Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Экспансия — I

ModernLib.Net / Детективы / Семенов Юлиан Семенович / Экспансия — I - Чтение (стр. 28)
Автор: Семенов Юлиан Семенович
Жанр: Детективы

 

 


       Фишер.— Нет.
       Сенатор Мундт.— Но следователь Стриплинг представил нам документы о том, что он был жертвой нацистского террора.
       Фишер.— Он был заключен в лагерь правительством Виши, генералом Петэном...
       Председатель.— За антинацистскую деятельность?
       Фишер.— За коммунистическую деятельность. Французская полиция знала, что он коммунист высокого уровня, и хотела изъять его из общественной жизни, поскольку Франция была оккупирована Гитлером...
       Сенатор Никсон.— Вы запросили право на американское гражданство?
       Фишер.— Да.
       Никсон.— Могу ли я считать, что, несмотря на выход из компартии, вы по-прежнему симпатизируете марксизму, поскольку очень хорошо информированы о том, что происходит в их рядах, в частности с вашим братом.
       Фишер.— Сейчас мы видим угрозу сталинской империи всему миру. Я должна быть информированной, чтобы вести борьбу против большевистского терроризма.
       Председатель.— Нам надо поскорее заканчивать это дело, потому что в Сенате предстоит голосование по важному вопросу и нам необходимо быть там...
       Сенатор Вайль.— Миссис Фишер, вы сказали, что у вас есть младший брат, какой-то композитор. Он по-прежнему живет в Штатах?
       Фишер.— Да.
       Сенатор Вайль.— Ваши братья поддерживали контакт во Франции? Здесь они тоже контактируют?
       Фишер.— Да.
       Сенатор Вайль.— Каковы ваши отношения с композитором... С вашим младшим братом?
       Фишер.— Такие же, как со старшим.
       Сенатор Вайль.— Следовательно, вы прервали отношения с Гансом Эйслером по тем же причинам, что и с Герхардтом?
       Фишер.— Да.
       Сенатор Вайль.— Ваш брат-композитор тоже коммунист?
       Фишер.— В философском смысле — бесспорно.
       Сенатор Никсон.— Он близок с Герхардтом Эйслером?
       Фишер.— Да.
       Сенатор Боннер.— Поскольку вам хорошо известна активность коммунистов, ответьте: как много Коминтерн направил своих людей из Москвы в Соединенные Штаты?
       Фишер.— Несколько тысяч.
      Штирлиц аккуратно отодвинул от себя широкий телетайпный лист, поднял голову; Роумэн сидел напротив, вытянув ноги; нижняя челюсть выпячена, словно у него случился волчий закус; волосы растрепаны, воротник рубашки расстегнут, галстук приспущен.
      — А вы чего разволновались? — спросил Штирлиц. — Вы уже знали обо всем этом, когда требовали моей консультации по фашизму?
      — Сейчас снова врежу, — пообещал Роумэн. — И это будет плохо.
      — Эта Фишер напоминает мне Ван дер Люббе, — заметил Штирлиц.
      — Сука.
      — Почему? Отрабатывает свое американское гражданство. Она же запросила гражданство... Его надо заработать... Ей написали сценарий, она его толково выучила... Дамочку в свое время куда-то не избрали, обиделась... Но сюжет действительно шекспировский: так топить братьев... Нет ничего опаснее истерической климактерички, честное слово... Никто так не поддается режиссуре, как женщины...
      — Кто обидел дамочку? — спросил Роумэн.
      — Вы что, не слыхали о ней раньше?
      — Нет.
      — Она хотела повалить Эрнста Тельмана, лидера германских коммунистов. С ультралевых позиций. Не вышло. Тогда она закусила удила, ведь очень хочется быть первой... Между прочим, совсем недалеко от Муссолини, от этого левого социалиста... Не находите?
      — Я очень люблю Ганса...
      — Какого?
      — Эйслера.
      Штирлиц осторожно кашлянул, не поднимая глаз на Роумэна, спросил:
      — Знаете его музыку?
