Следователь.– Вольных, сказал бы я.
Хойзингер.– Я бы назвал их честными. Я всегда был верен фюреру, но после Сталинграда были необходимы коррективы...
Следователь.– И несмотря на то, что коррективы не были внесены, вы служили фюреру?
Хойзингер.– Я никогда не делал тайны из моего убеждения – по крайней мере, насколько это было уместно в рамках кодекса офицерской чести, – о необходимости некоторых изменений в стратегии и тактике нашего сражения против большевиков и англо-американцев.
Следователь.– Но вы требовали устранения фюрера силой?
Хойзингер.– Такие слова ко мне неприменимы. Я просто считал, что фюреру следует переместить Кейтеля как человека бесхребетного.
Следователь.– Вы когда-нибудь требовали насильственного устранения фюрера?
Хойзингер.– Спросите об этом арестованных. Если они сохранили хоть гран благородства, они подтвердят, что я никогда не говорил о «насилии». Опросите тех сподвижников фюрера, кто был вместе со мною в штаб-квартире, когда нас взрывали, опросите их... Они вам скажут, что я, раненый, бросился помогать фюреру... Именно в тот момент я крикнул: «Какой позор и гнусность, удар в спину, и это армия!»
Следователь.– Мы опросили всех, кого считали нужным. Мы выяснили, что многие из окружающих фюрера на словах возносили его, а в душе таили ненависть!
Хойзингер.– Ко мне это неприменимо, для меня пути назад не существует, я несу ответственность за все приказы по армии, в том числе и за операцию «Мрак и туман».
Следователь.– Предательство алогично, генерал.
Хойзингер.– В таком случае передайте мое дело на суд офицерской чести. Я готов смело смотреть в глаза председателя суда чести генерала Гудериана, мы оба солдаты фюрера!
Следователь.– Вы готовы дать развернутую справку о ваших коллегах, замешанных в заговоре? Об их концепции сепаратного мира?
Хойзингер.– Это мой солдатский долг, однако мне не были известны их планы о сепаратном мире. Я знал, когда и кто из генералов высказывал критические замечания по поводу определенных решений фюрера, но делалось это – как и мною – в интересах исправления частных неудач...
Следователь.– Мы еще продолжим наше собеседование»...
Хойзингер прочитал текст дважды, заметил, что Эллэн дал ему только одну папку, вторую отложил в сторону; такой же орел со свастикой, тот же гриф «Совершенно секретно», тот же коричневый цвет...
– Я ознакомился с выдержкой, – сказал Хойзингер, удивившись своему голосу: он внезапно сел, сделавшись каким-то значимым, басистым. – Я готов ответить на ваши вопросы.
– Прекрасно. Вы показали нам под присягой, что были арестованы Гиммлером и находились в подвале гестапо. Однако у нас есть сведения, что вы встречались с сотрудником гестапо в офицерском госпитале. Вы по-прежнему настаиваете на этом своем показании?
– Да.
– Какой смысл столь откровенно искажать правду?
– Доказывайте мою неправоту, господин следователь Эллэн, я сказал свое слово.
– Она доказала, Хойзингер. Вопрос в другом: обнародовать эту объективную правду или скрыть?
– От кого вы намерены ее скрывать?
– От русских союзников. Не играйте, Хойзингер, я отношусь к вам без ненависти... Вы обнаружили хоть какую-то уязвимость того протокола, который я вам передал для ознакомления?
– Это фальшивка, сфабрикованная гестапо.
– Что же там сфабриковано?
– Упоминание об операции «Мрак и туман»: я никогда не отдавал приказов на уничтожение евреев. У меня даже был школьный друг – еврей...
