Когда президент был свергнут, ГОУ одержала победу и привела к власти генерала Рамиреса, желаемого единства нации, однако, достигнуто не было, ибо голоса в правительстве разделились: министр иностранных дел адмирал Сегундо Сторни выступал за блок с союзниками; ему противостоял близкий друг Перона полковник Энрике Гонсалес; большинство кабинета заняло выжидательную позицию.
Тем не менее работа комиссии сената по расследованию антиаргентинской деятельности была прекращена, документы вывезены в генеральный штаб; любое упоминание в печати об этом было запрещено и нещадно вымарывалось цензурой.
Государственный секретарь США Кордэлл Хэлл направил Сторни беспрецедентное по своей резкости послание – «в стране растут нацистские тенденции»; Сторни пытался смягчить удар с севера, заверив Белый дом, что новый режим всей душой ненавидит тоталитаризм, симпатизирует союзникам, но не может вступить в войну на их стороне в силу внутренних обстоятельств, сложившихся в Аргентине, – отнюдь не по ее вине, добавил, однако, он.
Когда генералы разрешили опубликовать оба эти письма и ознакомить народ с текстом ноты государственного секретаря США Хэлла, в стране разразился взрыв: так еще никто и никогда не смел говорить с аргентинцами. Адмирал Сторни был снят, на его место назначили генерала Альберто Жильбера, а пост министра внутренних дел занял ультраправый генерал Луис Пелингер, который сразу же обрушился на левых, загнал в подполье коммунистическую партию; не скрывая, высказывался в поддержку нацистов и их «героической борьбы против мирового большевизма»; провел закон о контроле над средствами массовой информации. Генерал метался, как слон в лавке, наводил террор; Перон в это время был в тени, отошел в сторону, посиживая в кафе «Дель Молино» напротив Конгресса и в маленьких барах на улице Флорида, прислушиваясь к тому, что говорят люди, – по традиции именно в этих местах аргентинской столицы вызревало общественное мнение.
Когда генерал Рамирес начал формировать свой кабинет, полковник Перон мягко отклонил предложение войти в него и начал кампанию за избрание генерала Фарелла вице-президентом, оставаясь его адъютантом и ближайшим помощником; Фарелл в то время стал министром обороны.
Перон продлил начатые ранее, до переворота еще, контакты с ФОРХА («Фронтом радикальной ориентации аргентинской молодежи»), созданным группой молодых интеллектуалов, философов, писателей и экономистов еще в тридцать пятом году. Молодые люди требовали сохранения верности идеям Иригойена, но добавляли к его доктрине «социальной справедливости» экстремистские пункты, содержавшие резкую критику империализма – как британского, так и «североамериканского колосса», – но не с марксистских позиций, а с тех, которые весьма и весьма смыкались с демагогией Муссолини.
Следствием конспиративных встреч Перона с радикалами явилось опубликование в столичной газете «Ла Пренса» сообщения некоего анонимного чилийского журналиста о том, что три тысячи шестьсот офицеров Аргентины считают своим истинным каудильо не президента Рамиреса и не генерала Фарелла, а именно полковника Перона. Это произвело впечатление разорвавшейся бомбы. Перон напечатал опровержение: «Я служу армии и родине, у меня нет и не было никаких персональных амбиций».
Генерал Рамирес, исполнявший обязанности президента, отправил ему благодарственное письмо: «Так и только так может поступать истинный патриот Аргентины!»
Слово генерала не разошлось с делом: Перон был назначен министром труда; странное и, по аргентинским понятиям того времени, не престижное назначение было, тем не менее, истинной победой Перона: он получил под свой контроль триста тридцать тысяч филиалов профсоюзных организаций по всей стране, соединив, таким образом,
головыФОРХА с руками «Всеобщей конфедерации труда».
...В конце сорок третьего в Боливии тоже произошел переворот; правительство возглавил Вильярроэль; незадолго до переворота в Буэнос-Айресе была зафиксирована встреча одного из друзей Вильярроэля с Пероном. Соединенные Штаты открыто объявили о том, что в Латинской Америке начинается аргентинская экспансия, подогреваемая из-за рубежа; военно-морские силы США остановились у берегов Уругвая в непосредственной близости от Аргентины; в Вашингтоне не скрывали подготовки к тому, чтобы арестовать все золото Аргентины в американских банках.