      — Я ни черта не понимаю в музыке. Я люблю его, как человека. Он замечательный парень. Очень добрый, мягкий... Террорист... Ну, сука, а?! И какую она перла ахинею: «Его посадили в лагерь не за антинацистскую, а за коммунистическую деятельность». Ведь это одно и то же!
      — Слушайте, Пол... Только не бейте меня в лоб, ладно...
      — Ну...
      — Только пообещайте не бить. А то я отвечу. Пепельницей по голове. Я это умею, честное слово. Обещаете?
      — Обещаю.
      — Кто еще знает о том, что вы дружили с Эйслером?
      — А вам какое дело?
      — Никакого... Не связана ли... Не связаны ли близкие вам люди с делом, начавшимся в Вашингтоне...
      — Думай, что говоришь, нацистская гадина.
      — Я думаю, что говорю, чиновник, выполняющий задания твоих гитлеров, — Штирлиц кивнул на телетайп. — Или ты считаешь, что вся эта гнусь — венец демократии?
      — Повтори, что ты сказал.
      — Что ты служишь новым ги...
      — Я не об этом... Почему ты связываешь женщину, которая... Почему ты посмел назвать ее агентом Кемпа? Почему ты, тварь, которая воспитана в вонючем рейхе, где никто и никому не верил, смеешь мазать фишеровским дерьмом женщину, которую не знаешь?!
      — Опусти руку! Опусти... Вот так... Теперь я тебе отвечу...
      И Штирлиц рассказал ему о том, что случилось в Прадо, — в самых мельчайших подробностях.
      После долгой паузы Роумэн хотел было сказать Штирлицу, что, поскольку он всего боится, повсюду ему видятся агенты секретной полиции, которые должны отловить его и выдать «Интерполу» как наймита, выполнявшего черные дела по приказу своих шефов, а может, и без приказа, по собственной инициативе, ему, видимо, просто показалось, что Кемп что-то шептал Кристе в музее, но Роумэн не сказал ему этого, и не только потому, что усомнился в правоте такого рода допуска, но потому, что явственно и зримо увидал аккуратные, чуть заваленные влево строки письма Грегори, в котором тот поздравлял его с Кристой и отмечал, что бог прямо-таки выполнил его заказ, познакомив именно с такой девушкой, про которую он. Пол, писал ему в одной из корреспонденций: «голубоглазая», «в веснушках», «с которой можно не только заниматься любовью, но и говорить перед сном о всяких разностях нашей жизни».
      Ерунда, оборвал себя Пол. Если кто-то решил подвести ко мне агента, тщательно выполняя мое шутливое пожелание, высказанное в письме, это бы не могло не насторожить меня; я бы навязал противнику свою волю, а не подстраивался под него. Это я так думаю, сказал он себе, но ведь мой противник может думать по-иному. Невозможно сражаться с твоим «альтер эго», вечный шах, заведомая ничья... Хорошо, но ведь у меня есть возможность проверить все это. Не все, конечно, возразил он себе, но через Эронимо я могу узнать, в какой мере здешние дьяволы читают мою переписку. Если они установили слежку за стариком Врэнксом из интербригады Линкольна — а Грегори все-таки брякнулего имя в письме, которое шло не с дипломатической почтой, — тогда можно будет перепроверить и то, что сказал Штирлиц, тогда я смогу понять, что они затеяли с Кемпом, а они что-то должны были затеять, потому что Эрл Джекобс парень с челюстями и он знает, как я не люблю его брата, который засел в Буэнос-Айресе, чтобы коллекционировать тамошних наци. Эрл прекрасно понимает, что я не куплюсь на их паршивые акции и не стану покрывать его ставку на гитлеров за то, что ИТТ оказывает нам услуги, пусть попробует не оказать, мы ей крылья подрежем...