– В каком лагере его сожгли? – Эллэн усмехнулся. – Или вы спасли его от гибели? Советую впредь не оперировать фразами вроде этой... Геринг в Нюрнберге клялся, что у него были приятели иудейского вероисповедания. Это, однако, вызывало презрительный смех присутствующих... Могу вам подсказать линию поведения в этом горестном вопросе... Упирайте на то, что вы, как военный стратег, знали, что государственный антисемитизм по отношению к арабам и евреям – и те, и другие семиты – привел к краху такое великое государство, каким была Испания, низведя ее до уровня третьесортной страны на задворках Европы, настаивайте, что русская империя во многом пала из-за своей неразумной национальной политики, большевики, встав на защиту притесняемых, свергли трехсотлетнюю монархию...
– Большевики свергли монархию, потому что та изжила себя, став поперек объективного хода исторического развития.
Эллэн кивнул:
– Согласен. Но вы жмите на свое, это – в вашу пользу.
– Простите, а вы сами-то... кто?
– Католик, – ответил Эллэн. – В отличие от паршивого рейха, в демократических странах средневековый вопрос чистоты крови изжит... Если я принял католичество – я католик. И все тут. Точка... Настаивайте на том, что вы верите в закон аналогов, вы боялись повторения былых катастроф, поэтому не могли быть автором бесчеловечных антиславянских и антисемитских приказов... Впрочем, вы вправе не верить мне, Хойзингер... Я же не верю ни одному вашему слову... К сожалению, вы нужны нам, только поэтому я собеседую с вами, а не присутствую на мрачной церемонии вашего повешения... Я вам не верю ни на йоту, особенно после ознакомления вот с этим документом, – и Эллэн подвинул генералу текст расшифрованной записи беседы Гитлера с Хойзингером в сентябре сорок четвертого года, после того, как все герои заговора были повешены на рояльных струнах, причем вешали их не сразу, а подцепляли под ребра крюком, который используют на мясобойнях, и бросали на помост, причем делали это на глазах у других арестованных, в свете юпитеров, ибо Гитлер приказал снять казнь на пленку – от первой до последней минуты...
Читайте, читайте, Хойзингер, читайте, я понимаю, что страшно, но – надо, меня просили ознакомить вас с этим материалом.
«
Гитлер.– Сожалею, что и вам пришлось отвечать на вопросы следователей... Я не имел права вмешиваться, порядок есть порядок... Кейтель также отвечал на вопросы, не сердитесь, Хойзингер, жизнь – суровая штука...
Хойзингер.– Мой фюрер, я счастлив, что все позади и правда восторжествовала.
Гитлер.– Ваша записка, составленная в госпитале, произвела на меня сложное впечатление... Я благодарю вас за то, что вы написали правду о тех вероятных просчетах, которые имели место, но вы же понимаете, что мы с вами взяли на себя тяжкое бремя сражения против самого страшного чудовища, которое когда-либо появлялось на земле, – против большевистского еврейства... Я не мог корректировать то, чему посвятил жизнь... Не думайте, что мне так просто увязывать все воедино – экономику, пропаганду, армию, ветеранов, профсоюзы... Каждое ведомство отстаивает свое, я – высший арбитр... Да и потом разве может вождь открывать потаенный смысл каждого своего решения? Что бы у нас получилось с Францией, если бы я позволил вам заранее опубликовать проект военной кампании? (Смех.) Вы бы потребовали моего отстранения, не правда ли? Вы, конечно, понимаете, что теперь, когда мы очистились от внутренней скверны, уничтожив банду изменников, все пойдет к лучшему?
Хойзингер.– Да, мой фюрер. Если, конечно, вы развяжете руки верным вам генералам: очень трудно ждать приказа из ставки день, а то и два, тогда как решение надо принимать в течение часа, а иногда и минуты...
Гитлер.– Просто следует улучшить работу связи... Надо, чтобы мои решения доходили до командующих фронтами незамедлительно.
Хойзингер.– Мой фюрер, поверьте тем, кто в горький час двадцатого июля доказал вам свою преданность, они же опытные военачальники, дайте им право на самостоятельность...