(Именно в это время Ева Дуарте сошлась с подполковником Анибалом Франсиско Имбером; именно он представил ее своему шефу, генералу Доминго Мартинесу, возглавлявшему инженерный аппарат армии, а до того он был одним из начальников полиции. Ева совершенно очаровала генерала, и тот разрешил Имберу, руководившему отделом почт и телеграфов, подписать указ, предоставлявший сеньорите Дуарте особые привилегии на радиостанции «Бельграно».
После этого она переехала в еще более роскошный апартамент на улицу Посадас, 1567, – как раз напротив радиостанции; в случае экстренной необходимости выход в эфир мог быть обеспечен в любое время суток...
В эти же дни она познакомилась и подружилась с писателем Франсиско Хосе Муньос Аспири, тесно связанным с факультетом философии и литературы; вместе начали готовить цикл радиоспектаклей о выдающихся женщинах мира.)
Пятнадцатого января сорок четвертого года в городе Сан Хуане произошло страшное землетрясение, тысячи людей остались без крова. Перон обратился к актерам, писателям и художникам Аргентины с просьбой собраться на фестиваль в Луна Парке: «Все сборы от фестиваля должны пойти нашим сестрам и братьям в Сан Хуане! Мы – аргентинцы! Мы – общность! Если мы не поможем себе, нам не поможет никто!».
Здесь, на фестивале, он и встретился с Евой Дуарте; через два дня Перон приехал в студию, где работала Ева, на радиостанции «Бельграно». В прессе появились первые фотографии, на которых Перон и Ева были вместе. Затем он съехал со своей квартиры на улице Ареналес, где жил с молоденькой медичкой, и переселился в тот дом, где этажом выше жила Ева. Писатель Муньос Аспири – по представлению Перона – был назначен директором управления пропаганды в министерстве информации.
Именно он, Аспири, и внес предложение выдвинуть Перона кандидатом в президенты Аргентины на предстоящих выборах.
Директор жандармерии генерал Фортунато Дживанони пригласил Перона к себе в ставку:
– Полковник, это правда, что актриса Ева Дуарте посещает вас в министерстве труда?
– Истинная правда, – ответил Перон, помолодевший за эти недели на десять лет, подобранный, улыбающийся, со светящимися глазами. – Она посещала меня там и будет посещать, потому что она борется за права женщин, а я – за права армии.
– Вы считаете, что это хороший пример для офицеров?
– Да, если они имеют таких же подруг, как великая актриса Ева Дуарте.
И он отправился в Сенат, где выступил в защиту феминисток, требовавших предоставления женщинам права участвовать в выборах. Выдающиеся актрисы страны, писательницы и художницы немедленно поддержали полковника.
Не скрываясь, Перон поддержал фильм по сценарию Алехандро Касона, в котором Ева играла главную роль, получив за это немыслимый гонорар – пятьдесят тысяч песо!
(Неизвестно, какую сумму уплатила Ева Дуарте своему другу, натурализовавшемуся немцу, члену НСДАП Людвигу Фрейде, но именно тогда она приобрела у него маленький отель по улице Теодоро Гарсия, 2102.)
Все эти месяцы Ева работала день и ночь, выпуская радиоспектакли о выдающихся женщинах мира: тут была и Анна Австрийская, и госпожа Чан Кайши, и Сара Бернар, и Элеонора Дузе, и, наконец, леди Гамильтон.
А когда по просьбе Евы ее старый приятель Оскар Николини получил назначение – опять-таки с подачи Перона – на пост директора почт и телеграфа, армия поднялась на дыбы.
Перон, тем не менее, стоял на своем.
Армия отказывалась утвердить это назначение.
Тогда Перон отрекся от всех своих должностей и вышел из правительства.
