— Принимать подарки от оккупанта?
А второй офицер — он занимал первый этаж в том же доме: хозяева сбежали в Англию — присылал ей шоколад; каждую субботу приходил его денщик и передавал старенькой фру Есперсен, которая жила в их семье уже двадцать лет, красивую коробку с диковинными конфетами, особенно поразительной была начинка — вино и вишни.
Потом в том же коттедже поселился третий немец; он специализировался на книгах — раз в неделю присылал томик поэзии или же альбом с фотографиями различных регионов Германии.
Он-то и пригласил Кристу в кино, как раз на тот самый фильм о бое тетеревов; она попросила его не провожать ее до дверей.
— Папа против того, чтобы вас провожал офицер оккупационной армии? — спросил немец; его звали Ганс.
— Не в этом дело, — легко солгала Криста, — но вы, конечно, знаете, как к вам относятся в Норвегии?
— К нам относятся хорошо, — ответил Ганс. — Только вздорные одиночки не понимают того, зачем мы сюда пришли. Неужели вас не страшит угроза британской оккупации? Пример Ирландии должен быть пугающим.
На праздник рождества они заявились к ним в дом втроем: книжник Ганс, Фриц с цветами и «шоколадный Вилли»; были чрезвычайно вежливы, сделали все, чтобы демонстративный уход из гостиной ее отца не был таким шокирующим, но все же вели себя словно те самые тетерева на току, только что хвосты не пушили.
...Блас вернулся, снова оценивающе оглядел Кристу, словно бы раздевал ее, попросил официанта принести еще одну бутылку вина и сказал, что в «Лас пачолас» столик зарезервирован, сначала выпьем здесь, потом прокатимся на экипаже по старой Севилье, а после отправимся на ужин; кстати, там прекрасные фламенко, значительно лучше мадридских, послушаем песни Андалусии, они здесь совершенно особые.
— О, как прекрасно! Спасибо! — откликнулась Криста.
— Вы в первый раз на пенинсуле? — спросил Блас.
— Да.
— Интересно?
— Конечно.
— Что успели посмотреть в Мадриде?
— Не очень-то много, — ответила Криста, усмехнувшись чему-то. Она ведь не хотела уезжать в Севилью; рядом с Роумэном, в его хирургически чистом доме, а потому, в самом начале, показавшемся ей отстраняюще-холодным, она совершенно неожиданно для себя испытала странное чувство, похожее на незнакомую ей ранее умиротворенность. Будучи человеком сильным, очень самостным, не играющим, он позволил ей ощутить спокойствие рядом с ним, то спокойствие, какого она не знала с той поры, как гестапо забрало отца и маму. Она убеждала себя, что все это выдумка, она на
работе, никаких сантиментов, это мешает делу, расслабляет, дает простор для иллюзий, она говорила себе, что все происходящее — актерское «приспособление», просто надо придумать себе эту умиротворенность, чтобы сподручнее было делать то дело, которое ей поручено, но чем дальше, тем явственнее она понимала, что ощущение, родившееся в ней, не есть приспособление для более точного исполнения той роли, которая была для нее написана, но самое истинное чувство, ранее ей незнакомое.
Во время первой встречи с Кемпом она сказала:
— Надо бы поскорее все завершить... Боюсь, мне будет довольно сложно работать в будущем...
— Увлеклись? — спросил он, стоя к ней вполоборота и разглядывая полотно Мурильо. — Хороший мужчина?
— Да не в этом дело, — ответила она раздраженно. — Он очень открытый человек... Верит мне... И в нем нет гадости...
— Поступайте, как знаете, — ответил Кемп. — У нас к нему тоже нет отвращения. Просто следует понять, чем он живет дома. Это не есть нечестность. В конечном счете можете подсказать ему что-то, мягко подействовать на него... Вы никогда не поступите по отношению к нему бесчестно. Наоборот, вполне вероятно, что понадобитесь ему в сложной ситуации... Если он действительно намерен жениться на вас, не отказывайтесь, не надо... А вообще-то поступайте так, как вам велит совесть. Я не смею вас неволить, упаси бог.