Гитлер.– Я никогда не откажусь от своего призвания быть верховным главнокомандующим, Хойзингер! Запомните это раз и навсегда! Только я знаю, что нужно фронту! Только я, воплощение идеи национального социализма, вправе принимать кардинальные решения, я – и никто другой! Словом, поздравляю вас с заслуженной наградой, вы удостоены серебряной медали «Двадцатое июля 1944 года, Адольф Гитлер». Первую медаль я вручил Борману. Вторую – Гиммлеру. Ваш знак имеет порядковый номер сорок семь. Поздравляю вас также с новым назначением: партия национал-социалистов направляет вас главнокомандующим гренадеров фольксштурма, это бастион нации, оплот рейха, они остановят большевистские полчища и алчную свору американских плутократов».
Хойзингер тяжело сглотнул, во рту пересохло; какой ужас эти архивы! Зачем только человечество придумало их?!
Эллэн усмехнулся:
– Что, страшно?
– Это фальсификация... В тот день я сказал фюреру, что ему не удастся понудить генералов к беспрекословному подчинению! Это люди высокой культуры, которые вполне могут принимать самостоятельные решения в борьбе против большевизма...
– Вот и запишите об этом в своих новых показаниях, – Эллэн снова усмехнулся. – Сочиняйте свою версию, правьте документ, который я вам показал, думайте об истории, Хойзингер, только тогда перед вами откроется будущее... Вы ведь дали согласие на сотрудничество с нами?
– Если вы имеете право задавать подобные вопросы своему начальству, задавайте. Мне не надо. Я солдат, я верен слову германского солдата.
Эллэн открыл третью папку, достал маленький листок клетчатой бумаги; этой
низостью– обязательством работать на военную контрразведку янки – Хойзингера вымазал юркий мальчишка-лейтенант еще третьего мая, когда он только сдался в плен под Гарцем; лейтенант оскорблял его и сулил немедленную казнь, если «нацистская сволочь не подпишет обязательство»; подписал, куда денешься; главное – переждать трудное время, а оно всегда самое трудное после крутых сломов, потом все возвращается на круги своя...
– Вот вам спички, – усмехнулся Эллэн, – можете сжечь бумажку, спите впредь спокойно.
...Через неделю к нему приехал Гелен; еще через три недели состоялась вторая встреча, в госпитале; дал согласие работать на возрождающуюся разведку, – огромное, воистину бесценное приобретение; именно поэтому «Вагнер» так торопился составить отчет для Даллеса, не отдав должного информации, пришедшей от Рихарда Баума из Барилоче; оценил ее утром, прогулявшись по дубовому парку, наполненному пением птиц и запахом прелых листьев, непередаваемый, единственный, успокаивающий
хмельземли; ах, бог ты мой, скорее бы несчастный Хойзингер оказался здесь, рядом со мною, а не в лагере; как все же несправедлива жизнь к лучшим ее защитникам, солдатам!
...После работы с такой
глыбой, каким Гелен по праву считал Хойзингера, после того, как вопрос о его освобождении был, с помощью Даллеса, решен, лишь после этого он – с новым вдохновением – вернулся к текучке.
И первым документом, который он проработал, было сообщение из резидентуры в Барилоче; план, разработанный в Мюнхене для Рихарда Баума и Ганса Крочке, обретал форму реальной комбинации: офицеры разведки
подставилисьпод Штирлица и «
сдались, припертые им к стенке»; Штирлиц, в свою очередь, не мог не заинтересоваться данными о материалах, спрятанных Мигелем Оссорио, – секретных папках комиссии сената по антинацистской деятельности; разведка Перона летом сорок третьего года – во время военного переворота – не успела захватить их, а ведь это связи военных с организованным, широко разветвленным немецким подпольем времен войны, дорогого стоит.
