Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Экспансия — I

ModernLib.Net / Детективы / Семенов Юлиан Семенович / Экспансия — I - Чтение (стр. 30)
Автор: Семенов Юлиан Семенович
Жанр: Детективы

 

 


      Сеньора выполнила поручение мужа весьма деликатно; сеньора Франко поблагодарила семьюза поддержку ее начинания, связанного с судьбою тысяч обездоленных; в конечном счете ради них мы и живем; сказала, что будет рада видеть ее у себя на следующей неделе, в четверг, к чаю — надо обсудить план работы на будущее и, обратившись затем к дамам, сообщила, что самая старинная семья Испании открыла благородный почин, вступивв дело помощи медицинскому обслуживанию испанцев. О том, в какой форме было осуществлено это вступление, сеньора не уточнила, каждый вправе думать по-своему.
      Ночью сеньора попросила мужа пригласить графа Оргаса на охоту; этой чести удостаивались только те, кому Франко верил беспредельно; человек, принятый в его доме, получал права на все.
      Через неделю штаб тайного ордена католических технократов принял к сведению информацию маркиза де ля Куэнья; были разработаны рекомендации на будущее; драгоценности, меха, а то и просто чеки на пятизначные суммы прямо-таки хлынулив руки сеньоры. Директор банка, контролировавшегося братством, сообщил, что Аранха открыл счет на свое имя, предъявив к оплате чеки, выписанные на имя «благотворительной» сеньоры; после этого министерство финансов Потребовало оплатить стоимость песет долларами «в целях приобретения в Швейцарии необходимой аппаратуры для клиник и больниц». Аранха уложил пачки долларов в плоский саквояж и увез их во дворец Франко.
      Рыба взяла наживу, началась охота.
      Сначала братство подвело к сеньоре скульптора Мигеля Удино; его поясные портреты славились фотографической точностью и обилием деталей, услаждавших торговый вкус потомков былой аристократии, — Удино тщательно лепил перстни, диадемы, подвески, а также великолепно передавал фактуру платья.
      Портрет сеньоры, сделанный им за семь сеансов, восхитил ее: «Вы настоящий волшебник, Мигель! Какая мастерская точность, какое удивительное проникновение в душу женщины!» Посадили позировать сеньориту; он сделал из нее ангелочка с громадными глазами; это понравилось и генералиссимусу, дочь он любил трепетно; затем пришла и его очередь позировать Мигелю. Во время сеансов скульптор много говорил о трагической истории Испании, восхищался полководческим талантом генералиссимуса, легко критиковал существующие недостатки (нет хороших красок, невозможно приобрести надежные резцы, заказы на памятники героям борьбы против коммунистов совершенно нет сил пробить сквозь бюрократию чиновников, которые заражены тайным республиканством и иудаизмом), рассказывал о творческих планах, о своем давнем желании сделать огромные монументы по всей стране, в которых был бы запечатлен подвиг фаланги в ее борьбе против чужеродных идей Кремля.
      Мигель говорил так ловко, что Франко не мог не поинтересоваться, отчего же Удино не реализует свою задумку, которая, конечно же, представляется ему весьма благородной и важной? Этого только и добивался скульптор; назвал маркиза де ля Куэнья как возможного руководителя предприятия; человек абсолютного вкуса, поклонник генералиссимуса, истинный патриот нации, богат, следовательно, независим в суждениях — в отличие от тех руководителей департамента искусств, которые своекорыстны, добиваются от скульпторов взяток, иначе заказа не получишь. Кому же, как не этому человеку, возглавить дело по созданию монументальной истории о победе фаланги в гражданской войне против большевизма?!
      Как и обычно, Франко не сказал ни «да», ни «нет», словно бы Удино не внес вполне определенного предложения; перевел разговор на пустяки, однако по прошествии двух недель маркиз получил приглашение на прием; Удино представил его сеньореи сделал так, чтобы в течение пяти минут никто не мешал их разговору, который казался всем присутствующим вполне светским, тогда как маркиз затронул вопросы вполне конкретные, весьма важные для братства, но сделал это таким образом, что даже сеньора далеко не сразу поняла их долгийсмысл.