Точно просчитав
мужчинуРоумэна, именно Кемп предложил Кристине настоять на поездке в Севилью; это проверка, заметил он, и для вас и для него; ничто так не выявляется, как чувство, — особенно во время короткой разлуки. Поймете, что он вам действительно дорог — очень хорошо, мы расстанемся, начнете строить свою жизнь; ощутите в нем холодность, что ж, продолжим наше дело, вам не будет так трудно, как сейчас, все понимаю...
Говоря так, Кемп, однако, думал совершенно о другом: более всего привязывает мужчину, а особенно такого, как Роумэн, самостоятельность женщины: раз поездка в Севилью задумана — она должна осуществиться. Не для Кристы, а именно для Роумэна и была задумана поездка в Севилью; внезапная увлеченность женщины Роумэном оказалась для него неожиданной; все-таки женщины загадочные существа: увлечься таким человеком? Чудовищный характер, никакого шарма, груб, бестактен, совершенно беспомощен в кровати...
Слушая тогда Кемпа, она вспоминала Ганса, то утро, когда он, лежа в кровати, гладил ее по мокрой щеке и тихо говорил, как рвется его сердце за родителей «белобрысика» (она тогда еще не красилась, волосы были, как копна соломы), успокаивал ее, нежно шептал на ухо какие-то ласковые слова, слушая которые Криста расслаблялась, будущее не казалось ей таким ужасным, каким виделось с тех пор, как случилась трагедия с родителями.
А потом Ганс попросил помочь ему в его борьбе за несчастных стариков,
— «ты должна познакомиться с тем, кто по-настоящему виноват в их аресте; это сдвинет дело с мертвой точки; мне будет легче говорить с теми офицерами, от которых зависит их судьба». Она, конечно же, согласилась; он устроил ей встречу с доцентом университета Олафом Ли; гестапо подозревало его в связях с англичанами, надо было подвести к нему своего осведомителя; Ли был человеком осторожным, знакомств чурался; все те, кто его окружал ранее, были преданы ему и разделяли общее для норвежцев чувство глухой ненависти к оккупантам. Криста ему понравилась, тем более он знал ее отца и преклонялся перед талантом профессора; через две недели она сказала Гансу, что не может больше, «он хочет, чтобы я легла с ним в кровать». Ганс тогда долго молчал, потом принес вино и начал пить, наливая и ей одну рюмку за другой; под утро он сказал — в кровати уже, кончив истязать ее: «Я прощу тебе эту жертву... Если это поможет вернуть папу и маму, я прощу тебе все, белобрысик»... Когда она вернулась к нему через два дня от Олафа Ли, он всю ночь выспрашивал ее, как ей было с другим, любил ее исступленно, а потом исчез, не попрощавшись. Той же ночью к ней постучался незнакомый мужчина, говоривший по-норвежски с акцентом, сказал, что нужно срочно собраться и уехать отсюда, потому что Ли схвачен во время радиосеанса с Лондоном и его друзья считают ее виновной в провале, возможна месть, надо поменять квартиру, «мы не бросаем в беде наших друзей, особенно таких нежных и умных девушек, как вы». Он-то, этот Густав Гаузнер, и стал ее
руководителем, он-то и устроил ей свидание с мамой, которую перевели из гестапо в госпиталь; отца обещали отпустить вскорости, после того как она закончит новую
работу...
Она никогда не могла забыть, какая брезгливость к себе самой овладела тогда ею; она увидела себя со стороны, словно свое отражение в зеркале, в самые ее хорошие часы, когда она нравилась себе — особенно утром в воскресенье, можно поваляться в кровати, зная, что скоро будет кофе и все соберутся за столом, и папа будет рассказывать поразительные истории про свои числа, а мама сделает прекрасные хрустящие тостики на маргарине, и будет тихо и так
надежно, как нигде, только в воскресное утро бывало ей так спокойно за столом с папой и мамочкой.