Получив эти данные, – а, видимо, он их получит, агент высочайшего класса, жаль, что не с нами, – Штирлиц, уже повязанный с Оссорио, одним из лидеров демохристианской оппозиции, при этом еще ставленник Роумэна, человека московских посланников Брехта и Эйслера, будет ждать решения своей судьбы; без Даллеса в данном случае нет смысла предпринимать никаких шагов, хотя, видимо, если со Штирлицем не удастся договориться добром о чистосердечном признании на открытом процессе о шпионаже в пользу Москвы, – сценарий вчерне готов – он будет нейтрализован там же, в Аргентине; жаль, Гелен уважал профессионалов.
Штирлиц, Клаудиа (Барилоче, сорок седьмой)
Первая группа туристов принесла Штирлицу семьсот долларов чистого дохода.
Вторая группа дала еще больше денег – тысячу пятьсот баков; Отто Вальтер, вернувшийся из госпиталя, принял Штирлица в дело, потребовав себе двадцать процентов доходов, хотя по всем законам не мог претендовать более чем на десять; Штирлиц не спорил, он жил как спортсмен перед решающим сражением, понимая, что ему отпущены не дни, а часы; он теперь знал, что надо сделать, однако откладывал коронное дело, пока не получил то, без чего не мог его начать.
Третья партия горнолыжников – кто не хочет за прежнюю цену посетить вместо одной страны две? – должна дать самую большую прибыль: Краймер прислал телеграмму, что прибывает специализированная группа – не только американцы, но канадцы, два сумасшедших француза и испанцы, все очень состоятельны, не страшатся расходов
экстра, предложите им
супер, оплатят все до единого цента.
...Через час после того, как прибыла третья группа, из отеля «Анды» позвонили Штирлицу: «Тот, кого вы ждете, на месте»; портье был свояком Эронимо с подъемника, просьба «дона Максимо» стала для их семьи законом, за добро платят добром.
...Штирлиц почувствовал, как сердце сжало мягкой болью; я не имел права звать ее сюда, в который раз уже сказал он себе, я не имею права рисковать ею; я – это я, расходы на собственную жизнь плачу сам, это в порядке вещей, вправе ли я рисковать чужой жизнью?
«Без тебя я обречена на медленное старение, Эстилиц, – он часто вспоминал слова Клаудии, когда они прощались в Бургосе. – Ты не знаешь женщин, хотя очень добр, а ведь только добрые мужчины могут понять нас. Даже малое время, которое ты позволишь мне быть подле, станет для меня счастьем; оно, это счастье, продлит мне самое меня; женщина не существует вне любви, которую она может отдать мужчине. Сейчас в мире очень мало мужчин; что-то случилось с сильным полом; жеребцов много, но разве о них можно говорить как о мыслящих, чувствующих, добрых, так быстро стареющих мужчинах?! За любовь надо уметь платить; жизнь – самая дешевая плата; одиночество – страшней и дороже».
Штирлиц дождался, пока городок уснул; в Барилоче засыпают рано; только тогда отправился в «Анды»; около двери Клаудии остановился, стоял долго, словно бы борясь с собою, потом положил ладонь на дверь и тихонько постучал.
Женщина отворила сразу, словно чувствовала, что он вот-вот придет; откуда в ней это?!
– Эстилиц, – шепнула она, обнимая его. – Господи, какое же это счастье – видеть тебя!
Волосы ее пахли лавандой и горькими духами, жженый миндаль, запах смерти, цианистый калий; зачем она покупает эти духи?
Губы женщины – сухие, любящие, осторожные – мягко касались его шеи, ушей, подбородка:
– Я не верю, что это ты, Эстилиц! Ты здесь стал таким молодым, прямо какой-то лесник! Что с тобою сделалось? Кто тебя тут лечил?
– Квыбырахи, – ответил Штирлиц, обнимая Клаудиу, – колдунья Квыбырахи... А может, Канксерихи, я путаю имя колдуньи с именем ее мужа, зеленая...