      Погоди, сказал он себе, ты говорил Штирлицу, что он грязный наци, потому что воспитан в недоверии к каждому. Ты верно сказал, но отчего же ты стал думать о всяческих хитрых комбинациях, а не поехал к Кристе и не задал ей вопрос: «Человек, ты встречалась с Кемпом в Прадо?» Ты же убежден, что умеешь читать правду в глазах, вот бы и прочел... Да, я умею читать правду, и я очень боюсь, признался он себе, что увижу правду в ее глазах и тогда я буду лишен возможности проверить то, что обязан проверить... А нужно ли тогда что-либо проверять? — спросил он себя. Тогда, конечно, не нужно. А если я пойму, что Штирлиц не лгал? Это будет крахом, подумал он, крахом, невосполнимым уже. Пережить ужас с Лайзой, принять решение жить в одиночестве, а это тяжелое дело, в одиночестве мог жить Эрни; художник может жить один, он окружен толпой своих героев, а ты жить один не приспособлен, тебе нужна опора... И ты отказался от этого своего решения, выпросилсебе девушку, потянулся к ней, и вдруг узнаешь, что ее к тебе просто-напросто приставили... Зачем тогда что-то проверять, комбинировать, суетиться?! Тем более что дома начался шабаш, и ты, по долгу службы, обязан помогать этому шабашу, потому что работаешь, хочешь того или нет, на тех, кто заседает в Капитолии и с интересом выслушивает гадость и злобу, которую изрыгает на братьев климактеричка Фишер... Надо бросать все к черту и уезжать к Грегори... Консультировать фильмы про войну... А по вечерам высасывать свою бутылку и ложиться спать, раз и навсегда запретив себе мечтать о счастье. Его у тебя не будет. Тебе обеспечено существование. Пока еще неплохо работает желудок, сердце не колет, печень не вертит, живи, как живут все, партия сыграна, жди конца, собирайся потихоньку в дорогу... Нет, сказал он себе, все это чушь, меня потянуло в этот дерьмовый минор только после того, как прочитал телетайп. Вот почему я словно какой-то ушибленный... Я еще ничего не могу сказать себе по поводу того, что происходит, я слишком всем ошарашен, одно легло на другое, саднит, вот почему я растерялся. Слава богу, что я услыхал сообщение по радио, хорошо, что я не привез Штирлица домой и не заставил его рассказать Кристе то, что он рассказал мне. Это было бы смешно. Человек — если он любит, а его любви угрожают — не думает о том, что он смешон, то есть жалок, такова уж природа человеческая, любым путем удержатьнаслаждение. Даже предательством идеалов? — спросил себя Роумэн, и этот вопрос, при том, что он был жестоким, помог ему расслабиться, удобно устроиться в кресле, закурить и крикнуть в телетайпную-обычным своим хмуро-насмешливым голосом:
      — Эй, Ник, свари-ка нам кофе, а!
      — Вари сам. Я жду новых сообщений. Как тебе, а? Ты что-нибудь понимаешь?
      — А что тут не понять, — ответил Роумэн. — Тут все ясно, как утро. Началась генеральная уборка. В доме должно быть стерильно, как в хирургической. Верно, доктор Брунн? Вы согласны?
      — Как в морге, — засмеялся Ник. — Я что-то такого не помню еще в нашей истории. А ты?
      — Теперь запомним, — ответил Пол и пошел в маленькую кухню, где стояла электрическая плита.
      — Зато я помню, — тихо заметил Штирлиц. — Я очень хорошо помню Сакко и Ванцетти. Когда в стране нет шума, тогда лидеру нечего делать... Тем более война закончена не им, а предшественником. Включайтесь в поиск шпионов, очень поможет карьере.
      — Ладно, — ответил Роумэн, — включусь.
      Он поставил на конфорку кофейник, насыпал в него две пачки марокканского кофе и подумал, что Штирлиц верно чувствует версию возможного развития событий, мы все шутим по поводу возможного, пока можно шутить, в глубине души думая, что это ужасное возможное на самом-то деле никогда не сможет стать фактом жизни. Мне стало страшно, когда я прочитал телетайп, особенно после того, как он сказал мне, что Криста слушала Кемпа, который стоял рядом с нею, обернувшись вполоборота, и приказно ей говорил, пока она рассматривала Мурильо. Или ты просто-напросто хочешь придраться к этому, чтобы все с ней порвать? — спросил он себя. Ты ведь боишься разницы в возрасте. И боишься того, что ты совсем не подарок в кровати после того, что с тобой вытворяли наци. И ты постоянно вспоминаешь Лайзу, которая лежала с тем мулатом, потная, со спутанными волосами и невидящим, плывучимвзглядом. Может быть, ты получил искомое, то есть предлог, чтобы вернуться в прошлое, каким оно было неделю назад, пока Криста не вкатила тебе в бампер. А ведь она замечательно водит машину. После того как я напился от счастья в «Лас Брухас», я подивился, как резко, по-мужски, она ведет машину... Надо же было вмазать мне в задник на полупустой площади... Прямо как по заказу. И еще: она ни разу не спросила меня, чем я занимаюсь. Даже после того, как швейцарец Ауссем назвал меня «господином советником». А ключ от моего сейфа валяется в столе... Я ж помню мудрые уроки Аллена: «Если вы хотите, чтобы к вам не лазали — никогда ничего не прячьте. Оставляйте все самое конфиденциальное на видном месте, противник всегда ищет тайники, такова уж логика».
      Он отчего-то вспомнил, как чикагский бизнесмен, занятый в книжной торговле, оказался на грани банкротства и жизнь заставила его придумать гениальный ход: он выпустил роман «Война и мир» умопомрачительным тиражом, предварительно сообщив в газетах, что уплатит десять тысяч премии тому, кто найдет ошибку в книге, ошибку, сделанную намеренно, чтобы проверить внимательность читателей. Книга моментально разошлась, бизнесмен не только поправил свои дела, но и положил в карман сотню тысяч баков горячей прибыли, потому что грамотных много, а особенно тех, кто считает себя грамотным, — все нынче горазды поживиться на дармовщинку. А вот ошибку никто не нашел. Пришли тысячи гневных писем: «Акулы бизнеса дурят американцев». Тогда бизнесмен напечатал в газете: «Никто никого не дурил. На обложке книги в фамилии „Толстой“ вместо „о“ напечатано „а“, „Талстой“; просто никто не смотрел обложку, все ринулись утюжить текст...»
      — Эй, Брунн, — крикнул Пол с кухни, — помогите-ка мне! Возьмите чашки, я сварил сказочный кофе.
      «Крепкий парень, — подумал Штирлиц. — Так скрутить себя за несколько минут не каждый сможет, а ведь мой удар был в поддых. От такого не каждый быстро оправится. А если он умеет так играть? Тогда я себе не позавидую, тогда я получил в нем такого врага, который на мой удар ответит своим, и это будет сокрушительный удар, что там толчок в лоб, когда летишь со стула на кафель, это ерунда, лечебная гимнастика, а не удар...»

Роумэн — II

      Роумэн вошел в квартиру, тихо отперев дверь, и сразу же услышал песенку, ее, Кристы, песенку; она хлопотала на кухне; он это понял по тому, что в доме пахло ванилью, она добавляла много ванили, когда делала яблочный пан.
      Он остановился возле косяка, прижался спиной к стене, посмотрел на свое отражение в большом венецианском зеркале, провел по лицу хваткими пальцами; появились красные полосы; плохо, сдали нервы, это началось после того, как посидел у наци, а еще это было, когда он вошел — так же тихо, желая сделать сюрприз Лайзе, — в свою квартиру и увидел ее с тем мулатом; самое дрянное заключается в том, подумал он, что я рассказывал Кристе про эти красные полосы на лице, никто не бывает так доверчив, как мужчина средних лет, полюбивший молодую женщину. Он относится к ней как к ребенку, никаких тайн, это же навсегда, последнее, самое лучшее, что подарил бог под старость.
      Роумэн потер ладонями щеки, чтобы они перестали быть полосатыми, пусть покраснеют. Странно, когда пьешь в молодости, делаешься пунцовым, а если перевалило, бледнеешь, как известь. Лучше б и не смотреть на себя после полубутылки виски, страшновато, лицо, как маска...
      — Криста! — позвал Роумэн.
      — Ау!
      — Это я, — он заставил себя говорить громко, весело, все должно быть, как было.
      — Мне казалось, что ты придешь позже, — ответила она, выбежав из кухни. — Ты не звонил, и я решила, что у тебя много дел и ты вернешься ночью. А потом я подумала, может быть, я уже надоела тебе и ты утешаешься с другими женщинами.
      Она была в коротенькой спортивной юбочке и фартуке, как шоколадница, когда только успела купить? Черные волосы были подвязаны ленточкой, длинные голубые глаза смотрели на него открыто и весело; она обняла его, поднявшись на мыски, покрыла лицо быстрыми поцелуями, пошептала на ухо что-то быстрое и непонятное — это у нее была такая игра — и спросила:
      — За что ты на меня сердишься, милый?
      — Я сержусь на этот говенный мир, — ответил он. — Я не просто сержусь на него, маленькая, я его ненавижу. Он того заслуживает, ей-богу, не думай, я пока еще не стал брюзгой... В Штатах хотят посадить в тюрьму нескольких немцев... Это самые прекрасные немцы, каких я когда-либо встречал в жизни...
      — В чем их обвиняют?
      — Их ни в чем нельзя обвинить...
      — Тебе это чем-нибудь грозит?
      Надо было спросить иначе, подумал Роумэн. Лучше бы она спросила, не могу ли я им помочь. Хотя она спросила как женщина, которая любит; они собственницы куда большие, чем мужчины; счастье в одиночку невозможно, я составная часть ее счастья, значит, вопрос логичен. Другое дело, меня ее вопрос не устраивает, но это уже мое дело, как всегда, я спешу, всегда спешил; свои мнения формулировал безапелляционно: «замечательный парень», «гнусная баба», «милый старик», а знал этих людей два дня от силы. И потом выяснялось, что «замечательный парень» был гнидой, «гнусная баба» оказывалась верным другом, а «милый старик» состоял на учете в клинике для шизофреников — маньяк и садист. Нет, сказал он себе, ее не в чем обвинять, да и вообще, не торопись с обвинением, подумай еще раз, зачем тебе сказал обо всем этом Штирлиц?
      Он поцеловал ее в лоб и ответил:
      — Нам это ничем не грозит.
      — Мне вообще ничего не грозит, — улыбнулась Криста, — я человек самой свободной профессии, место учителя математики как-нибудь найду, но ты очень властолюбивый, тебе будет трудно жить, если у тебя отберут твое дело. Ты очень любишь свое дело, я вижу. Пойдем есть яблочный пай. Приготовить тебе что-нибудь выпить?
      — Обязательно. Только перед яблочным паем угости меня макаронами. Я делаюсь страшно прожорливым, когда пью. Значит, не грозит алкоголизм. Те пьют, не закусывая, на голодный желудок; чем больше пьют, тем меньше думают о еде, а я, наоборот, ем в три горла, волчий аппетит.
      — Макароны на ночь? — Криста пожала плечами. — Это же вредно.
      — А мы их с тобою выпотеем, — усмехнулся Пол и подумал, что он плохо сказал, но Криста засмеялась, весело засмеялась, а она тонкий человек, чувствует все, как мембрана; ну и что, возразил он себе, когда любишь, стараешься пропускать мимо ушей то, что не укладывается в твою схему, не замечать то, что представляется обидным для любимой; говорят, любовь слепа, — неверно, она обостренно зряча, но при этом автоматически исключает из сознания то, что следует отторгнуть, забыть, не увидеть и не услышать.
      — Я думала, мне сегодня будет нельзя, — сказала Криста, — но оказывается, можно, наверное, перепутала дни... Сейчас я сделаю макароны, поджарю сало с луком, натру сыра, очень много сыра, а потом положу на сковородку помидоры, если тебе действительно не страшны лукулловы пиршества... Ешь я, как ты, сразу бы стала бочкой, и ты бы меня немедленно прогнал... Счастливый человек, ешь, сколько хочешь, ужасно завидую... Я сделаю виски, да?
      — Нет, я выпью «смирнофф». Хочу водки без льда и апельсинового сока, пару глотков совершенно чистой водки.
      — Неужели тебе нравится эта гадость?
      — Она всем нравится, только некоторые не признаются... Сколько времени ты будешь готовить макароны?
      — Двадцать три с половиной минуты.
      — Не торопись. Мне надо написать очень важное письмо, я хочу это сделать, пока не напился. Даю тебе сорок минут, хорошо?
      — Да, родной, я не стану торопиться.
      — А завтра я освобожусь пораньше и отвезу тебя в Эскориал.
      — Ой, как здорово!
      — А может быть, сначала заглянем в Прадо.
      — Пожалуйста, отвези меня в Прадо! Я там ничего не смогла понять, у них ужасные путеводители...
      — Да, там нужно ходить с тем, кто хоть немного знает Испанию. Ладно, решим, куда двинем сначала, вари макароны...
      Она спокойно отнеслась к тому, что я упомянул Прадо, подумал он, не дрогнула, призналась, что была там, а я помню себя на допросе, я знаю, как трудно сохранять спокойствие, когда мины начинают рваться рядом, и ты ждешь следующего вопроса с ужасом, и заставляешь себя быть таким, каким они тебя привели в камеру, постоянно следишь за лицом и поэтому не можешь за ним уследить. Неужели ты поверил немцу Штирлицу и не веришь ей? Неужели сюжет Яго так устойчив? Неужели человек столь испорченное существо, что всегда норовит раствориться в плохом, отторгая хорошее?
      Он вышел в кабинет, подвинул пишущую машинку, заправил лист бумаги, легко напечатал адрес и первую фразу: «Грегори Спарк, 456, Бивэрли-плэйс, Голливуд, США. Дорогой Грегори...»
      Ну, и что же ты должен написать? — спросил он себя. Что бы меня более всего заинтересовало, если бы я был внедрен в дом врага? Меня бы заинтересовали его поступки. Слова — ерунда, сегодня брякнул одно, завтра — другое, человек есть человек, венец непоследовательности. Поступки — единственно, что интересует разведку, это поступки, связи, возможности и мысли, зафиксированные на бумаге.
      «Сегодня я испытал шок, — начал медленно, обдумывая каждое слово, выстукивать Роумэн, — когда услыхал по радио информацию об аресте Эйслера и о показаниях этой стервы, Рут Фишер. Она ведь доносит на композитора! Я сначала не очень-то поверил своим ушам, мне показалось, что это не Лондон говорит, а Москва разыгрывает свой очередной пропагандистский водевиль. Я отправился в ЮПИ, посмотрел телексы, убедился, что это не спектакль, и так после этого напился, как разве что напивался после возвращения в Штаты после нацистского плена. Сначала я ничего не мог понять, ты же знаешь, я прагматик, я обязан уяснить причины и следствия события. Ты знаешь и то, что до тех пор, пока я не придумаю комбинацию, которая поможет друзьям, попавшим в беду, я не успокоюсь. Поэтому я заставил себя протрезветь и настроиться на действие, а не на эмоции, к черту их! И мне это удалось. Я прикинул план, который необходимо обсудить с тобой.
      Во-первых, я знаю, по крайней мере, трех людей из СД, которые открыто живут в Мадриде, заняты в бизнесе, вполне уважаемые кабальеро. Это Кемп из ИТТ, Штирлиц, оттуда же, и Рошке, который подвизается в сфере кинобизнеса, прокатывает старые европейские картины, после того как костоломы каудильо вырежут все сомнительные места, а сомнительными местами здесь считаются: а) критика в адрес Ватикана; б) показ полуобнаженной женщины (если покажешь голую — посадят в тюрьму на полгода за «хулиганство в общественных местах» и оштрафуют на десять тысяч песет); в) упоминание слов «коммунизм», «Советский Союз» (такого нет, есть «Россия»), «тирания», «нацисты», «коррупция», «клерикализм»; г) о критике Франко я не говорю, за это сразу отправят на каторгу.
      Так вот, эти три человека не могут не знать, как у Гитлера делались антикоммунистические спектакли. То есть они знают об этом не так, как мы, а изнутри, с подробностями, помнят поэтапность, что за чем должно следовать и чем это можно закончить — под занавес.
      Добром эти люди такого рода информацию не отдадут. Поэтому я срочно займусь тем, что оформлю на них хорошие компрометирующие материалы. Но и этого будет мало, как мне кажется, орехи вполне крепкие, на зуб не возьмешь.
      Поэтому первый вопрос: нет ли у тебя или у кого из наших на памяти чего-либо об этих людях?
      Во-вторых, навести Эйслера и Брехта. Спроси, чем мы сможем им помочь? Что они сами намерены предпринять? Помнишь ли ты Эдмонда из «Кроникл»? Немедленно свяжи его с ними, потому что он воевал с наци, он — наш парень, в той свистопляске, которая началась, он может оказаться совершенно незаменимым человеком. Он достаточно честен и независим, чтобы сказать слово правды.
      В-третьих, прошу тебя немедленно созвониться с Алленом Даллесом. Он мудрый человек, попроси его вмешаться, пока не поздно, потому что нет ничего сложнее, как отмываться от грязи, и не человеку, а — государству. С его связями не очень-то трудно вмешаться, да и потом, никто, кроме него, не знает, сколь важным для антинацистской борьбы было творчество Брехта и Эйслера.
      В-четвертых. Не предпринимай ничего резкого, что может накренить лодку; когда ты начерпался воды, падает скорость и нарушается устойчивость, а именно это, боюсь, нам будет потребно прежде всего...»
      Роумэн посмотрел на часы. Прошло больше получаса; теперь тяни, сказал он себе. Ты обязан не дописать это письмо, оно должно остаться здесь завтра утром. Чтобы все это выглядело естественно, ты должен проспать, сыграть досаду, когда посмотришь на часы; позвонить в посольство, вскочить с кровати, выпить молока, сказать Кристе, которая кинется делать тебе кофе, что вернешься пообедать, опаздываю, очень важное дело, до встречи, и уйти, оставив письмо в каретке, и ждать, что произойдет потом, ох, лучше бы ничего не произошло, ну, держись тогда, Штирлиц, не хотел бы я оказаться на твоем месте, если ничего не произойдет, ох, не хотел бы...
      Ровно через сорок пять минут — он смотрел на секундную стрелку — Кристина крикнула с кухни:
      — Пол! Макароны имени Италии ждут тебя!
      — Иду!
      — Сделать кофе? Или чая?
      — Сделай еще один стакан «смирнофф», — ответил он и поднялся из-за стола.
 
      ...Назавтра он приехал на конспиративную квартиру Эронимо и устроился возле аппарата, ожидая данных наблюдения за своей же квартирой, за Кемпом и Штирлицем, а также данных прослушивания телефонных разговоров в его же доме.
      Господи, только бы ничего не было, только б я убедился, что все это хитрая игра гадов, думал он, я бы тогда даже не стал крошить скулу Штирлицу, я бы просто отправил его — и Эрл Джекобс не откажет мне в этом — в Экваториальную Гвиану, там европейцы не живут больше года, смерть наступает от желтой лихорадки или проказы. Пусть бы он там гнил заживо, нет ничего приятнее, чем наблюдать медленную гибель врага. Расстрел — это избавление, повешение — тоже избавление; если бы Гитлер попал нам в руки, его бы повесили, а это так несправедливо, его бы надо было казнить медленно, годами, надо было бы созвать консилиум садистов и поручить им придумать такую муку, которая бы заставила других гитлеров много думать, прежде чем начинать новый ужас, прежде чем говорить своему народу, что он — самый великий, самый справедливый, самый мужественный, что ему мешают евреи, или большевики, или банкиры, или — времена меняются — зулусы, христианские демократы, безработные, только не думай, мой народ, о том, что тебя обирают твои же единокровны, что именно они делают все, чтобы ты не стал мыслящей личностью, ограничивают тебя в правах на то, чтобы ты проявил себя там и в том, где ты можешь себя проявить, только не смей думать о том, что дьявол всегда таится внутри нас, это ведь так удобно для гитлеров делать себя вне критики, указуя перстом на виновных в народных невзгодах где угодно, только не в своем доме...
      — А что все-таки случилось, Пабло? — спросил Эронимо; (он называл Роумэна не «Пол», а «Пабло», по-испански); сегодня полковник был в нежно-голубом костюме; он менял их ежедневно, его гардероб, казалось, был составлен из всех цветов радуги; глядя на Эронимо, не надо было гадать, какой сегодня день: в среду он надевал синий костюм, в четверг — бежевый, в пятницу — салатный, понедельник был отмечен голубым, вторник — черным, в этот день он делал доклад руководству, — генерал Эспиноза был человеком старой закваски, долго жил в Германии, черный цвет почитал самым достойным для чиновника, мирился лишь с красным или голубым галстуком, да и то потому, что черно-бело-красное определяло цвет нацистского флага, а голубое — символ фаланги, очень патриотично.
      — Что? — рассеянно переспросил Роумэн. — Я не слышал тебя, прости...
      — Я спрашивал... У тебя какие-то неприятности?
      — Пока — нет, — ответил Роумэн. — Ты убежден, что данные нашего наблюдения не будут оформлены в документ, который придется доложить генералу?
      — Не думай об этом.
      — Я не могу об этом не думать, Эронимо. Я не хочу, чтобы об этом мероприятии знал кто-либо, кроме тебя.
      — Не исключено, что об этом узнают другие.
      — Кто именно?
      — Фернандес.
      — Тот, который сражался в «Голубой дивизии»?
      — Да.
      — Значит, об этом узнают его немецкие друзья?
      — Вряд ли. Его сын должен ехать в Нью-Йорк. Он мечтает дать парню ваше университетское образование. Да и потом сейчас не очень-то модно дружить с немцами... Заметил, пресса стала всячески подчеркивать, что мы были нейтральны во время войны?
      — Можешь пообещать Фернандесу помощь... Я окажу содействие его сыну, посмотрю, чтобы мальчику уделили внимание в Нью-Йорке, пусть только держит язык в заднице.
      — Хорошо, я с ним переговорю... Но он же не нуждается в деньгах... Его тесть купил фабрику в Севилье...
      — «Уделить внимание» вполне гуттаперчевое выражение, Эронимо. Его можно трактовать по-всякому... Можно уделить внимание для того, чтобы бедному парню не плюнули в лицо за то, что его отец воевал на стороне Гитлера... Объясни ему, что в Штатах очень не любят тех, кто был с нацистами... У нас ведь разговор короткий, оружие может носить каждый, право закреплено в Конституции — «для защиты собственного достоинства»... Передай, что я готов с ним увидеться.
      — Хорошо. Я это сделаю.
      — Объясни, что сегодняшнее наблюдение было нужно не столько для дела, сколько для меня лично... Скажи, что я ревнивый старик и что на услуге, которую ты мне оказываешь, меня можно взять на крючок... И это будет выгодно не столько дедушке, сколько тебе, лично тебе... Ну, и, понятно, ему, Фернандесу...
      Эронимо усмехнулся:
      — Все-таки американцы неисправимые люди; всем хотите навязать свою логику, всем и во всем. Нельзя в разговоре с испанцем, в котором тем более ты заинтересован, употреблять слово «выгода», Пол. Это не по правилам, не по нашим правилам, понимаешь? Надо говорить о родстве душ, о законе дружбы, о готовности на любую жертву, о том, что тебя не интересует корысть, что ты ненавидишь тех, кто думает о выгоде, это удел арабских мудрецов и еврейских торгашей, ты должен говорить о возвышенном и вечном, тогда только взрыхлится поле для делового сотрудничества, в котором учтены все ставки...
      — Ничего, — усмехнулся Роумэн, — когда выписываешь чек без всяких там рассусоливаний, это тоже не так уж плохо. Мы не видим ничего обидного в деловом партнерстве.
      — А мы видим. Когда ты выписываешь чек и говоришь, чтобы я обратил деньги в пользу обездоленных, это — по нашим правилам, хоть я на эти деньги сразу же куплю бриллиант своей подруге... Но если ты сунешь мне конверт на расходы, я обязан бросить его тебе в лицо... Мы же Дон Кихоты, не забывай это, самые иррациональные рационалисты...
      — Слава богу, ты — исключение.
      — Так я не испанец. Меня перепутали в родильном доме, мама лежала в одной палате с женой английского дипломата, ей меня по ошибке подсунули в кровать, у меня же островной менталитет, Пабло, я прагматик с рождения, я начал копить деньги в детстве, как настоящий инглез, — усмехнулся Эронимо, — испанец брезгует этим занятием, для него главное — разговор о возвышенном, мечта о несбыточном, рассуждение о бренности, а не земной суете...

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40