькая
модель, всему училась сама, папы и мамы с деньгами не было, по ночам читала, научилась ловко говорить, вышла замуж за графа ди Фрассо, довольно быстро от него отделалась, Бен Зигель стал ее кумиром, — все знали, что он вытворял во время сухого закона: с автоматическим ружьем в одной руке и с гранатой в другой проводил транспорты с виски там, где, казалось, пройти невозможно; десятки полицейских поплатились жизнью, пытаясь преградить ему путь; тщетно.
— В нашем бизнесе самое главное — связи, — наставлял Бена его старый друг Лаки Луччиано, выходец из того же квартала итальянской и еврейской бедноты. — Но связи можно удержать только в том случае, если ты ведешь себя как джентльмен. А что такое джентльмен? Это человек, который выполняет то, что пообещал. Это человек, который одевается не как попугай, вроде тебя, а следит за модой и чтит скромность. Это человек, который не лапает при всех графиню, но беседует с ней о Ренессансе — было такое училище в Италии, куда принимали только талантливых... У тебя есть семья, а ты всем показываешь, что графиня готова тебе пальцы целовать! Не солидно. Не по-мужски, Бен. Джентльмен не должен носить оружия, не должен вступать в пререкания, не должен повышать голос, не должен капать густым жиром на брюки, — жадно едят бедняки... Научись пить соки и жевать зелень... Это ценят в тех клубах, где ты начал вращаться... Только в этом случае ты будешь иметь верных друзей среди политиков, судей, актеров, газетчиков. Понял? Связи важнее денег. После пятидесяти важнее всего деньги, осталось
доживать... А нам пока только-только тридцать — можно
пожить.
— Ты думаешь, я обиделся на тебя за эту выволочку? — усмехнулся Бен. — На правду обижаются придурки. Ты говорил правду. Но ты от рождения хитрый, а я нет. Ты умеешь скрывать свое естество, а я привык
выступать, живем-то один раз, Лаки!
— Пришла пора кончать, Бен. Хватит
выступать. Я никогда не забуду, что ты два раза спас мне жизнь. Я никогда не забуду, что мы утвердили свой бизнес благодаря твоей сумасшедшей храбрости. Ты брат мне. Такой брат, который роднее родного. Но если ты хочешь быть в нашем деле — запомни, что я тебе сказал. Мне это было непросто сделать, я слишком люблю тебя, Бен. Даешь слово?
— Ну и сволочь, — вздохнул тот. — Надо бы тебе стать государственным секретарем — так ты умеешь ломать людям кости!
...Вот к нему-то, к Бену Зигелю, и пришел Фрэнк Синатра со своим «Оскаром», не бог весть какие деньги, зато престиж, связи, и м я.
— Фрэнки, я скажу тебе правду, — вздохнул Зигель, бросив банкноты Синатры, тщательно перетянутые белыми резинками, в свой портфель, — а она, правда, всегда чуточку обидна. То, что ты внес, — не деньги. Это кучка монет. Но я возьму тебя в долю, потому что ты Синатра...
— Если это кучка монет — верни их мне, — сказал Синатра, — я никогда ни у кого не одалживался.
— Ну вот видишь, ты и обиделся... Знаешь, какие взбучки дает мне Лаки Луччиано? А я терплю. Да, да, терплю! Потому что он желает мне добра и поэтому говорит обидную правду. Я вложу твои деньги — не сердись, это не кучка монет — в игорный бизнес. Каждый человек мечтает раз в жизни поставить сто баков на цифру «семнадцать» и получить взамен триста шестьдесят. Я намерен построить в пустыне, где-нибудь в Неваде, город мечты, город-миф — игорные дома, автоматы, карты, пари и ничего другого. Это даст мне миллионы, тебе — сотни тысяч.
Синатра покачал головой:
— Бен, сотни тысяч мне будут давать концертные турне, которые организуют твои люди. Я хочу получать с твоего города-мифа миллионы, потому что ты станешь получать десятки миллионов. Не пытайся обдурить меня, не выйдет. Я ведь тоже сделал себя так же, как и ты, — сам, без чьей-либо помощи.
...Роумэн поднялся на четвертый этаж отеля «Плаза»; девять номеров занимали Фрэнк Синатра, его телохранители, оркестранты, гример, костюмер, массажист и врач-отоляринголог.
Телохранитель, сидевший на стуле при выходе из лифта, выставил ногу, преградив путь Роумэну, и поманил его к себе пальцем.
— Со мной так не говорят, парень, — сказал Роумэн. — Если ты хочешь меня обыскать — обыщи, — он поднял руки, — но не смей манить меня пальчиком, я не голубой, понял?
Телохранитель поднялся, ощупал карманы Роумэна, провел руками под мышками, в промежности, похлопал по щиколоткам и только после этого спросил:
— Что тебе нужно?
— Мне нужно, чтобы ты сказал боссу, что пришел Пол Роумэн, которого он знает по Голливуду, друг режиссера Гриссара, работник ОСС и государственного департамента.
— Ишь, — телохранитель вздохнул, — ну и титулов у тебя! Руки не опускай, пошли в четыреста седьмой номер, там все объяснишь.