Когда женщина уснула на его груди, Штирлиц осторожно, страшась разбудить ее, достал из пачки сигарету, закурил, тяжело затянулся и подумал: ну, и как же сказать ей, что я позвал ее для того, чтобы она мне помогла? А почему тебе совестно сказать об этом? Любовь – это милосердная помощь; «милые бранятся – только тешатся» – плохая пословица, в ней что-то снисходительно-барское или, того хуже, хамское, злое. Ты должен сказать ей правду, потому что она сразу же поймет фальшь; нет ничего страшнее фальши в человеческих отношениях. Что ждет тех, кто лежит, прижавшись друг к другу, и дыхание их едино, и тепло общее, и темнота кажется лунным светом, в котором мечутся зеленые звезды, и звучит горькая музыка неизбежного расставания? Все рано или поздно расстаются, только любящим этот срок отпущен на мгновение; тем, кто не знает одержимой увлеченности делом или высокой любви, время представляется иным – ползущим, медленным... Только после
перевала, когда минуло пятьдесят, все начинают ощущать фатальную стремительность времени; «остановись, мгновенье, ты прекрасно» – плач человеческий, высказанная мечта, отмеченная изначальным тавром неосуществимости... А ведь все равно мечтают, несмотря на то, что «мысль изреченная есть ложь»...
На рассвете я должен инструктировать эту прекрасную, нежную, зеленоглазую женщину, думал он, какое ужасное слово –
инструктировать, особенно в приложении к той, которая любит; но иначе я не могу, возразил он, нельзя же врать самому себе; мы и так достаточно много заключаем компромиссов с собою, ищем оправдания тому, чему, видимо, оправдания нет; жизнь – крутая штука, но однозначность ей так же противопоказана, как и аморфное безразличие; множественность угодна математике, из тысяч вероятии надо выбрать одно, единственно верное, да и верно ли оно на самом деле? Ньютон казался всем истиной в последней инстанции, но прошло два века – и Эйнштейн опроверг его концепцию, приложив ее к Галактике, а не к одной лишь маленькой и бренной Земле; воистину, все вещи в труде, а разве мысль не есть некое подобие вещи, только в идеальном, то есть самом высоком, смысле?
Она должна, она обязана завтра же... нет, сегодня утром, совсем скоро уехать в Байрес, найти сенатора Оссорио, поговорить с ним так, как я научу ее, спросить о том, про что я ей скажу, и только после этого возвратиться ко мне, и в зависимости от того, с чем она вернется, решится наше будущее: можно ей будет остаться здесь или, наоборот, необходимо отправить ее отсюда с первым же самолетом...
И снова я останусь один; он услышал эти слова явственно, так, словно произнес их вслух...
– Это случится, если ты хочешь этого, Эстилиц, – шепнула Клаудиа. – Все будет так, как хочешь ты...
Сдаю, подумал он, я действительно говорил вслух; я размякаю, когда ощущаю нежность к женщине, так было с прекрасной и доброй Дагмар Фрайтаг, так случилось и сейчас; я собран, лишь когда один; видимо, тогда меня держит ожидание возвращения домой, а рядом с любящей женщиной я испытываю некий паллиатив счастья. А если это не паллиатив, спросил он себя, если это и есть то счастье, мимо которого ты проходишь? В этом году, если бог даст дожить, мне исполнится сорок семь, жизнь прошла, все кончено, чудес не бывает, остановить мгновение нельзя, я остаюсь наедине с памятью, и если писатель может сделать из своей памяти чудо, то я лишен такой возможности, я обыкновенный человек, лишенный божьего дара...
Он погладил Клаудиу по лицу; какие у нее прекрасные щеки, словно у молоденькой девушки: два нежных персика; годы пощадили ее; помню, как в детстве я любовался прекрасным лицом милой Марты, когда мы жили с папой в Берне: девушке было семнадцать, она казалась мне взрослой барышней, я был влюблен в нее, именно в эти персиковые щеки и маленькие уши, открытые высокой прической, сейчас такие не носят, почему?
– Я очень хочу этого, зелененькая моя, – тихо сказал Штирлиц. – Честное слово... Как мне говорить – всю правду или чуть-чуть прикрашивая?