      Маркиз говорил о том, что промышленность страны не может понять существо происходящего в стране, поскольку торговля задавлена чиновниками министерства, поэтому и те, кто производит резцы, столь необходимые для талантливого Удино, и фабриканты обуви, и те, кто выпускает предметы санитарии — ванны, умывальники, клозеты, и владельцы мебельной индустрии не в состоянии удовлетворить нужды рынка. Если бы можно было превратить торговую фирму «Галереас Пресиадос» в некий центр всеиспанской торговли, если бы эти универмаги сделались неким средоточием, вокруг которого сплотилась промышленность, то ситуация в стране претерпела бы быстрые и существенные изменения. Но это невозможно до тех пор, пока делу не придан соответствующий вес, и лишь одно может изменить ситуацию: согласие сеньорывойти в состав членов наблюдательного совета предприятия во имя того, чтобы именно с высоты этого поста иметь возможность еще более эффективно помогать благородному делу медицинского обслуживания несчастных испанцев.
      Сеньора обещала подумать над предложением «милого маркиза» и отошла к жене американского посла, уделила ей две минуты (полагалось не более полутора, протокол — жесткая штука), порекомендовала пригласить Мигеля Удино, «он истинно испанский художник, кровоточащее сердце наших традиций, и потом он, как никто другой, умеет чувствовать сердце женщины», затем мило побеседовала с женой посла рейха, фрау фон Шторер, снова погладила по щеке Мари-Кармен, ее песни были теперь самыми популярными в столице, как же иначе, приглашают в замок, благоволит сама сеньора, и пригласила гостей к столу.
      Через три дня ей доложили, что Мигель Удино начал поясной портрет жены американского посла, удовлетворенно кивнула и во время обеда сказала генералиссимусу, что ее компания по благотворительности предполагает более тесную связь с теми, кто может оказать реальную помощь делу; конкретных шагов, которые следует предпринять, не обозначила, имен не назвала — кто, как не жена, знает характер мужа?!
      Франко, естественно, на такого рода посылответил также уклончиво — «конечно же, он вполне понимает ее, его восхищает заботалюбимой о благе испанцев; все, что может облегчить участь нашего прекрасного и доверчивого народа, должно быть сделано при соблюдении, конечно же, необходимого такта и, увы, необходимой осторожности, чтобы не дать повод недругам и завистникам».
      Большего сеньоре и не требовалось. Аранха пригласил маркиза де ля Куэнья с супругой на поездку по городу, чтобы выбрать место для строительства новой клиники, и во время этой-то поездки сеньора дала свое согласие на реализацию идеи с наблюдательным советом предприятия, но при условии, что сообщение об этом не попадет ни в одну газету (будто что-то могло попасть в прессу без штампа франкистской цензуры!). При этом сеньора заметила, что региональные подразделения новой фирмы, когда она превратится в общеиспанское предприятие, должны будут продумать вопрос о привлечении к работе на местах жен командующих военными округами, потому что именно армия, отвечающая за порядок в стране, сможет оказать помощь тем предпринимателям, которые внесут наиболее интересные предложения для подъема национальной экономики, призванной служить делу возрождения величия испанской нации.
      Так постепенно стала вызреватькоррумпированная цепь; ежемесячно маркиз привозил сеньоре конверты со взносами на «благотворительность», Аранха менял песеты на доллары, семья Франко, таким образом, превращалась в наиболее богатую семью полуострова.
      А в самом центре этой паутины находился маркиз де ля Куэнья, который, став вице-президентом общественного комитета по увековечению подвига армии и фаланги, наладил прямые контакты не только со всеми крупнейшими предпринимателями страны и банкирами, но и с партнерами за рубежом, как в нацистской Германии, так и Соединенных Штатах, в нейтральной Швейцарии и далекой Аргентине.
      Идея братства о двувластии — как видимом, государственном, так и тайном, банковском, — постепенно стала обретать организационные формы, тщательно, понятно, законспирированные, но именно поэтому особо могущественные, ибо в подоплеке этого интереса было не что-нибудь, а золото, гарантия силы.
      Именно поэтому аргентинский журналист Гутиерес, брат могущественного помощника Перона, курировавшего безопасность буэнос-айресского генерала, но при этом вовлеченный в цепь тайного братства, и отправился к маркизу, получив информацию Кемпа о том, что американский разведчик Пол Роумэн подкрадываетсяк тем, кто вошел в дело не словом, но делом — то есть взносом многомиллионных сокровищ третьего рейха в бронированные сейфы испанских и аргентинских банков.

Штирлиц — ХVII (ноябрь сорок шестого)

      — Послушайте, Брунн... Не утомляет, что я постоянно называю вас разными именами?
      — Я привык.
      — Может быть, удобнее, если я стану называть вас Бользен? — спросил Роумэн.
      — Это тоже псевдоним... Один черт...
      — Хорошо, буду называть вас Штирлиц...
      — Убеждены, что это моя настоящая фамилия?
      ...Роумэн пригласил его погулять в парке Ретиро; они встретились возле Плацолеты Пино, неторопливо пошли к Пасеа де лас Эстатуас; Штирлиц отдал должное тому, как элегантно Роумэн проверился; увидел слежку, улыбнулся, заметил, что «это не мои люди, видимо, испанцы проявляют инициативу, а возможно, ваши, Штирлиц»; выслушал его ответ: «Увы, теперь я лишен возможности ставить слежку», согласно кивнул, полез за своими, как всегда, мятыми сигаретами, спросив при этом:
      — Ну, хорошо, а какова ваша настоящая фамилия?
      — Что, если бы она оказалась английской?
      — Но ведь этого не может быть.
      — Этого не может быть, потому что этого не может быть никогда, — вздохнул Штирлиц. — Так Чехов писал, слыхали о таком писателе?
      — Конечно, — в тон ему ответил Роумэн. — Он сочинял тексты для античных опер, которые ставила труппа Мохамеда Рабиновича в Нью-Джерси... Буду называть вас «доктор»... Слушайте, ответьте мне: как вы относитесь к Гитлеру?
      Штирлиц пожал плечами:
      — Если я скажу, что ненавижу, вы мне не поверите, и я не вправе вас в этом разубеждать... Сказать, что люблю — не оригинально, все национал-социалисты обязаны его любить.
      — А вы меня разубедите. Объясните, когда вы его возненавидели? Почему? Мне любопытно послушать строй вашего рассуждения.
      — Думаете нарисовать мой психологический портрет по тому, как я стану вам лгать?
      — Ваш портрет у меня в голове. Мне интересна логика вашего мышления, вы занятно мыслите, не ординарно... Вы только что сказали: «все национал-социалисты обязаны любить Гитлера»... В июне сорок пятого Отто Штрассер дал нам показания, что и он, и его старший брат Грегор ненавидели фюрера...
      — Да? А вы почитайте, с каким заявлением в партийной печати рейха выступил Грегор Штрассер, когда Отто сбежал из Германии... Он заклеймил его, как предателя, попавшего в лапы евреев и агентов Коминтерна, заявил, что отказывается от него и прерывает с ним все отношения, потому что он посмел поднять голос против великого фюрера. Но и это не помогло: спустя полгода Гитлер приказал его расстрелять, и его превратили в мишень те эсэсовцы, которые за день перед этим проводили свои собрания под портретами основоположников движения, а ими были Гитлер, Грегор Штрассер и Рем, клялись им в верности и любви, восторгались их гением и слезно умилялись дружбе «братьев»... Нацизм предполагает наличие идола, который освобождает от необходимости думать; клянутся не идее, а ее выразителю. Все персонифицировано. Все связано с именем одного человека. Триедин дух, руководство нацией обязано быть единоличным, потому-то и были убиты Штрассер и Рем. В глубине души Штрассер мог относиться к Гитлеру как угодно, но с тех пор, как у него забрали пропаганду, после того, как Геббельс сделал фюрера живым богом, никто не имел права на мнение; «хайль Гитлер» стало синонимом «доброго утра» и «спокойной ночи». Не скажешь — гильотина... А это больно и очень страшно, оттого что ты слышишь шуршащий звук падающего металла и представляешь, как через мгновение этот наточенный до бритвенности металл разорвет шейные позвонки, хлынет кровь и наступит вечная тьма... Умирать не так страшно, когда падаешь с машиной в пропасть, — хоть как-то можно действовать: вертишь руль, жмешь по тормозам и приноравливаешься, как избежать удара о камень... Страшнее в самолете — сидишь в салоне, ощущение беспомощности, пилоты дурни, вот если б ты сел за штурвал, ты бы вывел самолет из пике... Легче в кровати — у тебя рак, но ты убежден, что это язва и скоро изобретут, — обязаны, не могут не изобрести — новое лекарство, придет доктор, послушает тебя стетоскопом, пропишет волшебные пилюли, и все будет в порядке, дома и стены помогают... А вот каково на плахе...
      — У вас слишком хорошее воображение. Не считайте, что все могут себе представить, как топор отчленяет позвонки. Слишком утонченно, да и потом надо постоянно ощущать эту угрозу, чтобы так страшно видеть ее в яви.
      — А что, если я ее постоянно ощущал?
      — С какого года вы работали на русских?
      — А почему не на англичан? Они тоже дрались против Гитлера...
      — Мы их запрашивали.
      — А про Канариса запрашивали? Что они вам ответили, любопытно было бы послушать... Или у вас фиксируют все договоренности на сотрудничество? Даже на уровне адмирала?
      — Не играйте со мной в кошки-мышки, доктор... Я не буду вас опровергать, если вы докажете мне, что действительно не любили Гитлера... И доведете до конца свою мысль о том, что все наци любили фюрера.
      — Я не сказал «любили». Они обязаны были его любить. Отступничество в этом деле каралось смертью. Они должны были поклоняться кумиру, чтобы выжить. Но ведь всякий человек, даже дурень, хранит в себе что-то вечное... Чувство собственного достоинства передается человеку с генами, даже рабу. Если б не это, не было бы Спартака... Следовательно, немец был обязан отторгнуть логику и перестать помнить; на самом-то деле его понудили любить Гитлера, понудили считать его гением. Чтобы окончательно не упасть в своих же глазах, немец убеждал себя, что на самом деле родился мессия, на землю пришло откровение, я служу ему, и я счастлив, что могу выполнять эту почетную задачу, потому что именно фюрер сказал, что я принадлежу к крови и духу избранных. В дни побед не так трудно повернуть себя к такого рода строю размышлений, но когда начинаются поражения, ситуация становится более сложной... Немец хотел бы предать проклятого Гитлера, приведшего страну к краху. Человек врожденно презирает предательство, а особенно с тех пор, как легенда об Иуде сделалась предметом изучения в школах. Правда, при этом человека учат тому, чтобы он донес власти на каждого, кто думает не так, как он, одевается не как все, поет не те песни, читает не тех авторов, — словом, всякого, кто хоть в малости выделяется из общей массы... Почему? Да потому, что управлять личностями много сложнее, чем толпой... Признаться, даже когда немцы узнали правду о Гитлере, в том, что ты поклонялся идиоту, психически больному недоучке? Но ведь это плевок себе в лицо, отказ от прожитых лет, предательство друзей, погибших на полях сражений за дело фюрера... Открыто сказать себе, что тобою правил придурок, — значит расписаться в том, что ты полнейшая бесхребетная мразь... Нет уж, всегда легче во всем винить чужих... Винить себя? Это удел мудрецов. Много встречали мудрецов в вашей жизни, а?
      — Чем вы можете доказать, что испытывали к фюреру ненависть?