Капитаны генерального штаба подняли части столичного гарнизона и окружили его дом. Ева и Перон успели выйти черным ходом на улицу: там их ждал автомобиль Людвига Фрейде, он вывез их в свой маленький замок на острове в курортном местечке Тигре.
В Буэнос-Айресе трудно сохранить тайну: на остров прибыл шеф полиции столицы Аристобуло Миттльбах и арестовал Перона, отправив его в заключение на остров Мартин Гарсиа.
В тот же день Ева вернулась в Буэнос-Айрес и поселилась у своей подруги – актрисы Пьерины Далесси. Именно оттуда, на машине испанской певицы Кончиты Пикер, она отправилась на фабрики столицы, в рабочие окраины, в студенческие общежития; позже к ней присоединился руководитель профсоюзов холодильной индустрии анархист Чиприано Рейес; назавтра сотни тысяч рабочих, причем самых бедных, собрались на Пласа де Майо; множество людей пришли без рубашек. «Вы, безрубашечники, – воскликнула Ева, – являетесь армией Перона! Он пришел, чтобы дать вам права, труд и счастье!» С площади она отправилась на радиостанцию «Бельграно» и повела оттуда репортаж о происходящем на Пласа де Майо. В тот же день Перон был освобожден и прибыл в дом правительства; оттуда – уже в качестве нового руководителя страны – он вместе с Евой отправился в имение Сан Николас к доктору Роману Субица, будущему министру иностранных дел. Через неделю он бракосочетался с Евой; ни один журналист на церемонию не был допущен; акт подписал Хуан Антонио Ордиалес, будущий директор «Комиссии по вопросам собственности немцев и японцев» в правительстве Перона.
Следом за этим Перон отправился в турне по стране – приближались выборы; все ключевые посты заняли его сподвижники; однако исход дела решали голоса аргентинцев.
И когда Перон впервые вышел к микрофонам для того, чтобы произнести речь в качестве претендента на пост президента Республики, и Ева стояла рядом с ним – двадцатичетырехлетняя женщина с умом опытного политика, – он почувствовал растерянность, а «безрубашечники», собравшиеся слушать человека, который должен дать им труд, хлеб и свободу, напряженно ждали его программу.
А он стоял у микрофонов, и перед глазами проходила его жизнь, и сквозь прекрасное лицо Евы, которая теперь постоянно была с ним, где бы он ни находился, он вспоминал и свое детство в Патагонии, и Рим, и немецких друзей и слышал свои слова восторга по поводу их побед над большевиками, а после он вспомнил, каким ударом для него было крушение Гитлера под Сталинградом, а потом был Курск, когда он как военный историк понял неизбежность краха третьего рейха, – воистину, война есть продолжение политики иными средствами, – а после он видел кадры хроники о штурме Берлина. И тут он осознал, что в нынешнем мире, в сегодняшней ситуации он не сможет сказать ни одного слова в поддержку разгромленных друзей, наоборот, он должен отдать их на заклание, и говорить сейчас следует совсем не то, что было написано на тоненьких листочках людьми из его предвыборного штаба, но то именно, чего ждут «безрубашечники»; лишь выиграв их, можно будет подумать о прошлом, а сейчас следует жить будущим.
И Перон, отложив листочки с написанным текстом, заговорил о том, как богата страна и как беден народ, как бесправны неграмотные, женщины, юноши, сколь могучи силы олигархии, именно она парализует любое начинание, связанное с попытками улучшить жизнь крестьян; он называл болезни общества, которые были понятны всем, и призывал покончить с ними тем способом, который известен ему одному; он говорил о том, что лишь реализм должен отличать настоящего политика: «Мы не боимся контактов с тем миром, который неприемлем, – я имею в виду Россию. Если народ хочет, мы установим с ней дипломатические отношения, пусть все убедятся воочию, что между американским империализмом, британским колониализмом и русским большевизмом нет особых различий, наш путь, аргентинский, свой, особый, приведет нас к победе, пусть только мне поверят!»
Рев толпы, столь похожий на шум прибоя, был ответом ему. И еще – напряженная, какая-то осторожная при всей ее открытой ослепительности – улыбка Евы...