Клаудиа долго лежала, не двигаясь, потом, прикоснувшись своими сухими, ищущими губами к его пальцам, ответила:
– Все-таки лучше чуть-чуть прикрашивай... Женщины – зверушки, с нами надо осторожно, хотя и приручать опасно, будем кричать и плакать, если придется расстаться...
– Ты понимаешь, что я живу в
бегах?
– Понимаю. Я всегда это понимала, Эстилиц... Знаешь, когда я поняла это впервые?
– Нет.
– Помнишь, в тридцать седьмом, когда ты снимал у меня половину квартиры, к тебе пришел Базилио?
– Он приходил ко мне не раз...
– Нет, я говорю про тот день, это было в октябре, когда ты был очень грустный, много пил накануне и утром пил, а потом к тебе заглянул Базилио, и вы долго о чем-то говорили, а потом я пошла к Эстер, а дверь у тебя не была прикрыта так плотно, как обычно, и я услыхала, что ты говорил не по-немецки и не на кастильяно... Это был язык, очень похожий на русский, я слышала, как говорили русские футболисты, когда они приезжали к нам перед войной...
Тогда отозвали Гришу Сыроежкина и Антонова-Овсеенко, сразу же вспомнил Штирлиц, это был страшный день, потому что, если говорят плохое про тех, кого не знал лично, – одно дело, но когда трагедия случается с теми, кто был тебе как брат, тогда –
беда; нет, я не говорил по-русски, это Базилио произнес фразу из Фадеева: «Надо жить и продолжать выполнять свои обязанности»; он не сдержался, дорогой Васенька, милый мой Базилио, жив ли он?
– Может быть, – ответил Штирлиц. – Базилио – странный человек, я очень его люблю, он знает много языков и привык цитировать подлинники, может быть, он говорил по-русски, не помню...
– Ты позвал меня сюда, чтобы я сделала для тебя что-то?
Будет ужасно и бесчестно, если я отвечу ей, что не для меня, а для всех, чтобы люди больше не знали горя и войн; на ее месте я бы попросил меня уйти; то, что разрешено двоим, – а им разрешено все, если они любят друг друга и им нежно вместе, – не позволено никому другому, включение чего бы то ни было другого, пусть даже всего человечества, кощунственно, речь обязана идти о ней и обо мне – и ни о ком другом.
– Да, зелененькая, – прошептал он, – да, ящерка, да, нежность, я позвал, чтобы ты помогла мне.
Она прижалась к нему, обняв своими тонкими руками за шею, долго целовала его плечо, грудь, ухо, а после замерла и тихо-тихо шепнула:
– Спасибо...
– За что?
– Так... За тебя...
– И тебе спасибо.
– За меня? – она улыбнулась в темноте, и он сразу же ощутил эту ее улыбку, озаренную грустью и нежностью.
– Да.
– Что нужно сделать?
– Потом. У нас еще есть время.
– Я должна уехать?
– Да.
– Но потом я к тебе вернусь?
– Да.
– И смогу остаться рядом?
– Не знаю. Это зависит от того, как ты съездишь.
– А как быть с катанием на лыжах и поездкой на рыбалку в чилийский Пуэрто-Монт?
Он спросил:
– Ты сразу поняла, что туристский проспект пришел от меня?
– Нет.
– Почему?
– Женщины – тугодумки. Я не могла представить, что ты переехал сюда и начал «бузинес».
– А как же ты догадалась?
– Сказать правду? Или чуть-чуть прикрасить?
– Скажи правду.
– Только сначала ответь: у тебя был кто-нибудь после того как ты уехал от меня?
– Нет.
– Закури, ты же хочешь закурить...
– Да, я закурю.
– Почему ты не спрашиваешь, был ли кто-нибудь у меня?
– Я не имею права на такой вопрос.
– Почему? Я имею право, а ты нет?