      — Ничем... Я бы на вашем месте не поверил ни одному моему доводу... Кроме разве что... Нет, пустое... Я бы не поверил. И все тут...
      — Тогда объясните, отчего я не испытываю к вам ненависти, как к остальным наци? Согласитесь, у меня есть достаточно оснований желать смерти всем вам скопом и каждому поодиночке. Отчего же я не питаю к вам холодной, постоянной и мстительной ненависти?
      — Черт его знает... Между прочим, я тоже испытываю к вам симпатию...
      — Почему?
      — Видимо, оттого, что вы умный... Незащищенный какой-то...
      — Врожденная немецкая сентиментальность?
      — Может быть, — согласился Штирлиц. — Во всяком случае, даю вам слово: я отношусь к вам с симпатией. Так что вносите свое предложение... Вы же пригласили меня не только для того, чтобы наслаждаться историей, гуляя по местам Изабеллы и Филиппа...
      Роумэн посмотрел на Штирлица, не поворачивая головы, только скосил свои круглые иссиня-черные глаза; белки были воспаленные, с желтинкой; много пьет, подумал Штирлиц; так пьют, если на сердце муторно; когда все в порядке, человек просто весел, это ж так приятно — эпикурейское расслабление, отрешение от реальностей бренной жизни, воспарение мечтаний; он трезв, как стекло, а ведь утром пил, и ночью, видимо, тоже, причем немало.
      — Верно, — откликнулся, наконец, Роумэн. — Я пригласил вас, чтобы внести деловое предложение...
      — Я его выслушаю, — сказал Штирлиц. — Я думаю, это будет интересное предложение. Как думаете, за кем сейчас следят? За вами или за мной?
      — За вами.
      — Почему?
      — Потому что я попросил об этом.
      — Зачем?
      — Хочу знать все ваши контакты.
      — Кого вы об этом просили?
      — Это мое дело... Вопрос бестактен, вы же понимаете, что я не отвечу...
      — Но это не был полковник Фернандес?
      Роумэн снова скосил глаз на Штирлица: откуда он мог знать про Фернандеса? Только Эронимо и я знаем о нем и о том, что я обещал оказать его сыну внимание в Нью-Йорке, когда парень отправится туда на учебу... Откуда эта информация? Не мог же Эронимо сказать ему об этом? А почему — ему? Разве невозможен кто-то третий?
      — И на этот вопрос я вам не отвечу, доктор.
      — Зря.
      — Считаете?
      — Я не считаю... Это б полбеды — «считаю». Я убежден.
      — Почему?
      — Потому что следят не за мной.
      — За мной?
      — Да.
      — Как давно?
      — С тех пор, как вы стали получать письма...
      Роумэн удивился, не уследил за собой, обернулся к Штирлицу:
      — Письма? Какие?
      — Не знаю. От какого-то красного...
      — Я?! От красного?! Да вы с ума сошли! Кто вам об этом сказал?
      — На мою бестактность вы отвечаете своей? Как вы мне не ответили, так и я вправе промолчать...
      — Можете не отвечать. Я знаю, кто вам сказал... Генерал Гонсалес?
      Штирлиц усмехнулся:
      — Значит, за мной следят ваши люди?
      — Достаточно того, что за вами смотрят. Это все, что я могу сказать.
      — Посидим? — предложил Штирлиц. — Перекурим, а?
      — С удовольствием. Кстати, вы очень хорошо уходите от слежки...
      Штирлиц покачал головой.
      — Точнее сказать, меня от нее увозят. У вас какие сигареты? Рыжие? Или негро?
      — Вы же прекрасно видели пачку, которую я доставал из кармана.
      — Я заметил, что вы пачку из-под «Лаки страйк» набиваете «Дукадос»... Зачем?
      — Не знаю... Я много делаю, чего не знаю... Хочется, вот и делаю...
      Они сели на ажурную белую лавочку; осеннее небо над Мадридом было высоким, совершенно безоблачным, голубым; оно было таким чистым, что Штирлицу услышался тугой шум моря и медленный размахкрон высоких сосен; деталь рождает картину; частность, если она прекрасна, позволяет примыслить окружающий ее мир. Как несбывшаяся мечта жизни, как то, чего всегда был лишен, Штирлиц, когда видел здешнее высокое прекрасное небо, особенно ясно представлял себе пустынный песчаный берег моря и огромный сосновый бор рядом; это можно так грустно написать: отражение несуществующих сосен в том море, которого никогда не видел...
      — Погодите, — Роумэн вдруг нахмурился, провел своей ухватистой квадратной пятерней по лбу; сразу же появились следы, словно пощечина, — ваш генерал ничего больше не говорил про эти самые письма?
      — Нет... Он сказал, что вы стали получать письма от красного и вами заинтересовались дома.
      «Грегори, — вдруг отчетливо понял Роумэн, — это письма Грегори. Дома, видно, давно начали копать на красных, на Эйслера и Брехта, и Грегори попал в сетку. Неужели у нас тоже стали вскрывать письма своих, не верить солдатам, следить за резидентом?! Не может этого быть! Он врет, этот наци, он врет! Но ведь он не врал, когда сказал про Кристу, — устало возразил себе Роумэн, — он оказался прав, она на связи у Кемпа, будь он трижды неладен».
      — Можете узнать, о каком красном идет речь?
      — Вряд ли. Они здесь очень пугливы... И мне нечем торговать... Если бы мне было чем торговать, тогда можно было выдвигать условие: «ты — мне, я — тебе»... Но ведь у меня нет ничего за душой... Здесь — во всяком случае.
      — А где у вас есть за душой нечто?
      — Скажем, в Латинской Америке... Надежнее, конечно, в Берлине, но ведь вы не решитесь меня отправить туда...
      — Почему? — задумчиво возразил Роумэн. — Очень может быть, что решусь. Вернетесь?
      — Я вам здесь нужен?
      — Пожалуй, да... Но что вам делать в Берлине? Там стоим мы с нашими союзниками, там нет ваших коллег, они боятся показываться там.
      — Зачем я вам нужен, Пол?
      — Замечаете, мы не отвечаем друг другу, только спрашиваем.
      — Порою вопрос является одновременно ответом.
      — Верно... Вы мне нужны потому, что я должен понять механику возможной инфильтрации нацизма в поры другого общества. Как такое возможно? Кого используют? Где? Что выдвигается на первый план?
      — На первый план выдвигается оболванивание общества.
      — То есть?
      — Необходимо заставить всех думать одинаково. Это не простая работа, она по плечу хватким ребятам. Геббельс хоть и был колченогим, но голова у него работала... При этом ситуация в стране обязана быть сложной, отсутствие линии, разброд, каждый тянет в свою сторону, каждый предлагает свой выход из положения. Люди устают от словоизвержений, требуют определенности. Вот и созрела питательная среда для появления фюрера... Он обязан сказать: «будет так, а не иначе, в трудностях повинны те, а не эти, уничтожив их, мы обретем благополучие, повиновение — путь к могуществу и процветанию».
      — Это — слишком общо, а потому — грубо, доктор. Я сформулирую предмет моего интереса иначе: допустима ли инфильтрация нацистов в общественную жизнь, скажем, Англии? Или Франции?
      — Во Франции им путь заказан, они могут пытаться начать новое предприятие лишь в той стране, где их не знают, где люди не видали нацизм воочию...
      — Но это Америка, — сказал Роумэн.
      — Какая? — уточнил Штирлиц. — Их две.
      Помолчав, Роумэн спросил:
      — У вас есть семья, доктор?
      — Не знаю.
      — Вы предпринимали какие-то шаги, чтобы найти вашу семью?
      — Это — мое дело.
      — Хорошо, тогда я сформулирую мой интерес: вы готовы войти в мое предприятие по выявлению столпов нацизма? Здесь я узнал кое-какие подходы, но в Мадриде вы оказались в фокусе внимания здешней тайной полиции... Увы, я не могу работать без их помощи... А в Латинской Америке вы — спичка в урне на Пятой авеню...
      — Хм, занятно, — Штирлиц посмотрел на пачку сигарет, зажатую в руке Роумэна; тот протянул ее, достал из кармана спички, чиркнул, далогонек, ловко прикрыв ладонью, чисто солдатский жест; Штирлиц прикурил, сладко затянулся, откинув голову, словно глотал большую пилюлю, и повторил: — Очень занятно...
      — Вам занятно мое предложение? Или сама ситуация?
      — И то и это. Почему вы решили мне поверить? Отчего вы, мой противник, вносите такое предложение? Должны быть какие-то мотивы, которые подвигнули вас к такого рода решению, нет?
      — Как вам сказать... Я получил на вас документы, доктор... Помимо тех, про мисс Фрайтаг, отравленную на пароме... Я получил бумаги, из которых явствует, что вы — таким же ядом, как и в первом эпизоде, — отправили к праотцам некоего мистера Рубенау, когда он ехал из рейха в Швейцарию по указанию группенфюрера Мюллера...
      — Неужели он его все-таки убил? — обернулся Штирлиц. — Неужели?!
      Роумэн сразу же отметил, как изменилось лицо Штирлица; оно постарело в долю секунды, стали видны мелкие морщины под глазами, сделалась особенно заметной его бледность, прозрачноенездоровье кожи и огромная, невысказанная боль, постоянно жившая в его глазах.
      Вот что мне всегда в нем нравилось, понял Роумэн. Я раньше не концентрировал на этом внимание, я не расчленял его на составные части, воспринимая целиком, вкупе, а сейчас я понял его глаза, он словно смертельно раненный человек, который бежит из последних сил, надеясь, что еще один шаг, и он упадет в руки друга; у меня были такие глаза, когда я вернулся домой после немцев и увидел Лайзу. Я помню свои глаза, я их часто рассматривал в зеркале, я учился прятать свою боль от окружающих, сомнут и растопчут, я был обязан казаться сильным, иначе не проживешь, я и сейчас веду такую же игру, боясь признаться себе в том, что теперь мне еще хуже, чем три года назад, — обмануться дважды в главном, в выборе друга, — паскудная ситуация. То, что я сейчас затеваю, не что иное, как способ не рухнуть, удержаться на плаву... Нет, сказал он себе, не надо уж так мазать себя дерьмом, тебе стало очень страшно после того, как ты услыхал сообщение об Эйслерах, одно легло на другое, все-таки правда где-то посредине, между двумя этими ударами, иначе, если бы я узнал только одну правду о Кристе, я бы сломался... Меня, как это ни жутко сказать, спасло сообщение об Эйслерах... Господи, как же увязала весь мир нелогичная, случайная, нерасторжимая паутина; невозможно понять, отчего Штирлиц включил радио в машине именно в ту минуту, когда я вез его на очную ставку к Кристе, ах, да, он боялся прослушки, но почему он наткнулся именно на Лондон? Отчего именно в эту секунду диктор читал об Эйслерах? А я ведь тогда уже знал о Кристе, шел ко дну, пуская пузыри, но шок с Эйслером заставил меня всплыть, и я набрал воздух, поняв, что просто так спиться, стать обывателем, предать то, чему верил, — мерзко и мелко; Эйслер и Брехт ни в чем не виноваты, не имеют отношения к моему горю с Кристой, но ведь вполне может быть, что те, кто режиссирует гнусность против них, походя ставят подножку и мне... «Письма от красного...» Неужели они читают переписку своего со своим? Все-таки члены одного клуба, люди разведки...
      — Как и когда это случилось? — спросил Штирлиц, и по тому, как он смотрел на Роумэна, тот понял, что он спрашивает его об этом второй раз, раньше он не слышал, у него так бывало, это спасительно — выключение из мира, уход в себя...
      — О чем вы?
      — О Рубенау.
      — Я не знаю. Интересует точная дата?
      — Да.
      — В апреле сорок пятого. Есть полицейский протокол, отпечатки ваших пальцев, адрес доктора Бользена в Бабельсберге, я покажу вам. Теперь вы поняли, отчего я решил вам поверить? Вы в безвыходном положении. Решите уйти — я передам вас Нюрнбергскому трибуналу... Пока еще вас не ищут... Так, во всяком случае, как Бормана, Мюллера, Эйхмана, Штангля, Менгеле, Барбье или Вальтера Рауфа... Если вы пойдете на то, чтобы обмануть меня, если я все же ошибся в вас — я выдам вас и умою руки...
      Это было бы счастьем, подумал Штирлиц. Это лучший выход, если он передаст меня Нюрнбергскому трибуналу, это — свои, это дорога домой... Бедный Роумэн. Он чего-то недоговаривает. Видимо, он вышел на разветвленную нацистскую сеть и испугался... Но все-таки лучше мне помочь ему из дома... Только там я смогу открыто рассказать все, что знаю. Только там я смогу обобщить те данные, которыми располагаю — особенно сейчас, после того, как Гонсалес дал мне информацию и в ИТТ я кое-что наскреб, они же не знают, что золотое яйцо можно найти в мусорной куче, всем этим Кемпам и Джекобсам кажется, что самое важное хранится в их бронированных сейфах. Что, думают они, можно найти в старых газетах, переписке концерна и докладных записках специалистов по международной торговой конъюнктуре на материалы, связанные с производством средств связи и массовых коммуникаций?! Да здравствует некомпетентность врагов! Только б они подольше были темными! Только б они всегда бежали науки, только б они считали единственно правильным свое мнение или то, к которому они успели привыкнуть и отказ от которого кажется им крушением тех идеалов, которым они служили... Мне надо безоговорочно соглашаться с предложением Роумэна, твердо сказал себе Штирлиц. Я не люблю подличать даже в малости, но я обязан обмануть его... Он может сесть на самолет и вернуться домой, и это в порядке вещей... Если же я скажу ему о моем желании сделать то же самое, его реакция может оказаться непредсказуемой... Они хорошие люди, американцы, неповоротливы и громоздки вроде нас, поэтому они мне так нравятся, но их менталитет совершенно особый, среди них надо прожить много-много лет, чтобы понять их, а у меня на это нет сил. Я хочу домой...
      — Во-первых, — сказал, наконец, Штирлиц (они сейчас говорили медленно, паузы были тяжелыми, слышимыми), — я был бы рад предстать перед трибуналом, потому что лишь там я бы доказал свою невиновность. Тем не менее, во-вторых, я готов принять ваше предложение. Только давайте уговоримся: вы расскажете мне, отчего решили заняться поиском столпов наци, изучением возможностей инфильтрации гитлеризма в демократические общества, а я, в свою очередь, объясню, почему согласился войти в ваше дело.
      — Принято... Это по правилам... Едем куда-нибудь... Поедим и выпьем, а заодно до конца откроем друг другу наши препозиции.
      — Лучше мы это сделаем позже. Испанцы хорошо слушают в машинах, да и за соседний столик в ресторане они могут посадить своих людей, лучше все это сделать на открытом воздухе...
      — Мы поедем в «Клуб Йерро», — усмехнулся Роумэн. — Вы же там были с генералом Гонсалесом... и с Веласкесом были... Я выяснил, что здешняя секретная служба лишена возможности входа в аристократические клубы, у них нет на это денег, да и потом рожи квадратные, за милю видно.
      — Вас дезинформируют, Пол, — ответил Штирлиц. — В этих клубах тоже работает агентура, только об этом не знает ваш друг Эронимо. Там задействованы официанты и метрдотели, там тоже все контролируемо.
      — Откуда знаете?
      — Я обменивался опытом с секретной службой Франко еще в тридцать седьмом году, когда жил в Бургосе... Гейдрих... Слыхали про его салон «Китти»? Он сделал в Берлине аристократический клуб для своих... Говори, что хочешь... И читал запись самых откровенных бесед через два часа после того, как они заканчивались.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40