Она видела не себя даже, а какую-то женщину, невероятно, до ужаса на нее похожую; женщина стояла возле зеркала в легкой пижамке, красно-голубые цветочки по белому, и все в ее лице было прежним — веснушки, вздернутый нос, ямочка на подбородке, но это же не я, думала она тогда, я не могу быть ею, этой гадкой
подстилкой.
А почему? — услыхала она тогда чей-то тихий вопрос.
Потому что, ответила она, никто не видел, как я ревела в ванной, когда выходила от этого несчастного Ли, как я просила у бога прощения за то, что свершаю, как я перечитывала Библию, только бы найти оправдание себе, и я находила это оправдание, ибо заповедь гласила, что отца и мать надо возлюбить превыше всего, а если есть любовь, тогда можно пойти на все, только бы спасти тех, кто дал тебе жизнь, а сейчас подвержен муке.
Нет, возразил ей голос, совсем не похожий на ее собственный, это не оправдание. Ты должна была торговаться, как женщина на базаре, ты обязана была сказать: «Как только мамочка и папа придут домой, я выполню все, что я должна для вас выполнить, но я отдам свою честь лишь тогда, когда жизнь тех, кого я люблю, будет спасена».
Она тогда пошла в церковь, провела там целый день, вымаливая себе прощение, уговаривала себя, что прощение отпущено ей, но в самой сокровенной части своей души не верила этому, и то, что она не верила себе самой, было самым ужасным, просто невыносимым. Она вернулась домой и приняла двадцать таблеток снотворного и засыпала, чувствуя какое-то счастливое успокоение, особенно когда написала: «Папочка и мамочка, я мечтаю, чтобы мы там увиделись, но я сделала все, чтобы вы
тудапришли как можно позже».
Но первым, кого она увидала, был Гаузнер, склонившийся над нею в больничной палате, — с черными кругами под глазами, заросший щетиной, сильно постаревший. Он тогда погладил ее по щеке, вздохнул и сказал: «Никому из нас не дано уйти от своей судьбы, девочка; смертью, как и жизнью, распоряжаемся не мы, а наш рок, и поступать можно только так, как велит судьба; ее нельзя обмануть».
— Плохо себя чувствуете? — спросил Блас. — Устали с дороги?
— Нет-нет, — ответила Криста. — Просто я думаю, о чем бы вас попросить... Мне очень многое рассказали о Севилье, я должна посмотреть фабрику, где работала Кармен, католическую академию, она вроде бы связана с экспедицией Колумба, арабские улочки, архитектуру семнадцатого века, особенно в старом городе, библиотеку и еще десяток мест, я даже забыла их названия...
— Напомним, — ответил Блас. — С чего бы хотели начать?
— Мне все равно. Вы же мой гид.
— Я бы начал с того, с чего хотят начать все мужчины, — усмехнулся он и поднял бокал. — За ваш приезд в Севилью.
— Спасибо, — ответила она и сделала маленький глоток тяжелого, черно-красного вина.
— Специального интереса у вас нет?
Криста не поняла, удивилась:
— То есть?
— Ну, какие-нибудь фирмы, занятные люди, университет...
— Нет-нет, меня это совершенно не интересует.
— Как устроились?
— Вполне сносно.
— В отеле?
— Да.
— Как называется?
— «Мадрид».
— Это сарай, а не отель. Лучше вам переселиться в ателье моего друга Витторио. Он сейчас пишет в Малаге, прекрасная мансарда, есть телефон, старый район, там вам будет приятнее.
— Нет-нет, спасибо. Я уже сказала в Мадриде, где поселилась. Туда могут звонить.
— Нет ничего проще оставить портье ваш новый номер, — заметил Блас. — Впрочем, как знаете. Дело гида — предлагать, возможность гостей — отказываться от предложений...
— Когда мы должны быть в «Лас пачолас»?