– Просто... Это трудно объяснить... Словом, я считаю, что каждый человек должен жить по законам собственной совести... Сколько миллионов людей спят в одной постели, но принадлежат не тому, с кем обвенчаны, а мечте, тому, кто грезится... Сколько мужчин любят не ту, что была с ним в церкви, а потаскуху, свою первую девку, закрывают глаза, только бы не видеть то лицо, что рядом... Когда на любовь проецируют закон собственности, рождается мразь... Прости, что я так выспренно говорил тебе... Просто я так думаю...
– Эстилиц, ты какой-то невероятный человек... Я не знаю, как тебя принимать... Я принимаю тебя любым... Со всеми, с кем я была, я думала о тебе, только о тебе, но это не была мразь, это было отчаяние... Ко мне стал наведываться мужчина, он влюблен в меня, ты его не знаешь, он инженер, реставрирует здания... Он-то и сказал: «В Аргентине такие же цвета, как на картинах вашего друга»... И тогда я поняла, что рекламный проспект пришел от тебя...
– Погоди, а разве там не было строчек про то, что я тебя жду?
Женщина на мгновение напряглась, быстро поднялась, попросила не зажигать света (только испанка, познавшая близость с мужчиной, все равно страшится света), быстро нашла дорожную сумку, открыла ее, достала конверт, вернулась к Штирлицу и сама включила настольную лампу:
– Вот, это то, что я получила...
Штирлиц ощутил, как напряглось тело; господи, неужели и этот Краймер не случаен здесь, в Барилоче? Неужели мир сошел с ума от игр своих обитателей? Неужели верить нельзя никому, нигде, никогда и ни в чем?
Он сделал несколько глубоких затяжек, прежде чем раскрыл рекламный проспект: глянцевая бумага; виды Барилоче – озеро, трасса, подъемники; стоимость тура; перевернул буклетик, увидел строчку: «Остановитесь в отеле „Анды“, вас там ждут». Господи, слава богу, не шпион, тот бы запомнил, написал слово в слово: «О н вас ждет»; дурашка, нежность, она решила, что это обычная приписка фирмы...
– Что тут написано? – спросил Штирлиц, взяв ее палец и ткнув им в рукописную строку.
– Здесь написано, что я буду размещена в отеле «Анды». Там ждут нашу группу, это понятно каждому...
– Кто тебе переводил английский текст?
– Я купила словарь.
– Дорогой?
– Нет, я нашла у букинистов, маленький, истрепанный, очень дешево.
– Когда ты купила словарь? После того, как твой друг...
– Он не мой друг, Эстилиц. Он влюблен в меня и хочет, чтобы я стала его женой... Смешно: все женщины мечтают стать женой, а я думаю лишь о том, чтобы ты разрешил мне оставаться твоей любовницей... Я не была с ним, Эстилиц, я не могу с ним быть, я не хочу быть ни с кем кроме тебя... Скажи, тебе было бы очень больно, если бы я сказала, что он оставался у меня?
– Я дурной человек, зелененькая... Понимаешь, для меня самое главное – ощущение свободы... Такой уж я, ничего не попишешь... И каждый волен распоряжаться своей свободой так, как ему вздумается... Нет, не верно, я сказал плохо... Каждый должен распоряжаться свободой так, чтобы жилось чисто и честно... Это зависит от того, как понимать свободу... Я понимаю ее как справедливость... Если я не хочу или не могу быть с тобой, ты вольна поступать так, как сочтешь нужным...
– Если не хочешь – да, но если не можешь – тогда я должна ждать, когда придет время... То время, когда ты сможешь.
– Зелененькая, ты мечтаешь о ребенке?
– Я уже пропустила это время, – ответила Клаудиа, и Штирлиц ощутил, как она замерла на какой-то миг. – Сначала человек принадлежит родителям, потом братьям и сестрам, после любимому, а уж затем детям... Особенно женщина... Ребенок вытесняет из ее жизни все, остается дитя... А ты для меня и отец, и любимый, и ребенок, ты для меня все, Эстилиц...
– Почему? Я же никогда не давал тебе повода, зелененькая...