Штирлиц (Игуасу, ноябрь сорок шестого)
Когда индеец уснул – а он мужественно боролся со сном почти до самого рассвета (раннего, весеннего, ноябрьского, многокрасочного), – Штирлиц, продолжая тихонько постанывать, качаясь, поднялся с койки, оделся, держась за стену, вышел, еле передвигая ноги, в пустой коридор, освещенный тусклой бело-голубой, какой-то покойницкой лампочкой, добрел до туалета, только что не падая, открыл фанерную дверь, ввалился в насквозь пропахшую тюремной хлоркой
щельи, ищуще набросив крючок, выпрямился. Продолжая стонать, кряхтеть, он достал из кармана ручку, конверт испанской аэролинии «Иберия» и записал на нем колонку цифр. Сверив эти цифры с циферблатом часов, он начал хрипеть, изображая приступ рвоты. Никто, однако, к двери туалета не подошел: тишина; только в пальмах кричат какие-то странные птицы («Уж не попугаи ли? А ведь и впрямь попугаи, вот чудеса!»). Он записал колонку цифр еще раз, снова изобразил приступ рвоты и в это время завел часы – неизвестно, когда удастся завести еще раз, упаси бог встанут, а это непростительно, потому что колонка цифр – время прилета и вылета самолетов из Игуасу. Он запоминал по-настоящему, лишь когда несколько раз записывал: цифры после этого делались своими. Все время игры в болезнь он мучительно повторял их про себя, дожидаясь того момента, когда сможет записать; холодные, отрешенные цифры станут после этого его собственностью, будь она трижды неладна. Он очень боялся, что его сморит и, проснувшись, он забудет эти чертовы «семь часов пятьдесят три минуты» и «пятнадцать двадцать две». «Почему прибытие и вылет планируют не круглыми цифрами, а как бы специально путая пассажира?! Какая разница: вылетит самолет в семь или в шесть пятьдесят восемь?! Почему вы мудрите, люди? Надо стремиться к простоте! Ну да, – возразил он себе, – из этих минут набегут часы, которые позволят компании пустить еще один рейс, а ведь это деньги, чистое золото!»
...Он отчетливо понял, как ему надо поступить, когда в Рио они ждали служащего аэропорта, который должен был отвезти их на знойное летное поле – туда, где прогревала моторы маленькая авиетка. Он понял это, увидав расписание вылета самолетов из Игуасу на Буэнос-Айрес – через Посадас и Корриентес. При полетах на внутренних рейсах паспорта не спрашивают, просят лишь номер страхового полиса, имя и адрес родственников (чтобы перевести деньги в случае катастрофы – три тысячи песо; вполне хватит на белую надгробную плиту для комочка обгорелой земли, который будет выдан семье погибшего, – останки, подлинность подтверждается экспертами, принимавшими участие в осмотре «фрагмента трупа»). Номер страховки пассажира, стоявшего перед ним, он запомнил; главное – не напутать с количеством цифр (люди всегда сгорают на мелочах), адрес он тоже запомнил: толстая дама летела в Корриентес, улица Росалес, тысяча семьсот пять; почему такие большие улицы? Наверное, они нумеруют подъезды; судя по тому, что служитель аэропорта не удивился и не переспросил удивленно: «Как вы сказали? Дом номер тысяча семьсот пять?», здесь такого рода нумерация была не в новость. Верно, именно в Бразилии проявил себя Шарль Эдуард Ле Корбюзье, новатор двадцатого века, фюрер обещал приковать его к позорному столбу за «кощунство над самой идеей градостроительства, полное отрицание традиций; фиглярство и служение беспочвенным идеалам интернационала».
Он понял тогда, что единственным выходом (попыткой, актом отчаяния, страстным желанием вырваться) будут симуляция болезни в самолете, госпитализация, бегство; в Игуасу можно купить билет до Буэнос-Айреса, деньги в заднем кармане брюк.
«Жаль, если разденут в клинике: Ригельт наверняка заберет мой костюм себе для
анализа; перед посадкой успел переложить доллары в карманчик, который был нашит на трусы, такая уж у испанцев мода – всюду, где только можно, ляпать кармашки. Спасибо, испанцы, ну, выручили, ай да молодцы!
Только б не забыть даты прибытия и вылета самолетов, только бы затвердить до той поры, пока не представится возможность записать их, посмотреть на колонки цифр раз двадцать, тогда они врежутся в память, не вырубишь топором; мужик, что бык, – втемяшится в башку какая блажь, колом ее оттудова не выбьешь, – эк точно, а! Ведь как просто: казалось бы, мужик – человек упрямый. Вот и все. Но это пройдет мимо сознания, не споткнешься, не задумаешься, лежит наверху, а вот если поставить нужные слова в точный ряд, как это сделал Некрасов, родится образ, который – единожды прочитав – никогда не забудешь.
Ну, хорошо, ты вызубрил даты рейсов, – сказал себе Штирлиц, выбрасывая мелко порванный конверт «Иберии» в
очко. – Очень замечательно, молодец, а что тебе это дало? Авиетка уходит в двадцать три сорок две; уже ушла. А вторая отправляется в девять пятнадцать, попасть на нее – утопия. Или уж вместе с Ригельтом. А чем, собственно, он мне мешает? Прилетим в Буэнос-Айрес и расстанемся. Как он сможет не отпустить меня? Очень просто. Он обратится к первому встречному автоматчику: «Держите, его ищет полиция, он – наци»?! Вряд ли. Да нет, такое просто исключается: в полицию поедем, в одной машине. Я нужен ему, а точнее – тем, кто за ним стоит. Нужен, вероятно, в ином качестве. Поскольку они обладают организацией и поэтому информированы, игра пока что идет в их пользу. Но если я им нужен, то мне это не нужно, хотя через Ригельта я бы смог выйти на всю их цепь. Вышел, допустим. Ну и что? Кто об этом узнает? Как кто? Люди. Это не ответ, а сопли. Если я бы мог выйти на их цепь, но рядом был бы Роумэн... Или Клаудиа... Тогда про их четко функционирующую цепь стало бы известно людям. Я ведь помню адрес и телефон Старка? Помню. А через него это ушло бы в газеты. Или через того же Мигеля из Лондона, которому сунули информацию про «Стиглиса», он же «Бользен». Подставиться ригельтам, судя по всему, никогда не поздно. Только сделать это следует в нужное время. А сейчас надо уходить, – сказал себе Штирлиц. – Только сейчас. Утром может быть поздно. Утром, видимо, сюда приедут люди из его банды. И тогда я лишусь хоть какой-то, может быть, даже иллюзорной, но все же инициативы. Уходить надо здесь и сейчас. И ложиться на грунт. А потом идти в Буэнос-Айрес. Или в Асунсьон. Почему в Асунсьон? – удивился он. – Потому что у меня билет выписан до парагвайской столицы? Нет, – очень медленно и выверенно ответил он себе, – надо пытаться уйти туда, потому что там живет доктор Артахов, редактор «Оккультизма», с которым тебя познакомил добрый маленький старый генерал Серхио Оцуп, который и по-испански-то говорит с одесским акцентом, ан – генерал франкистской армии. Ну, двадцатый век, ну, судьбы людские! Артахов – зацепка, через него я вернусь в Буэнос-Айрес, но осмотревшись, это так важно – иметь время на то, чтобы осмотреться! А куда здесь, в этой деревне, можно уйти? На чем уехать? Не знаю, – ответил себе Штирлиц, – но если ты подумал об этом, значит, что-то дало тебе повод так думать. Да, – ответил он себе, – когда меня несли на носилках через маленький домик аэродрома, я видел объявление, там было написано, что желающие получить экзотический отдых в сельве – охота и рыбная ловля, могут обращаться к Джеймсу О'Карри – калле Викториа Агирре, сто двадцать пять. Очень хорошо, – сказал себе Штирлиц, – прекрасно, что ты запомнил это, но там были еще какие-то объявления, почему ты не заложил их в пеналы памяти? Попробуй вспомнить, это важно, два предложения – не одно, это уже выбор, а что может быть прекраснее возможности выбирать? Ладно, не можешь. Тогда давай сейчас подумаем, как найти эту чертову Викториа Агирре. А вообще ты зря рассуждаешь, – сказал себе Штирлиц, – детская игра; наверняка индеец, нанятый Ригельтом, давно уже стоит около дверей, прислушиваясь к твоему жалобному кряхтенью. Ну, зачем же так резко? Не надо так шутить с самим собой. Нет индейца. Он спит. Я хочу этого. Я очень этого хочу, и поэтому будет только так. Навязанная воля – явление непознанное, я в нее верю, пусть уж бог простит мне эту мою веру».
Он отворил дверь – индейца в коридоре не было; закраины неба сделались фиолетово-красными, хотя месяц еще висел в чернильном провале неба, окруженный далекими (не то, что из самолета) звездами, которые переливно калились изнутри бело-сине-зеленым пульсирующим подрагиванием.
Штирлиц вышел во двор клиники, продолжая раскачиваться («Мне совсем плохо, не могу лежать, Ригельт!»), огляделся, заметил под навесом двух коней и повозку, тихо подошел к каурому мерину, понял, что время игры кончилось, быстро оседлал коня, с трудом залез на высокое, странной формы седло (раньше легко взбрасывал тело, каждый раз ощущая при этом все свои мышцы, – нет ничего прекраснее этого спорта, разве что только теннис) и тихонько тронул коня.
Выехав на улицу, – слава богу, земля не асфальт или булыжник! – тихо, нет грохочущего цокота копыт (этот звук всегда ассоциировался в нем с временем гражданской войны), – он с трудом поборол в себе желание пустить каурого аллюром к аэродрому. «Глупо: через час-два меня хватятся, Ригельт сразу же намылится именно на аэродром. Только Викториа Агирре, сто двадцать пять, О'Карри: „экзотический отдых в сельве – охота и рыбная ловля“, только туда. Я не знаю, отчего именно туда, но если меня тянет туда – значит, так надо, доверься чувству».
В поселке было тихо, центральная улица взбегала вверх, две другие расходились вниз, к коричневой Паране, на другой стороне – Бразилия. «Ни одного пограничника, тишина» только б так быстро не светало, черт возьми! Пусть бы подольше был этот серый, размытый рассвет при полоске ослепительного неба на западе. Тут все наоборот, может, у них восток с другой стороны, но пусть бы так было с полчаса, потому что я могу разобрать названия улиц и номера домов, свет идет какой-то горизонтальный, и водопады гудят, в серой темноте слышно их бело-кипящее обрушивание, второе чудо света или восьмое, бог с ним, только б найти калле Викториа Агирре!» И он нашел ее, соскочил с коня, скрючился от боли, пронзившей поясницу, на этот раз застонал по-настоящему, без игры. «Если найдут, скажу Ригельту, что увидал каких-то двух подозрительных типов, решил бежать, подумал, не полиция ли ищет, потребует документы; в авиапорту Ригельт хорошо поднял шум: „Не до проверки, человек умирает, скорее в клинику“. Все же я славно придумал эту
игру, только б конь послушался меня и отправился восвояси. Ну, иди, конь, иди к себе под навес, там стоит твоя подруга и пахнет свежим сеном, иди, я бы пошел на твоем месте, ах, как я бы припустил, коли б меня пустили, не пускают, конь, а ты – иди, я очень тебя прошу, иди, вот молодец, до свиданья, конь, спасибо тебе, ты очень меня выручил!»
– Погодите, какая к черту охота? – удивился человек, зевая с собачьим подвыванием. – Откуда вы? Как черт из преисподни, право.
– Вы угадали, – Штирлиц тоже зевнул. – Я – оттуда. Я стою перед дилеммой: лететь в столицу, чего мне не очень хочется, или плюнуть на все и недельку поохотиться в сельве. Сколько стоит это удовольствие?
– А что у вас есть с собой?
– Ничего.
– О, это будет дорого стоить... Только объясните, откуда вы?
– Из больницы.
– Что вы там делали?
– Лечился. Меня прижало в самолете, делали клизму.
– А, это вас сегодня... Нет, вчера уже... привезли туда помирать? В поселке рассказывали... Ну, проходите, что ж мне с вами делать...
Он пропустил Штирлица в маленький холл, увешанный какими-то странными рожками и застеленный шкурами незнакомых животных, включил свет, достал из скрипучего, старого шкафа бутылку джина, налил из ведра воды в стаканы, спросил, не хочет ли гость чего поесть, выслушал вежливый отказ и только после этого поинтересовался:
– В какой валюте намерены платить?
– В долларах.
– Но вы не американец?
– А если?
– Значит, натурализовавшийся. У вас есть акцент.
– Я испанец. Максимо Брунн, доктор Брунн.
– Ни разу не видел испанцев. Так вот, неделя охоты вам будет стоить... Погодите, а вы один?
– Да.
– Девка не нужна?
– Сколько стоит?
– Это недорого. За неделю я с вас возьму тридцать долларов... Ей потом отдам пятнадцать песо, а себе оставлю остальное, – бизнес, ничего не поделаешь. Так, значит, оружия у вас нет?
– Откуда...
– Да, действительно... А костюм? Что, вы хотите охотиться в этом?
– Я оплачу все расходы, мистер О'Карри.
– Почему вы решили, что я О'Карри? Он хозяин фирмы, живет в Посадас; я – Шиббл... Имейте в виду, это удовольствие станет вам... Почему не пьете?
– Боюсь, меня снова будет корчить...
– Отравились?
– Наверное.
– В сельве я вам дам трав, все вылечат... Или отведу к Катарине.
– А это кто?
– Как то есть кто?! Колдунья!
– Интересно.
– Значит, вот что... Придется вам положить триста баков за все удовольствие...
– Вы что, с ума сошли?
– Дорого?
– Вы сошли с ума? – повторил Штирлиц и шагнул к двери, поняв, что он ведет себя правильно, особенно после того, как Шиббл, растерявшись, сказал «дорого». В этом его «дорого» было и удивление собственной наглостью, и какое-то усталое лихачество, и скука, и надежда. Одно это слово дало Штирлицу возможность нарисовать психологический портрет человека, в чем-то даже придумать его. «Пусть ошибусь, только нельзя говорить с пустотой, всегда надо говорить с личностью».
– Я дам вам сто долларов. Это очень хорошие деньги.
– Вы с ума сошли? – поинтересовался, в свою очередь, Шиббл. – Вы в своем уме? Двести.
– С девкой? Сто пятьдесят.
– Вы тоже не очень-то зарывайтесь! Торг должен быть честным.
– Я хочу, чтобы мы вышли в сельву сейчас же.
– Да вы что?! В такую рань! Ничего же не готово!
Штирлиц повторил:
– Я хочу, чтобы мы вышли сейчас. Я не желаю встречаться с братом моей... жены... Он спит в госпитале... Я не хочу его видеть, понятно?
– За неурочные сборы вам придется надбавить тридцать баков.
– Десять.
– Вы уже могли понять, что я удовлетворюсь только пятнадцатью, – усмехнулся Шиббл. – И последнее: мокрое дело за собой не волочите? Только честно! Мы будем пересекать шоссе, можем встретить полицию, они будут в курсе, если что случилось этой ночью... Брата жены бритвочкой по сахарному кадычку – жик-жик! И – ко мне: «Хочу отсидеться в сельве»...
– Можете съездить в клинику. Он там спит.
Шиббл добавил себе джина и деловито поинтересовался:
– Вечным сном?
Штирлиц рассмеялся:
– Часто перечитываете Джером Джерома?
– Заметно?
– Очень. И у него, и у вас юмор отмечен печатью аристократической сдержанности.
– Это комплимент... Ладно, сейчас тронемся. Какой у вас размер обуви?
– Девятый.
– Годится. Есть хорошие бутсы, всего пару раз надеванные. Куртка? Двадцать восьмой размер?
– А черт его знает...
– Как понять? Не помните своего размера?
– Мой портной помнит, –
нажалШтирлиц; каждый европеец знает, что костюмы шьют лишь очень состоятельные люди, большинству не по карману, сумасшедшие деньги, на них вполне можно приобрести три великолепные
тройкив достаточно дорогом магазине.
Шиббл окинул быстрым взглядом фигуру Штирлица и убежденно повторил:
– Двадцать восьмой. Третий рост. Такой тоже есть. Носки натянете шерстяные, ноги не будут потеть. В тропиках часто бывали?
– Первый раз.
– Хорошо, что не соврали. Как переносите жажду?
– Вообще не переношу.
– Значит, потащите большую флягу. У меня брюхо луженое, могу пить из тех озер, где живут змеи и гады.
– Тяжелая фляга?
– Десять литров.
– И мне ее тащить?
– Пять баков – и потащит конь.
– Не хотите перейти работать Гобсеком? Были бы прекрасным ростовщиком.
– Я добрый. Простите, запамятовал ваше имя...
– Брунн. Максимо Брунн.
– Так вот, я слишком добрый для этой работы, сеньор Брунн. Я и здесь-то оказался из-за того, что не умел посылать к черту всякого рода подонков... Теперь вот что... в каком направлении пойдем? В красоту – к Бразилии? Или вниз по Паране – к Асунсьону? Там не так жарко. Или на юг – к центру Аргентины?
– До Асунсьона далеко?
– Не очень.
– Какая там охота?
– Любая.
– То есть?
– Можно стрелять все живое.
– Я же не бывал в тропиках, не знаю, что тут за охота.
– Есть рисковая. Аристократическая. И забавная.
– Объясните про каждую... Только когда выедем из города, по дороге уже, ладно?
– Нет, поздно будет. В зависимости от того, на что хотите охотиться, я подберу вам оружие... Собраться – раз плюнуть, кони во дворе, через десять минут отправимся...
– Рисковая – это как?
– Это ягуар. Пума. Или медведь. Есть бурый, встречается муравьед. Охота достаточно интересная, но придется раскошелиться на десять долларов – наймем проводников, там без индейцев даже я не смогу вывести вас на зверя.
– А что такое аристократическая охота?
– Погодите, а вы ружье-то в руках держали?
– Держал.
– Ну, аристократическая – это если вы захотите пострелять оленя корсуэла-мазам, очень красив, прекрасный трофей. Любопытна охота на тапиров и туканов, но для меня – слишком мелко...
– Пойдем на ягуара, оленя жалко.
– Бросьте. Молодой и сильный олень-корсуэла редко гибнет, под пулю идут старики, у них – нюх и ноги, у вас – ружье, шансы равны. Причем он не может сверзиться в пропасть с камней, а вы можете.
– Пойдем на ягуара, – повторил Штирлиц. – А что такое забавная охота?
– Это на любителей, вам вряд ли понравится...
– Так что это?
– Ну, это когда мы уговариваемся стрелять обезьян или аче-гуаяки...
– Брр, стрелять обезьян... Какая уж тут забава?
– Их довольно трудно отстреливать, они очень быстры и лихо прячутся в сельве... Забавно отстреливать аче – живая мишень.
– Я никогда не слыхал про таких животных...
– Ну, в общем-то они не совсем животные... Это индейцы... На них в Парагвае объявлена свободная охота...
– Вы с ума сошли!
– Почему? Правда. Это даже поощряется... Не верите? Наймем гуарани
, они вам про это расскажут подробно, они получают деньги за отстрелянных аче-гуаяки... Значит, берем штуцер? Ягуара можно взять только из штуцера... Аче ложатся от дроби, даже шестеркой их можно класть наповал... Впрочем, гуарани особенно любят
подранков– они пытаются обратить их в католичество... Ладно, я пошел за амуницией, сейчас отправимся. Только правду скажите: есть совсем не хочется? Мы встанем на отдых только в десять, когда наступит зной... Шесть часов без пищи, выдержите?