— Это зависит от вас.
— Нет, это зависит от начала концерта, который там дают фламенко.
— О, это будет ночью.
— Тогда у меня есть время принять душ?
— Конечно.
— Я могу не переодеваться?
Он посмотрел на нее, ничего не ответил, пожал плечами — они у него были крепкие, налитые, но все равно в них угадывалась женственность, слишком покатые; у Пола они сухие и квадратные, словно рубленные топором, и глаза у него очень холодные, хотя жгуче-черные; они у него теплеют только перед сном, а еще, когда он смотрит на меня ранним утром... А у этого глаза тают, как топленое масло. И ладони, наверное, потные.
— Едем? — спросил Блас. — Или хотите еще вина?
— Лучше потом.
— Как знаете, — ответил Блас, положил на серый мрамор столика купюру, крикнул старику, стоявшему за баром, чтобы сдачу он оставил себе, и, пропустив Кристу перед собой, вышел на улицу.
— А у вас жарко, — сказала она. — Странно, ноябрь — и такая жара.
— Это задул ветер из Африки. Очень опасный ветер.
— Почему?
— В Вене его называют «фен»... Если муж убивает жену в пору, когда дует фен, ему смягчают наказание. Шоферов, совершивших катастрофу, вообще освобождают от наказания. Этот ветер очень действует на психику... Наши женщины сразу же беременеют в пору фена, он будит желания...
— Хорошо знаете Вену?
— Нет. Просто люблю читать. Вообще-то испанцы предпочитают слушать... У нас все невероятно обожают внимать рассказчикам, а вот я какой-то дурной испанец, обожаю читать, наверное, оттого, что никому не верю, только себе.
Он как-то артистически взмахнул рукой, таксист заметил его жест издали, так же артистически и рисково
свалилк тротуару, распахнул дверь и произнес невероятно длинную фразу.
— Садитесь, — сказал Блас, пропуская Кристину первой.
— А что вам сказал шофер? — спросила она.
— Вы очень подозрительны, — заметил Блас, тесно придвинувшись к ней.
— Скорее любопытна.
— Подозрительны, не спорьте, я чувствую женщин, — сказал Блас, и по тому, как он это сказал, Криста сразу же поняла, что он совершенно не чувствует женщин; уметь с ними спать еще совсем не значит чувствовать их. Мужчины наивно полагают, что чем неистовей они любят женщину в постели, чем более они властны с ней, тем сильнее она к ним привязывается, становясь кошкой, дворовой сучонкой или курицей, смиренно семенящей за дурнем с гребешком. Бедные мужчины, они совершенно забывают о любви лебедей или тигров! Что делать, не все они любят читать, то есть прикасаться к первоисточнику знания; большинство, этот Блас прав, предпочитают слушать рассказчиков, а те повторяют то, что им рассказывали старшие друзья, а ведь любой рассказ — это искажение представлений... Никогда еще необходимость в обыкновенной нежности не была столь потребна женщине, как в этот жестокий век. Физиология превалирует, лишь если женщина совершенно лишена интеллекта, тогда ее чувства ближе к животному, чем к человеку. И еще такие женщины лишены фантазии, той спасительной ипостаси человеческого духа, которая только и может гарантировать счастье подле мужчины в два раза старшего, и, наоборот, обречь на мучения рядом с молодым атлетом...
...Она всегда помнила лицо старого англичанина, к которому ее подвел Гаузнер; через него она должна была познакомиться с Грегори Уорком, американским дипломатом, работавшим в Лиссабоне, — немцы дали слово, что отец придет домой сразу же после того, как она подружится с Уорком, тот жил в Португалии один, без семьи, очень тосковал.
Англичанин утащил ее в номер, прервав ужин; раздевал трясущимися руками, сопел, шаркал ногами, в кровати был похож более на борца, чем на любовника, ей было плохо с ним, она всегда помнила Ганса, он научил ее быть женщиной, она совершенно теряла разум, когда он целовал ее левое плечо и тоненькую косточку ключицы.
— Не надо так сильно, — попросила она англичанина, — на меня это не действует, моя эрогенная зона вот тут, — она тронула свое плечо.
Англичанина тогда перекосило от ярости, он ударил ее по щеке, сказал, что она паршивая проститутка, и ушел из отеля. К Грегори Уорку ей пришлось идти самой, она делала все, что могла, но в кровать его уложить не сумела, а ведь от этого зависела жизнь папы, только от этого и ни от чего иного, так сказал Гаузнер, дав ей клятву офицера сделать для отца все после того, как она, в свою очередь, выполнит то, что ей было поручено.
— Хотите курить? — спросил Блас.
— Спасибо. Я курю, только когда пью. Шофер сказал что-то неприличное? Отчего вы не перевели мне его тираду?
— Я думал, вы забыли об этом... Вы как-то странно проваливаетесь в себя... Я думал, вас это больше не интересует... Нет, шофер не сказал ничего неприличного... Просто он из Пасальи, это такой район в горах по направлению к Херес-де-ля-Фронтера, там мужчины очень велеречивы, вместо «пойдемте» они говорят: «не сочли бы вы возможным выделить из своего драгоценного времени хотя бы минуту и, если, конечно же, это никак не обременит вас, пойти вместе со мною, вашим покорнейшим слугой». Вот он и сказал: «Я готов предоставить мою машину в распоряжение сеньора, чтобы он мог удовлетворить все желания очаровательной сеньоры». Проще говоря, «такси свободно».
— Какая прелесть, — улыбнулась Криста, подумав при этом, отчего же она не услыхала в этой длиннющей фразе, произнесенной шофером, единственного испанского слова, которое выучила в совершенстве, — «сеньора».
...В отеле Блас спросил:
— Мне подождать вас в холле? Или можно подняться в номер?
— Нет уж, — ответила она. — Пожалуйста, подождите здесь, я вернусь очень быстро.
Она поднялась к себе, разделась, вошла в крохотную ванну, пустила душ; горячей воды не было; какая ледяная, подумала она, ведь на улице такая жара; наверное, у них еще работают арабские водопроводы; очень странно, ушла культура, поумирали поколения, а творение рук человеческих живо по сию пору.
Криста отчего-то вспомнила, как отец — незадолго перед арестом — говорил:
— Знаешь, чем дальше, тем больше я верю в то, что можно вывести математическую формулу истины. Да, да, это так! Надо оттолкнуться от концепции поиска курса самолетов. Ломаные куски разных направленностей складываются — волею человеческого разума — в абсолют линии... Где-то здесь сокрыт ключ к моей идее... Числа подобны характерам, ты никогда не задумывалась над этим? Попробуй внимательно вглядеться в семерку и единицу. Эти цифры более всего меня занимают. А как интересна шестерка! Я бы очень хотел, чтобы ты занялась теорией чисел, пусть тебя упрекают в склонности к черной магии и оккультизму, пусть смеются... Я согласен с Бором: всякая настоящая идея обязательно должна страдать сумасшедшинкой...
Замерев под душем, она думала, почему дети так убеждены в своей правоте, отчего они столь напористы в отстаивании своей правды, только-только были маленькие, слово родителей почитали законом, мама и папа все знают, они самые сильные, справедливые и умные, а наступает пора, минует человек какую-то незримую границу (где проходит? между чем и кем?) и делается совершенно убежден в своей правоте, родителей начинает считать старомодными, трусливыми, да и не такими умными, какими они казались прежде... Если бы можно было уберечь поколения от этой — из века в век повторяющейся — трагедии! Как много сердец не было бы разбито, как много жизней не было бы изломано...
О чем я, подумала Криста. Почему это навалилось на меня? С каких пор? После того, как Кемп вышел из автобуса? Нет. Раньше. Мне двадцать пять, но я прожила три жизни, а то и больше, я
считаюлюдей, а не думаю о них, я не мечтаю о будущем, как другие, а просто программирую возможную ситуацию, учитывая при этом допустимость недопустимого... Пол был
ситуацией; теперь возникла определенная неожиданность в моих с ним отношениях... Ну и что? Я не имею права на иллюзию. Их у меня вытравили. Если я поддамся бабству, которое есть надежда, могу сломаться, запить, превратиться в уличную шлюху...
«А ты и есть шлюха», — услышала она в себе и не сразу нашла слова, чтобы возразить; первое, что пришло на ум — «необходимость жертвы», — показалось бездоказательным; мало ли кто оказывался в таком же положении, как она, но ведь они не искали выход в кровати с человеком, который носил такую же форму, как и те, которые увозили в тюрьму папу с мамочкой.
«Тебе хотелось этого», — услышала она то, что раньше запрещала себе слышать.
Нет, возразила она себе, мне не хотелось этого, не хотелось, не хотелось, не хотелось!
И потому, как в голове слышалось только одно это испуганное и жалостливое «не хотелось», ей стало ясно, что хотелось, что этот холодноглазый, корректный и участливый Ганс с его цветами был уже давно приятен ей, когда еще он только начал распускать хвост при «шоколаднике» и «цветочнике», только он это делал достойнее, чем они, и умел скрывать
своежелание.
Криста сорвала с крючка полотенце, резко завернула кран, словно испугавшись, что и он скажет что-то, растерлась докрасна, оделась, вышла в комнату и, сев к столику, заказала Мадрид.
Роумэна дома не было.
Он очень плохо выглядел последние дни, подумала она. У него были совершенно больные глаза. И он много пил. Нет, это не потому, что я стала ему в тягость, я помню, как пил Грегори Уорк, когда не мог переступить любовь к своей жене, как он тяготился нашими встречами, как он хотел быть со мной и не мог себе этого позволить, потому что был не тетеревом, а настоящим мужчиной, для которого самоотсчет начинался с сердца и разума, а не со слепого животного влечения.
Как-то, сняв ее тонкие руки со своей шеи, он сказал Кристе:
— Соломка, наверное, я рано состарился, но я не могу лечь в постель с женщиной, в которую не влюблен. Говорят, это случается с людьми, которым стукнуло пятьдесят. Странно, мне тридцать четыре, но чувства у меня стариковские. И пожалуйста, не говори, что пятьдесят — расцвет мужчины. Пятьдесят лет — это начало заката, хотя он может быть очень красивым и длительным, как в конце августа...
Почему я так часто вспоминаю Грегори? — спросила себя Криста. Я видела его последний раз три года назад, на набережной Тэжу, неподалеку от Эсторила, и была такая же осень, только там очень влажно, и было так же тихо, как сейчас, в этой конуре, а мне было так же плохо, как сейчас... Нет, сейчас еще хуже, потому что Пол очень похож на Уорка, он такой же открытый и так же застенчив, даже просит отвернуться, когда раздевается... Я вспомнила Грегори потому, сказала она себе, что письмо Пола было адресовано тоже Грегори, какому-то Грегори Спарку, вот отчего я так часто вспоминаю его...
Она не знала и не могла знать, что Грегори Спарк, друг Пола, работал в Лиссабоне под фамилией Уорк, как, впрочем, и Спарк не мог догадываться, что «соломка» была немецким агентом, а уж то, что именно она оказалась той «веснушкой», которая принесла счастье Полу Роумэну — тем более.
Она не знала и не могла знать, что Пол Роумэн не отвечал на ее звонки, ибо находился сейчас на конспиративной квартире, которая поддерживала постоянную связь с Севильей, где за каждым ее шагом наблюдали его люди.
Штирлиц — ХIХ (ноябрь сорок шестого)
Генерал Серхио Оцуп встретил его у порога; дверь была отворена; жил он в громадной квартире, в самом центре старого Мадрида, в узком доме начала прошлого века, на третьем этаже; запах здесь был — и это поразило Штирлица — русским: ладан, старые книги и самовар, именно самовар с сосновыми шишками, с особым
теплом, которое существовало для него только в России.
— Заходи, заходи, хозяин барин, — сказал Оцуп по-русски, и эти слова его, петербургский говор, смешинка в глазах, некоторая суетливость, как предтеча дружеского застолья, свойственная именно русским, когда те ожидают гостей, поразили Штирлица.
— Простите? — спросил он Оцупа непонимающе; его испанский после года, прожитого в Мадриде, стал совершенно изысканным, — Что вы изволили сказать? Я не понял вас...
— Так и не должны, — весело ответил Оцуп. — Это я по-родному говорю, по-русскому, драпанул оттуда в восемнадцатом. Петечку звал с собою, младшенького, а он Ленина фотографировал, не захотел, служил делу революции. Он и поныне правительственный фотограф в Кремле, а я генерал у Франко... Так-то вот... Разметало братьев, стоим друг против друга, библейский сюжет! Раздевайтесь, милости прошу в дом. Сначала посмотрим коллекцию, потом гости подойдут, перезнакомлю...
Музей начинался в прихожей, увешанной и заставленной хорезмскими тарелками, старинным афганским оружием, керамикой из Бухары, индийскими, резанными из кости слонами, обезьянами и когтистыми орлами.
— Восхитительная экспозиция, — сказал Штирлиц. — Я всегда считал, что Бухара славится бело-голубыми цветами, а у вас, скажите на милость, зелено-синие рисунки...
— Я не настаиваю на том, что это Бухара, — заметил Оцуп, внимательно глянув на Штирлица.
— Джелалабад?
Оцуп даже всплеснул руками:
— Вы коллекционер?
— Я? Нет. Почему вы решили?
— По вашему вопросу. У меня бывали тысячи гостей, но никто никогда не спрашивал о Джелалабаде...
— Хм, для меня Джелалабад тайна за семью печатями... Афганцы считают себя пришельцами, некоторые интеллектуалы вообще говорят, что их племя является потомком эллинов... Я бывал в Джелалабаде... Росписи, которые я видел, а главное, рисунки, которые делали на базаре старцы, совершенно поразили меня своим сходством с фаюмскими портретами... На смену маскам древних египтян, которые приобщали умершего к вечной жизни, превращая его в ипостась Озириса, пришло искусство римских завоевателей, с их вертикальным скульптурным изваянием того, кто ушел, но тем не менее постоянно живет в доме потомков... Но как это перекочевало в Джелалабад? Почему я именно там увидел сдержанные, исполненные томительного зноя, цвета Древнего Египта?
— Потому, видимо, — Штирлиц услыхал у себя за спиной густой, чуть хрипловатый голос, — что миграция культур есть то главное, что подлежит еще расшифрованию.
Оцуп согласно кивнул:
— Познакомьтесь, пожалуйста, господа... Доктор Брунн, доктор Артахов.
— Очень приятно, — сказал Артахов, протягивая Штирлицу большую, чуть не квадратную ладонь. — По-русски меня зовут Петр Потапович.
— Очень приятно, — ответил Штирлиц, с трудом пожимая квадратную жесткую ладонь.
— Пошли в комнаты, Петруша, — снова по-русски сказал Оцуп и сразу же пояснил Штирлицу: — Нас тут мало, русских-то, каждым мигом дорожим, чтоб по-своему переброситься, не обессудьте...
В первой комнате, заставленной огромными шкафами красного дерева, оборудованными под музейную экспозицию, хранились русские складни: крохотные, деревянные, скромные; иконы, убранные серебром.
— А здесь, — Оцуп распахнул дверь во вторую залу, — у меня самое прекрасное, что есть. Милости прошу.
Он включил свет — яркие лучи ламп, направленных на стены, увешанные иконами, стремительно высветили длинные глаза Христа, молчаливый взгляд, обращенный на тебя вопрошающе и требовательно. Лица его были разными, Штирлиц сразу же угадал
школы: уж не Феофан ли Грек в подлиннике напротив меня? Откуда он здесь? Почему? Улица старого Мадрида, два русских, один из которых генерал полиции, второй «Петруша», и поразительная живопись Древней Руси.
Вопрос чуть было не сорвался с его языка, но он вовремя спохватился; он не имеет права выказывать свое знание имени Феофана Грека; кто слыхал здесь о нем?! Кто, произнося эти два слова, может ощутить, как разливается сладкое тепло в груди?! Русский, кто же еще! А ты немец, сказал он себе. Ты Макс фон Штирлиц, ты не имеешь права хоть в чем-то открыть свою русскость, кто знает, может быть, именно этого и ждут. Кто? — спросил он себя. Оцуп? Или доктор Артахов?
— Невероятно, — сказал Штирлиц, — я ощущаю торжественность Византии, я слышу их песнопения...
— Никакая это не Византия, — насупившись, возразил доктор Артахов. — Самая настоящая Россия-матушка... Не доводилось у нас бывать?
— Я проехал Советский Союз транссибирским экспрессом. В сорок первом, — ответил Штирлиц. — К сожалению, в Москве пробыл только один день, — все время в посольстве, был май, сами понимаете, какое время...
— Понимаю, — вздохнул Артахов. — Май — дурное слово, происходит от «маяться»... Вместо того чтобы Черчиллю в ножки упасть да помириться, на тебе, Гесса, пророка движения, обозвали безумцем...
— Ах, Петруша, не впадай, бога ради, в трясучку! Немчура все равно этого не поймет, — сказал Оцуп. — Да и я тоже.
Артахов длинно выругался.
— Не будет им прощенья за то, что дали себя сломать...
Странно, подумал Штирлиц, отчего все русские, которых я встречал за границей, совершенно убеждены в том, что никто из окружающих не понимает мата? Неужели потому, что глубинная Россия практически не видала иностранцев, и поэтому сохранила веру в то, что ее язык неведом никому, кроме ее сынов и дочерей? А доктор этот из старых эмигрантов. Действительно трясуч. Надо держать себя, следить за глазами; среди гостей вполне могут оказаться люди с особым зрением, — те умеют фиксировать не то что слово, а и взгляд.
— Ну, а теперь прошу дальше. — Оцуп оборотился к Штирлицу. — Тут есть то, что вас более всего заинтересует.
Генерал распахнул дверь в третью залу, выключив свет во второй, где были иконы; Штирлиц сразу же отметил, что Оцуп давно живет на Западе, приучен к здешнему
рацио; русские, тем более ожидая гостей, свет не выключают, гулять так гулять, во всем должна быть праздничность, а у этого в голове уже сидит счетчик, работает сам по себе, автоматически фиксирует песеты, которые придется отдать за освещение, — электростанций мало, свет поэтому дорог, генеральского оклада на все не хватит, особенно если держишь такую коллекцию.
Здесь, в помещении, еще большем, чем первые два, были собраны книги, многие тысячи русских, испанских, английских и немецких фолиантов.
— Да откуда же это?! — поразился Штирлиц.
— Плохо по Мадриду ходите, — дребезжаще рассмеявшись, ответил Оцуп, открыто радуясь его изумлению. — Пошарьте в лавчонках на Рибейра-де-Куртидорес, походите по Растро, поспрашивайте знающих людей возле «Каса контрабандистас» — черта купите, не то что книги семнадцатого века. Я, например, за бесценок приобрел фолиант Федорова!
— А кто это? — сыграл незнание Штирлиц, поражаясь тому, как наш первопечатник мог оказаться в столице католической Испании.
— Русский Гутенберг, — ответил Оцуп.
Артахов поморщился, сказал по-русски:
— Да что ты перед ним стелишься?! Почему это наш Федоров ихний Гутенберг, а не наоборот?