– И не надо... Ты мужчина... Женщина сама дает себе повод, вам этого не понять, я и сама-то не очень это понимаю... Наверное, мы, испанцы, – врожденные мистики, во мне это от мистики, правда... Я придумала тебя для себя... И потом у меня был мужчина, первый. Мужчина... И это было плохо, совсем не так, как я мечтала, было молчание и запах пота, не было нежности, была сила, а сила, если ее демонстрируют, убивает нежность... Не знаю, у меня это так... А в тебе я видела доброту и нежность, хотя знала, какой ты сильный...
– Ты любишь стихи?
Клаудиа кивнула; начинался рассвет, контуры ее лица угадывались в темно-серой гамме; в горах особый свет, хмурое утро таит в себе ожидание солнца; здесь каждая минута несет новое, в равнинах никогда не бывает такого ощущения, как среди гор; наверное, человек ощущает здесь свою малость, не выставляет себя, а прилаживается к затаенной мощи вершин; вообще-то, малость в людях – это плохо, лишь горные лыжи дают право равенства с природой, а сколько на свете таких, которые могут спуститься по склонам Анд? Единицы, ну, от силы сотни...
– Хочешь научиться кататься на горных лыжах, ящерка?
Она покачала головой:
– Я все время хочу любить тебя, Эстилиц. И смотреть, как ты мчишься со склонов... Я так представляю себе это, так горжусь тобой... Я все время представляла тебя на склоне, когда летела над океаном...
– Было страшно?
Она не поняла, поднялась на локте:
– Страшно? Чего же? Ведь я летела к тебе, любимый...
Господи, как все жестоко и плохо на этой земле, подумал он, как все обречено и быстролетно, как все нехорошо, Штирлиц. Я не Штирлиц, возразил он себе. Исаева любила Сашенька, Дагмар была нежна с Бользеном, только Клаудиа любит Эстилица; человек с тремя лицами... Ты облегчил себе жизнь, Штирлиц, ты хотел сказать: двуликий Янус, ты слышал эти слова в себе, но в самый последний миг ты успел поправить себя; три лица – один смысл, а двуликий Янус – совсем другой... Слово, слово, сначала было слово и вовеки будет, вовеки...
– Нежность моя... Я не умею сказать, сколько счастья ты принесла мне...
– Ты не знаешь, сколько счастья принес мне ты, Эстилиц... Поспи, моя любовь... Тебе же сегодня надо работать... Ты будешь учить этих сумасшедших кататься на лыжах?
– Обязательно.
– Тогда и меня поучи. Мне будет так приятно делать то, что ты хочешь...
– Зелененькая, часа через три ты должна улететь...
Он включил свет; стрелки часов показывали четыре; нет, у нас еще четыре часа, самолет в десять.
– Меньше, чем три? – спросила Клаудиа, прижимаясь к нему, словно увидела что-то ужасное, очень близко, протяни руку – дотронешься.
– Больше, – ответил он. – На целых шестьдесят минут больше...
Штирлиц спустился к портье, свояку Эронимо, попросил сварить две чашки кофе, но так, чтобы об этом никто не узнал: сеньора замужем, понятно?
– Я мертв, – ответил парень. – Меня вообще здесь не было, я не вижу, я не видел, я ничего не увижу, кабальеро.
– Когда кончается твоя смена?
– В восемь.
– Можешь вызвать машину на это время?
– Попробую, такси мало, а люди вошли во вкус, время дороже денег... Куда ехать?
– Недалеко. Обратный проезд тоже будет оплачен.
– Это меняет дело, найду... Кофе готовить с сахаром?
– Нет, горький. Дай несколько кусочков в прикуску, дама не любит сладкий кофе, я тоже...
– Дама очень красива.
– Спасибо.
– У меня есть бутылка брэнди...
– Принеси, хотя дама не пьет, да и я должен днем работать на склоне...
– Так ведь еще есть время отдохнуть...
Штирлиц посмотрел на него и с невыразимой грустью спросил: