Надо быть паинькой, стирать свои носки, не бегать по дому, следить за поведением братьев, и тогда тебя простят, как же иначе, ведь ты исправился. Ну, я и начал исправляться, писать восторженные статьи о том, как местная фаланга делает все, чтобы поднять Андалусию к процветанию, как военный губернатор сеньор дон Рафаэль Родригес-Пелайа не спит и не ест, прямо сохнет, думая о рабочих Севильи и виноделах Хереса, а ведь он и ел и пил, да еще получал миллионные взятки от денежных тузов... И я знал об этом... Вы понимаете меня? Я знал. Но я зажмурился, заткнул уши ватой и сочинял легенды о праведниках, обманывая самого себя тем, что бесы будут читать мои публикации — а они читали, потому что без их визы ничто не имеет права быть напечатанным, — и станут следовать тому образу, который я создаю, они ж умные люди, убеждал я себя, у них есть дети, о них-то нельзя не думать! Что может быть страшнее, чем месть народа, задавленного тупыми владыками, их же детям?! А ведь идет к этому, вы мне верьте, я знаю свой народ! Я врал себе, понимаете? Я не понимаю, зачем я так отвратительно себе врал... Разъедало честолюбие? Всерьез полагал, что они хоть когда-нибудь смогут забыть то, что я брякнул в Мадриде? В условиях режима, какой царит у нас, оступившийся лишен права на возвращение вверх, в ту касту, членом которой он был... Когда они начали раздавать
слоновв очередной раз, награждая крестами и должностями, я, понятно, снова оказался обойденным. Тогда меня понесло в открытую... После этого пригрозили трибуналом... Вот я и начал записывать мысли, — он положил свою ладонь на сердце, там во внутреннем кармане пиджака лежала его плоская книжечка, — для нового фолианта. Я ведь теперь могу не думать о хлебе насущном — я ушел из журналистики... Теперь фирмы платят мне за то, что я обладаю связями и знаю половину Испании... Очень удобно... Я перестал мечтать о кресте и медали за мужество... Все перегорело... А вот Мигель, — он кивнул на высокого мужчину, говорившего о чем-то с пьяными американцами, что сидели возле темной сцены, — все еще мечтает о признании. Он ненавидел красных, рьяно служил дедушке, а ему все равно не дали бляхи. Вот он и обрушился в лагерь неблагонадежных... Хотя, мне кажется, в глубине души рассчитывает, как и я раньше, что генералиссимус рано или поздно вспомнит его... Мигель воевал рядом с ним, начиная с Бургоса... Он, видимо, мечтает, что Франко пожурит его, пожурит, а потом все же прикажет, чтоб его наградили, приблизили и восславили в газетах. Если же этого не произойдет, то он...
Блас резко прервал себя, полез за сигаретами.
— Почему вы не договорили? — удивилась Криста.
— Потому что слишком разговорился...
— Я не донесу. Да меня и не поймут, окажись я осведомителем...
— На Пуэрта-дель-Соль много хороших переводчиков с английским и немецким языком... Гестапо учило наших полицейских... Пошли в «Альамбру», а? Там интересная программа.
— Знаете, я устала...
— Как хотите, только в «Альамбре» очень интересно... Смотрите, не пришлось бы потом жалеть. Я не стану увлекать вас, я понял, что это безнадежно. Просто мне очень хорошо рядом с вами, вы — добрая...
— Какая я добрая? — вздохнула Криста. — Никакая я недобрая, просто...
— Что? — спросил Блас. — Почему теперь вы не договариваете?
— Расхотелось... Что-то я отрезвела с вами, честное слово...
— В «Альамбре» выпьем. Там продают настоящие шотландские виски. Любите?
— Терпеть не могу, жженым хлебом пахнет...
— Придумаем, что пить. Пошли.
...Кристе казалось, что, когда они выйдут из «Лас пачолас», будет тихо, пусто, затаенно, прохладно, однако народу было полным-полно; шум, улицы ярко освещены, звучала музыка, и это было правдой, а не тем ощущением музыки, которое не покидает человека после того, как он несколько часов кряду слышал песни фламенко, исполненные терпкой полынной горечи.
— Сколько же сейчас времени? — спросила Криста.
— Половина второго.
— А почему люди не спят? Сегодня праздник?
— Нет, почему... У нас никогда не ложатся спать раньше трех.
Криста усмехнулась:
— Что же испанцы жалуются на нищету? Всегда будете бедными, если ложитесь спать в три утра.
...В темном провале подъезда она услышала жалобное мяуканье, попросила Бласа зажечь спичку, присела на корточки и увидела котенка. Он был черно-рыжим, с огромными зелеными глазами и пищал так жалобно, что она просто не могла оставить его здесь, взяла в руки, прижала к себе, котенок сразу замолчал, и через несколько секунд тоскливый писк сменился громким, умиротворенным мурлыканьем.
— Бедненький, — сказала Криста шепотом, — он же совсем маленький. Можно я возьму его?
— В «Альамбру»? — Блас несколько удивился. — В ночной бар?
— Нельзя?
— Нет, там можно все... Я вас потому туда и веду... Очень хочется взять котенка?
— Нельзя же его здесь оставлять, он погибнет.
— Все равно в «Альамбре» бросите.
— Я его заберу в Мадрид.
— В автобус не пустят.
— Почему?
— Потому что у нас запрещено то, что кажется отклонением от нормы... Запрещать-то всегда легче, чем разрешать.
— Зачем вы нападаете на все, что здесь существует?
— Далеко не на все... А нападаю оттого, что очень люблю свою страну. И мне за нее больно...
— Не преувеличиваете? Смотрите, люди смеются, поют, гуляют. Как на празднике. Я никогда и нигде не видела, чтобы ночные улицы были такими веселыми. А вы всем недовольны. Может, вы действительно слишком обидчивы?
— Конечно, обидчив, — ответил Блас. — Покажите хотя бы одного необидчивого человека...
— Смотрите на меня, — сказала Криста. — Я лишена этого чувства.
— Нет, — он покачал головой. — Я вам не верю.
Криста подышала на голову котенка; он замурлыкал еще громче.
— Вот видишь, цветной, — сказала она ему, — мне не верят...
— А вы и сами себе не верите, — добавил Блас, — я же вижу...
— Не верю так не верю, — легко согласилась Криста, — я не спорю.
— Странная вы какая-то.
— Да? Это хорошо или плохо?
— Странно, — повторил он и крикнул проезжавшему экипажу: — Ойга, пссст!
Кучер, разряженный, как матадор, резко остановил лошадь.
— Едем смотреть город, — сказал Блас. — Любите кататься в экипаже?
— Я еще никогда не каталась.
— Загадывайте желание...
— Это как? — удивилась она.
— Очень просто. Если у вас случается что-то первый раз в жизни, надо загадать желание, и оно обязательно сбудется. Когда в нашем доме появлялось первое яблоко, мама всегда просила нас загадывать желания...
— Сбывалось?
— Ни разу.
— А что же тогда этот кабальеро нас учит? — тихо спросила Криста котенка, снова согрев его голову дыханием.
— Я не учу, — ответил Блас. — Я делюсь с вами тем, что мне открыла мама...
Криста легко коснулась его руки своей:
— Не сердитесь. Может, лучше вы отвезете нас в отель?
— Нас? — переспросил он. — Мы можем поехать ко мне.
— Нас, — она улыбнулась, кивнув на котенка, устроившегося у нее на груди.
— Нет уж, сначала поедем по ночному городу, а после заставим вас, — он тоже кивнул на котенка, — танцевать прощальный вальс. Об этом завтра будут говорить в городе, такого еще не было в «Альамбре»... Да и «Альамбры» не было, ее только как месяц открыли, с джазом, баром и всем прочим, разве допустимо было такое еще год назад?! Ни за что! Покушение на традицию, разложение нравов, следование нездоровым влияниям... У нас почти дословно повторяли Геббельса, пока побеждал Гитлер... А теперь надо показать американцам, что нам нравятся их влияния... Даже патент на виски купили, надо ж было дать взятку дядям из Нью-Йорка, вот и всучили им деньги за право продавать то, что здесь никто не пьет.
Возница был молчаливый, а может, просто устал, голова то и дело обваливалась на грудь, лошадь шла по знакомому ей маршруту, светлые улицы сменялись темными, набережная Гвадалквивира казалась зловещей, потому что здесь было мало огней, вода не шумела, кое-где торчали камни и угадывались отмели; как не стыдно лгать в туристских проспектах, подумала Криста, «самая многоводная река Испании, течение ее бурно и грохочуще»... Все, повсюду, всем врут. На этом стоит мир, подумала она. Врут в большом и малом, даже когда идут по нужде, спрашивают, где можно помыть руки; как врали, так и будут врать, не только чужим, но и себе, так во веки веков заведено, так и идет, так и будет идти.
— Что загрустили? — спросил Блас.
— Так, — ответила она. — Иногда и это случается. Не обращайте внимания.
— Мне очень передается настроение женщины.
— Это плохо.
— Я знаю.
— Постарайтесь жить отдельно от людей. Замкнитесь в себе, говорите с собой, спорьте, шутите, любите себя, браните, но только в самом себе... Знаете, как это удобно?
— Для этого надо быть сильным.
Криста покачала головой и, погладив котенка, сказала:
— Для этого надо верить в то, что все мы марионетки и правит нами рок, которого нельзя избежать, но от которого можно на какое-то время укрыться...
— Послушайте, — сказал Блас, — я боюсь, мы с вами крепко напьемся в «Альамбре»... Там просто нельзя не напиться... Поэтому скажите-ка мне, пока я не забыл спросить... Кемп просил сделать это сразу, но мне, честно говоря, как-то расхотелось заниматься делом, когда я встретил вас. Это не очень-то сопрягается — вы и дело... Кемп просил узнать, как правильно пишется имя вашего руководителя?
— Густав, — машинально ответила Криста, потом резко обернулась к Бласу и, нервно погладив котенка, спросила: — Вы имеете в виду руководителя моей дипломной работы?
— Будем считать, что так...
— Почему Кемп сам не задал мне этого вопроса?
— Не знаю... Он позвонил мне за час перед вашим приходом... Честно говоря, мне поперек горла стоят его гости... Я думал, что и на этот раз пришлют какую-нибудь старую каргу с внуком, которую надо практиковать в испанском языке, пока ребенок жарится на солнце... Он просил вам сказать, что Роумэн не вернется до утра... У него дело... Какое-то дело, связанное с вами, понимаете? И просил узнать имя вашего руководителя, почему-то именно имя... И еще он просил вас связаться с этим самым Густавом, а потом перезвонить к нему, он ждет...
— Подождет до завтра... Все равно сейчас поздно...
— Он сказал, что это надо сделать сегодня ночью.
— А что же вы молчали?
— Потому что ночь у нас начинается в три часа, а сейчас еще нет и двух, и еще оттого, что вы красивая, а я испанец... Если хотите, заедем ко мне, оттуда позвоните, а, потом отправимся в «Альамбру»...
Через двадцать минут был зафиксирован номер телефона в Мюнхене, который заказала Криста, после того как центральная станция дала соединение; человек, сидевший в запертой комнате квартиры Бласа на параллельном аппарате, линию разъединил.
С Кемпом ей тоже не удалось поговорить — линия была прервана таким же образом.
— Не отчаивайтесь, — сказал Блас, — это Испания. Связь работает чудовищно. Я подтвержу, что вы звонили всю ночь...
— Спасибо, Блас.
...Настоящий Блас де ля Фуэнтес-и-Гоморра продолжал тем временем сидеть в темной комнате за городом, куда его вывезли еще днем, за три часа перед прибытием Кристы в Севилью, а тот, кто этим вечером играл его роль, возил женщину в «Альамбру», поил вином, куда была подмешана водка, и вернул ее в отель «Мадрид» уже в пять утра, когда вот-вот должно было начинать светать, был Энрике, человек Роумэна, из семьи республиканцев.
Выходя от нее, Блас попросил портье приготовить утром молока для котенка и, положив перед стариком купюру, попросил сделать так, чтобы сеньориту ни с кем не соединяли по телефону до его возвращения в отель.
За те два часа, что Криста была в «Альамбре», Роумэн успел установить, что телефон, по которому она звонила в Мюнхен, принадлежит Герберту Морсену.
На
молнию, отправленную им не в вашингтонский отдел разведки, а друзьям в Мюнхене, пришел ответ, что под именем Герберта Морсена в Мюнхене живет некий Густав Гаузнер, сотрудничающий в филиале ИТТ как эксперт по вопросам, связанным со Скандинавскими странами.
Бласу было дано указание подсыпать в вино чуть снотворного, чтобы женщина крепко спала и ни с кем не говорила по телефону, а утром забрать ее из отеля в девять, увезти за город, на финку, где растят быков для корриды, чтобы она не могла позвонить ни в Мадрид, ни в Мюнхен, и держать там вплоть до особого сигнала.
...Но она проснулась, потому что мяукал котенок.
Она проснулась в восемь и сразу же заказала разговор с Роумэном.
Но его не было дома. Он там и не мог быть, потому что в это время летел в Мюнхен.
Роумэн — III
Он разыскал Эда Снайдерса в центральных мюнхенских
казармах; пока ехали на Терезиенштрассе, в тот дом, где жил Гаузнер, Эд жаловался на то, что Пентагон совершенно по-ублюдочному относится к вопросам разведки, никакого изящества, сидеть приходится у всех на виду, тоже мне, конспирация; солдаты указывают на моих людей пальцами: «а вот наши шпионы»; попробуй, разверни работу в таких условиях; я вспоминаю ту пору, когда мы служили у Донована, как золотой век. Тогда все было ясно, а теперь абсолютнейшая путаница, приходится учтиво раскланиваться с генералами, которые еще год назад орали «хайль Гитлер».
— Полтора, — заметил Роумэн. — Но это тоже не прошлый век. Каких генералов ты имеешь в виду? Медиков, интендантов?
— Ты зарос шерстью, — усмехнулся Снайдерс. — Под знойным испанским небом ты отстал от жизни. Пол. Медики — не моя забота, я работаю с разведчиками. Про Верена
ты, надеюсь, слыхал?
— Кто это? — спросил он и снова, явственно и близко, увидел прямо перед собой лицо Кристы.
— Нет, ты действительно не слыхал про Верена?
— Конечно, слыхал, — солгал Роумэн. Он знал цену Снайдерсу — свойский парень, отнюдь не Сократ, в ОСС занимался техническими вопросами, к аналитикам и расчетчикам стратегической информации его не допускали, поэтому относился к ним с особым почтением; Роумэн был для него человеком легенды: в ОСС все знали историю Пола, да и то, что сейчас он возглавлял испанское подразделение, само за себя говорило о его положении в иерархии разведок. Но Роумэн понимал при этом, что Снайдерс ему не союзник; он отдавал себе отчет в том, что тот принял его так дружески потому лишь, что совершеннейшим образом убежден в санкционированности его, Роумэна, неожиданного прилета в Мюнхен, надо поэтому все сделать, пока он не запросил своих нынешних шефов в Пентагоне; впрочем, все равно у меня есть люфт времени, — пока-то военные запросят государственный департамент, пока-то начнут перебрасываться бумагами, я успею решить все, что надо; дело должно быть сделано за сегодняшний день; если не получится, то на всем моем предприятии можно ставить крест, — Гаузнер профессионал, это и есть то исходное, с чего следует начинать просчет задачи.
— Это тот бес, который работал в генеральном штабе, — полувопросительно сказал Роумэн. — По-моему, он занимался русскими?
— Он у нас
занимаетсярусскими, — подчеркнул Снайдерс. — К сожалению, мне дали понять, что нас не касается, чем он занимался в прошлом. Важно, чтобы он четко работал на нас в настоящем.
— Ну и как? Надежен?
— Я не могу преступить в себе неверие к немцам. Пол. Не могу, и все тут.
— Ты расист?
— Я антифашист, как и ты. Не обижай меня. Я отвык от твоих шуток, я все принимаю всерьез.
— А я и говорю всерьез.
— Нет, я не спорю, — поправился Снайдерс; ему все время — и в прошлом тоже — приходилось корректировать себя в разговорах с людьми вроде Пола; птицы высокого полета, неприкасаемые, они всегда говорили все, что приходило в голову, пусть даже это шло вразрез с общепринятыми нормами, — таким можно, им платят не за должность, а за голову. — Я не спорю. Пол, среди немцев встречаются порядочные люди.
— Да? — Роумэн усмехнулся. — Что ты говоришь?! Гиммлер, кстати, утверждал, что среди евреев тоже встречаются вполне порядочные, но тем не менее их всех надо сжечь в печках.
— Что ты хочешь этим сказать? Что я похож на Гиммлера?
— Нет. Этим я хотел сказать, что немцы, как и все другие народы, вполне нормальные люди, вроде нас с тобой... Но что среди них рождались Гитлеры и Геринги. Вот что я хотел сказать. И что в ту пору, когда у них в стране была неразбериха, хаос и беспорядок, который пугает толпу, они пообещали создать государство дисциплины. Только для этого нужно было переступить себя и уничтожить славян и евреев. Не сердись, Эд... Победители должны обладать ясной позицией. Тем более ты, который живет в Германии...
— Это верно, — легко согласился Снайдерс, потому что сейчас ему не надо было мучительно продумывать ответ, стараясь понять тайный смысл в словах Роумэна; тот произнес простую фразу, можно согласиться, не рискуя выглядеть в его глазах дураком; как и все недалекие люди, Эд более всего боялся показаться смешным. — Тут ты совершенно прав... Знаешь, я порою испытываю чувство горечи, когда вижу наших солдат на воскресном базаре: они забывают, что представляют не кого-нибудь, но Америку... Такая спекуляция, такая унизительная торговля с немцами, такая жажда накопительства, что просто краснеешь за нашу с тобою страну...
— А что продают?
— Продукты... С питанием пока что плохо, хотя, конечно, не сравнить с тем, что было год назад... У Гитлера совершенно не было запасов продовольствия, в складах — шаром покати... Огромные запасы орудий, патронов, винтовок, снарядов, минометов и полное отсутствие хлеба, масла и мяса.
— Тебя это удивляет?
— Конечно! Как можно было начинать войну без запасов еды?!
— Так ведь он считал, что его будут кормить русские.
— А если неудача? Он же обязан был думать о возможной неудаче?
— Нет, — Роумэн покачал головой. — Он не знал слова «если». Самовлюбленный маньяк, он считал, что любое его решение обязано быть проведено в жизнь — без всяких «если». Слово «если» почерпнуто из арсенала тех людей, которые верят окружающим. А фашизм эгоцентричен, базируется на всеобщем недоверии и убежденности в собственной правоте.
Сказав так, Роумэн сразу же вспомнил Штирлица; я повторил его, подумал он; странно, его доказательства настолько антинацистские, что просто диву можно даваться. А если не один этот Штирлиц думал так? Почему же рейх не развалился, как карточный домик? Потому он не развалился, что им служили умные, ответил он себе. Криста самая умная женщина, которую я когда-либо встречал, но ведь она служит всем этим Кемпам и Густавам.
Почему?!Ну, почему же?! Разве могут ангелы выполнять задания дьявола?!
— Послушай, Эд... Этот бес, к которому мы с тобою едем, очень сильный человек... И — умный...
— Они сильны до тех пор, пока их не стукнешь в лоб тем вопросом, которого они боятся, как огня...
— Какого именно вопроса они боятся?
— Разве в Испании не испугаются, если ты задашь вопрос: «А когда вы отправились в Россию с эшелонами „Голубой дивизии“?»
— Наоборот, — Роумэн усмехнулся. — Увы, наоборот. Тебе ответят, что, «выполняя волю великого генералиссимуса, я отправился на фронт против кровавых большевиков» тогда-то и тогда-то, воевал там-то и там-то и награжден за свой подвиг в войне против русских таким-то и таким-то крестом... Там по-прежнему чтут Гитлера, Эд, и считают его великим гением человечества...
— Не может быть!
— Твоими бы губами виски пить...
— Но почему тогда мы поддерживаем с ними нормальные отношения?
Роумэн повернулся к Снайдерсу и повторил:
— Так почему же мы поддерживаем с фашистом Франко дипломатические отношения, Эд?
— Наверное, плацдарм, — ответил Снайдерс после короткого раздумья. — Важный стратегический плацдарм... Гибралтар и Кадис запирают Средиземное море. Эта свинья Франко нужен нам, чтобы не пустить русских в Атлантику.
— Видимо, — согласился Роумэн, подумав при этом: «А зачем же тогда мы воевали против Гитлера? Он бы надежнее запер русских. Что ж ты не договариваешь, Эд? Почему не скажешь — и это было бы вполне логично, — что не надо было нам громить Гитлера, надо было договориться с нацистами и сообща загнать русских в их берлогу. Боже ты мой, ну почему мы все так горазды на оправдание подлости?! Неужели в нас так сильна инерция равнодушия, „пусть все идет, как идет, только б меня не касалось“?!»
— Вот видишь, — как-то успокоенно сказал Снайдерс. — Жизнь — сложная штука. Наверху знают, что делают, им виднее... Обзор — великая штука. Пол. То, что видит орел, на пять порядков больше того, что дано заметить пересмешнику.
— Слушай, пересмешник, — усмехнулся Пол, отгоняя от себя постоянно возникавшее в глазах лицо Кристы, — ты перебил меня... Тот бес очень хваткий, понимаешь? Ты говорил, они все разваливаются, когда их бьешь в лоб вопросом о нацизме... Боюсь, что этот не потечет...
— Еще как потечет! Поверь мне, я тут с ними вожусь с утра и до ночи — пока-то убедишься в том, что он будет работать на нас, пока-то проверишь его в деле...
— Хорошо. Попробуем поступить так, как ты говоришь... Ты сможешь, когда мы заберем этого самого Морсена-Гаузнера, получить на него информацию, пока я буду проводить с ним беседу?
— Попробуем. Я запрошу Верена. Он их знает всех как облупленных...
— Ты веришь ему?
Снайдерс усмехнулся:
— Снова обзовешь расистом, если я отвечу, что не верю ни одному немцу?
— Если скажешь, что не веришь ни одному нацисту, я тебя только похвалю за твердость позиции и верность нашим с тобою идеалам...
— Конечно, не верю, Пол. Как я могу верить их генералу? Но, говорят, сам Даллес вывозил его в Вашингтон...
— Когда он вывозил его в Вашингтон? Наверно, это было связано с работой трибунала в Нюрнберге?
— Тогда еще трибуналом и не пахло... Это было в мае или июне...
— Этого года?
— Прошлого.
Господи, подумал Роумэн, неужели они уже тогда начали подбирать досье против Эйслера и Брехта?! Ведь мы тогда братались с русскими на Одере! И мы отдавали себе отчет в том, что все эти русские коммунисты. А те, кто не был коммунистом, носил немецкую форму в дивизиях Власова, — еще большие гитлеровцы, чем сам Гитлер, что может быть страшнее изменника-наймита, который служит тому, кто убивает твой же народ?!
Снайдерс притормозил возле нужного дома на Терезиенштрассе, выбросил окурок и спросил:
— Ты подождешь? Или пойдем за ним вместе?
— Пойдем вместе.
— Ладно. Я буду перед тобой щелкать каблуками, на них очень действует, если пришел большой начальник.
— Валяй, — согласился Роумэн. — Скажи ему, что я племянник Айка. Или дядя государственного секретаря.
— Про Бирнса он поймет, а с Айком труднее, они ж аккуратисты, все буквочки произносят, — «Ейзенхоувар», по-нашему не сразу разберут... Пошли, племянник...
По деревянной лестнице они поднялись на третий этаж, позвонили в тяжелую дверь: больше всего Роумэн боялся, что гада не будет на месте, а он обязан завтра же вернуться в Мадрид, он не имеет права не вернуться туда, потому что тогда повалится дело, которое он задумал; я разыщу этого мерзавца, сказал он себе, никуда он не уйдет, только нельзя паниковать, и тогда все будет так, как должно быть.
— Кто там? — услыхал он веселый девичий голос.
— Из американского представительства, — сказал Снайдерс.
Звякнула цепочка, дверь отворилась, Роумэн увидел молоденькую девушку и даже зажмурился от того, что лицо ее было таким же веснушчатым, как у Кристы.
— Где мистер Морсен? — спросил Снайдерс.
— Папа! — крикнула девушка. — К тебе! Проходите, пожалуйста.
Снайдерс вопросительно посмотрел на Роумэна — стоит ли проходить? Может, сразу же сажать в джип и везти в
казарму; Пол, однако, сразу же пошел по коридору в гостиную, цепко оглядывая стены, увешанные маленькими миниатюрками — виды Скандинавии, Португалии и юга Франции; Марсель и Лион узнал сразу же, часто бывал еще до войны, когда учил там французский, — во время летних каникул.
В большой,
весомообставленной комнате прежде всего в глаза бросался огромный «Бехштейн»; видно было, что это не деталь
гарнитура, но тот предмет, который здесь необходим: он был завален нотами, крышка открыта, на подставке стояла большая папка, видимо, разбирали партитуру концерта.
Морсен легко поднялся навстречу Роумэну, сдержанно поклонился и спросил — на чистейшем английском:
— Чем могу служить?
— Это мы решим позже — можете ли вообще служить, — сухо ответил Снайдерс, — а пока собирайтесь.
— Собираться? — несколько удивленно переспросил Морсен. — Я должен понять вас так, что следует взять с собою какие-то веши?
Девушка подошла к нему, побледнев; она полуобняла его, прижалась к отцу, и Роумэн заметил, как у нее затряслись губы.
Лет семнадцать, подумал он, совсем еще маленькая, но как сразу все почувствовала; зло рождает зло, мир ужасен, боже праведный...
— Это зависит от вас, — заметил Роумэн. — На всякий случай возьмите зубную щетку, мыло и джемпер.
— Я буду готов через минуту, — сказал Морсен и пошел в свой кабинет.
Дочь и Роумэн пошли следом за ним.
— Вы можете сидеть, полковник, — сказал Снайдерс, обращаясь к Роумэну. — Я за ним погляжу. А вы пока отдохните...
Это он начал свою игру, понял Роумэн. Он делает из меня большого начальника; пусть, ему виднее, в конце концов он тут работает, ему лучше знать, как надо себя вести.
— Я могу позвонить? — спросил Морсен, вернувшись из кабинета с джемпером в руках. — Мне надо предупредить, что я... Что я...
— Нет, звонить никуда не надо, — отрезал Роумэн. — И вам, — он посмотрел на девушку, — не надо никому звонить. Если разговор пойдет так, как я хочу, папа вернется домой через пару часов. Не в ваших интересах, чтобы кто-то еще узнал о нашем визите.
— Я вернусь, маленькая, — сказал Морсен и невыразимо нежным движением погладил девушку по щеке. — Пожалуйста, не волнуйся.
— Папочка, — сказала девушка, и голос ее задрожал, — пожалуйста, папочка, сделай так, чтобы поскорее вернуться... Мне так страшно одной...
— Да, маленькая, я сделаю все, что в моих силах...
Когда спускались по лестнице, Роумэн спросил:
— Где ваша жена?
— Она погибла при бомбежке, — ответил Морсен. — Незадолго перед концом всего этого ужаса.
— Вы живете вдвоем с дочерью?
— Да. Мой сын также погиб, — ответил тот. — На Восточном фронте.
В джипе Роумэн сел рядом с Морсеном, предложил ему сигарету, выслушал любезный отказ (лицо было совершенно недвижимым, словно театральная маска) и спросил:
— Ваша настоящая фамилия...
— Если вы из американских служб, она должна быть известна...
— Она мне известна, Густав, — ответил Роумэн. — Но есть большая разница между тем, что я читаю в документах — и наших, и Верена, — и тем, что я слышу из уст, так сказать, первоисточника... Итак, ваше имя?
— Густав Гаузнер.
Роумэн достал из кармана блокнотик — точная копия того, что была у Бласа (подарил ему во время последней встречи в Мадриде; Бласа спасало то, что мать была американка, жила в Майами, поддерживала сына финансово), — и глянул в свои записи, касавшиеся совершенно другого дела, но сделал это так, что Гаузнер не мог видеть того, что у него написано, а Снайдерс был обязан увидеть эту записную книжечку и соответственно сделать вывод, что у Пола разработан план, иначе зачем же туда заглядывать?
— Ваше звание? — спросил Роумэн.
— Майор.
— В каком году вступили в абвер?
— В абвер не вступали, это не партия, — сухо ответил Гаузнер. — Я был приглашен туда адмиралом Канарисом в тридцать пятом.
— Вас использовали только на скандинавском направлении?
— В основном — да.
— Ваша штатская профессия?
— Преподаватель Берлинского университета.
— Специальность?
— Филолог.
— Это я знаю. Меня интересует конкретика. У кого учились? Где проходили практику?
— Моя специальность норвежский и шведский языки. Заканчивал семинар профессора Баренбойма. Работал переводчиком в торговой миссии Германии в Осло. Затем был корреспондентом «Франкфуртер цайтунг» в Стокгольме.
— До Гитлера?
— Да.
— Кому подчинялись в абвере?
— Майору Гаазе. Затем полковнику Пикенброку.
— Меня интересуют живые, а не покойники.
— Гаазе жив.
— Разве он жив? — Роумэн обратился к Снайдерсу. — У вас есть на него материалы?
— Сейчас проверим, — ответил тот. — Рихард Гаазе? Или Вернер?
— Не надо считать меня ребенком, — ответил Гаузнер. — Я в ваших руках, поэтому спрашивайте, а не играйте во всезнание. Гаазе зовут Ганс, он живет в Гамбурге, работает в прессе.
— Это крыша? — спросил Роумэн. — Его откомандировал туда ваш Верен?
— На такого рода вопросы я стану отвечать только в присутствии генерала. Я готов рассказывать о себе, но о работе — вы должны меня понять — я вправе говорить только с санкции генерала.
— Вы будете отвечать на те вопросы, которые я вам ставлю, — отрезал Роумэн. — И не вам диктовать, что я могу спрашивать, а что нет.
— Вы меня неверно поняли, полковник, — ответил Гаузнер. — Я отнюдь не диктую вам. Я говорю о себе. Не о вас, а о себе. Вы можете спрашивать о чем угодно, но я буду отвечать лишь на то, что не входит в противоречие с моим пониманием офицерской чести.
— Чтите кодекс офицерской чести? — спросил Роумэн.
— Как и вы.
— Кодекс нашей офицерской чести не позволял убивать детей, сжигать в камерах евреев и вешать на площадях людей за то лишь, что они придерживались иных идейных убеждений, — врезал Снайдерс. — Так что не надо о чести, Гаузнер. Мы про вашу честь знаем не понаслышке...
— Не смешивайте СС с армией, — сказал Гаузнер.
— А какая разница? — Роумэн пожал плечами. — Такая же преступная организация, читайте материалы Нюрнбергского трибунала.
— Не премину прочесть еще раз, — сказал Гаузнер. — Хотя я не очень-то подвержен ревизии собственной точки зрения на историю.