Последняя радиограмма звучала так: «По распоряжению Геринга следует немедленно сжечь все документы, относящиеся к 30 июня». Я тогда позволил себе положить эти бумаги в мой несгораемый шкаф. Я не знаю, насколько они сохранились, это зависит от способностей подсудимого Кальтенбруннера. Я все еще надеюсь найти их. И я на основании этих документов могу заявить, что 30 июня СА не было сделано ни одного выстрела. СА не участвовало в этом путче, но я не хочу оправдывать этим руководителей СА. 30 июня не погиб ни один руководитель СА, который не заслужил бы смерти. Но положение 30 июня было таково, что, с одной стороны, стояло СА во главе с Ремом, а с другой — Геринг и Гиммлер. Позаботились о том, чтобы руководство СА за несколько дней до 30 июня было послано на отдых. Руководители СА именно 30 июня были приглашены Гитлером на совещание в Виссзее. На вокзале они узнали о событиях, что было для них полной неожиданностью, и поехали к месту этих событий.
Так называемый мюнхенский путч развивался так, что мюнхенское СА вообще не участвовало в нем, и в часе езды от Мюнхена так называемые государственные изменники уснули вечным сном, не предполагая даже, что в Мюнхене, по рассказам Гитлера и Геринга, вечером прошлого дня якобы состоялся путч...
Когда время обеденного перерыва кончилось, Штирлиц отдал Анхелу подбор пресс-релизов, заручившись его согласием, что дочитает показания Гизевиуса завтра или на следующей неделе, и вернулся к своей работе.
Через час кто-то позвонил Анхелу, тот засуетился, сказал, что уходит на два часа, но Штирлиц и тогда не прикоснулся к папке, и лишь после того, как он разобрался с нижней полкой и перешел на вторую, лишь когда Анхел вернулся в архив, он положил эту папку на стол, потому что сейчас его
неинтереск ней мог сыграть против него же.
Открыв первую страницу, он до конца убедился в том, что папку ему
подсовывали, ибо на сопровождающей бумаге было напечатано: «Документы получены при обыске аргентинского гражданина Аугусто Канилья, подозреваемого в работе на секретную службу русских. Разглашению не подлежат».
Стоп, сказал себе Штирлиц, значит, они подозревают меня в том, в чем подозревал Мюллер? Или я впадаю в транс подозрительности? Они ведь должны исследовать меня со всех сторон, это их право. Я зря паникую. Все то, чем я занимался до этого, представляло интерес для американцев, разве нет? Да, бесспорно, но американцы владеют всей этой документацией, это их собственность, чего же им паниковать? А здесь мне прямо подсказывают, кто заинтересован в этих документах. Зачем? Чтобы я сделал с них копию? И передал связнику?
Он перевернул сопроводительную страницу и углубился в чтение справки о нацистских опорных базах в Аргентине.
Материал, конечно, зубодробительный, подумал Штирлиц, но почему именно русская разведка должна быть в нем так уж заинтересована? Неужели американские службы не занимает судьба нацистов в Латинской Америке? Зачем этот материал так ненавязчиво, но явственно подсунули мне?
Он бросил папку на полку небрежно, так, чтобы это видел Анхел, и, посмотрев на часы, спросил у него разрешения уйти пораньше; Кемп прав, видимо, будет меняться погода, у меня тоже раскалывается затылок.
Такси он остановил возле здания концерна, следом за ним никто не тащился, хотя, судя по тому, как ему навязывали аргентинскую папку, должны были бы. Он попросил шофера отвезти его к музею Прадо; когда ему было нужно основательно подумать о чем-то, он уходил именно туда, ничто так не способствует логическому анализу, как кипение чувств, сокрытых в работах великих мастеров, — это как тепло против холода: помогает ощущать себя собранным и готовым к поступку...
...Штирлицу казалось, что он был в Прадо один — так мало посетителей; редко появится человек возле картины; тишина; звук собственных шагов кажется шлепающим, ниспадающим с высокого потолка.
Штирлиц вышел из зала Эль Греко; остановившись на пороге, обернулся; все-таки рисовать человека вниз головой, подумал он, в черно-зеленой гамме, причем ты воспринимаешь такую позу совершенно естественной, удел далеко не каждого гения, а только родоначальника философии живописи; до Эль Греко такого не было; даже в иконах не было такого; на его картинах можно учиться мыслить, то есть выстраивать схему будущего, а не только понимать ту эпоху, которая создала его как личность.
Он прошел по коридору, зная, что по дороге к выходу обязательно задержится возле Мурильо и Сурбарана; в этом темном коридоре шаги не
шлепались; возникло ощущение гнетущей тишины средневекового замка; мальчиком, когда он жил с отцом в Цюрихе, постоянно мечтал перенестись во времена Ричарда Львиное Сердце. Отчего все дети (с кем ему удавалось говорить, а это было не часто) мечтали жить в прошлом? Фантазии Жюля Верна проходят, это вроде азартной игры; но все мечтают пожить в те века, когда были рыцарские турниры, конные бои, мушкетеры короля. Только вот отчего-то про инквизицию забывают маленькие люди; впрочем, они не знают о ней, в школах это проходят бегло, зачем бросать тень на Ватикан, вера — это вечное, инквизиция — частность, досадная частность, не надо ворошить былое, нельзя жить без святого в сердце, религия — выше отца и матери, чтите ее.
Он вышел в большой зал, где экспонируются Мурильо и Сурбаран; услышал колокольчик — служители напоминали последним гостям, что время осмотра кончено; Штирлиц, однако, не пошел к выходу, а сделал быстрый шаг назад и прислонился к косяку, потому что он увидел Кемпа, который стоял рядом с черноволосой высокой женщиной и что-то быстро говорил ей, но так, чтобы любому, кто мог их увидеть, не пришло в голову, что они знакомы. Женщина смотрела картину, стояла к ней лицом, а Кемп делал вид, что он любуется совершенно другим полотном, повернулся к женщине боком, движения губ никто бы и не увидал, допусти он, что за ним наблюдает кто-то стоящий у входа; впрочем, Кемп просто не мог себе представить, что за ним наблюдает Штирлиц; он был совершенно уверен, что в музее уже никого не осталось; только бы скорее он кончил ей говорить, подумал Штирлиц, это же явный обмен информацией. Если меня погонят отсюда и он меня заметит — мои часы сочтены. Кто эта женщина? Курьер? Исполнитель? Она не может быть резидентом, слишком молода. Видимо, курьер. Одета по-европейски, не американка, не англичанка и даже не из Канады. Курьер. Только б он ушел поскорее. В разведке никто и никогда не прощает того, кто оказался — пусть даже невольным — свидетелем
контакта.
Кончив говорить, Кемп двинулся к выходу; женщина перешла на другую сторону зала, остановилась возле Мурильо; полистала путеводитель, нашла пояснение к работам этого художника; Штирлиц дождался, пока Кемп вышел из музея, неторопливо прошел вдоль полотен, мельком глянул на путеводитель, который читала женщина, — текст был английский.
Он задержался возле киоска, купив пару открыток; надо дать Кемпу время, пусть отъедет; дождался, пока женщина спустилась по лестнице вниз, и только после этого медленно пошел к тяжелым, восемнадцатого века, дверям; кажется, толкни — не откроешь, ан нет, пневматика; масса послушна не то что руке — пальцу.
Что же ты не начинаешь со мною главный разговор, Кемп, подумал Штирлиц. Давно пора начать тебе этот разговор. Все понимаю, выдержка, умение спровоцировать ситуацию, в которой твой разговор будет выглядеть естественно, необходимость нарисовать мой психологический портрет, если он еще до конца не нарисован, ожидание инструкций, если живы те, кто может их давать, все понимаю, но что-то ты медлишь, Кемп, это не по правилам, потому что мешает мне думать о вероятиях. Как же мне помочь тебе, а?
Он еще раз посмотрел на женщину, которая шла к площади; механически двинулся следом; довел до калье Серано; дождавшись, пока она поднялась на лифте, посмотрел табличку жильцов; напротив квартиры семь фамилии не было, пустое место...
...Назавтра он выяснил, что в квартире семь живет какой-то инглез, славный человек, зовут Паоло Роумэн, работает по части торговли, щедрый, в последнее время совсем перестал пить...
В тот же день, только тремя часами позже, Эронимо, из секретной полиции, нашел Роумэна во «Флориде», на бывшей Гран-Виа; Пол теперь довольно часто назначал здесь встречи Кристе — «тут пахнет былым, — сказал он ей как-то, — я ощущаю здесь присутствие наших людей из батальона Линкольна, и Хемингуэя, и русских, которые помогали испанцам драться против Франко, и Анри Мальро. Здесь чисто, несмотря на то что тайная полиция держит постоянный пост: с того дня, как фаланга вошла в столицу, они постоянно ждут заговоров».
Как и всегда, днем здесь было пусто; посетители собирались к вечеру, часов в семь, после полуденной сиесты; Пол сидел с Кристой в глубине зала; она держала его руку в своих ладонях. «Очень вкусный сандвич, — сказал он ей, показав глазами на их руки, — только съесть нельзя».
Эронимо подошел к столу; Пол представил его Кристе; он поцеловал воздух возле ее руки (испанцы никогда не прикасаются губами к коже женщины), от виски отказался, посмотрел на часы, Пол его понял, поднялся, отошел вместе с ним к стойке; бармен сразу же узнал кабальеро из Пуэрта-дель-Соль, предложил вина, Эронимо покачал головой, показал глазами на дверь, бармен сразу же вышел.
— Вы поручали доктору Брунну следить за вашей подругой? — спросил Эронимо.
— Я?! — Пол не смог скрыть тревожного удивления, сразу же посетовал на себя за это (в здешней тайной полиции с каждым надо держать ухо востро, даже с теми, кому платишь). — А в чем дело? Почему это вас интересует, Эронимо?
— Меня это совершенно не интересует. Просто я подумал, что вы об этом можете не знать. А мужчина должен знать все. Если он выполнял вашу просьбу, то вопроса нет.
— В каждом деле бывают накладки, — сказал Пол для того лишь, чтобы хоть что-то сказать (испанцы обожают многозначительность, это предтеча интриги). — Меня интересует лишь одно: насколько профессионально он это делал?
— Он сделал это исключительно профессионально, — ответил Эронимо, и Роумэн почувствовал, как вдруг похолодели его пальцы.
— Спасибо, Эронимо, — сказал он, — я очень признателен вам за дружбу. Может быть, пообедаем вместе? Скажем — послезавтра?
Геринг — II (1946)
Геринг вошел в свою камеру, чувствуя, что рубашка, одетая под китель, сшитый из мягкой ткани, стала совершенно мокрой, хоть выжимай. Чтение приговора было столь изнуряющим, так страшно и отчетливо он видел — словно ему показывали фильм про самого себя — все те годы, что он провел в Берлине и Каринхалле: овации толпы, красочные парады, спортивные празднества, приемы в рейхсканцелярии, здравицы в его честь, разносимые по улицам громкоговорителями, что силы оставили его вконец.
Слушая приговор, он то и дело возвращался памятью к перекрестным допросам, которым подвергли не только его, но и остальных партайгеноссен, мысленно перепроверяя — в который раз уже, — насколько пристойно он и те, за кого он здесь отвечал, будут выглядеть в глазах потомков.
Он вспоминал вопросы английского обвинителя Джексона и его, Геринга, ответы с фотографической четкостью.
Он решил отвечать коротко и четко, чтобы никто и никогда не смог упрекнуть его в том, что он страшился ответственности или скрывал правду; да, битва проиграна, но
уйтинадо, оставив по себе такую память, которая бы противостояла морю лжи, выплеснутой на
движениебольшевистской прессой и еврейской пропагандой Уолл-стрита.
Геринг требовательно просматривал эту
ленту, длиною в четырнадцать месяцев, — кадр за кадром, метр за метром, — и начало этого фильма показалось ему вполне рыцарским.
Он видел лицо Джексона, холодное, спокойное в своей надменности, ненавистное ему лицо, и слышал его голос, монотонный и бесстрастный:
— Придя к власти, вы немедленно уничтожили парламентское правительство в Германии?
Он слышал и свои ответы, видя себя как бы со стороны, оценивая себя не как Геринг уже, Геринг скоро исчезнет, но как зритель будущего фильма, который отсняла история, а не кинематографисты:
— Оно больше нам было не нужно.
— Для того чтобы удержать власть, вы запретили все оппозиционные партии?
— Мы считали необходимым не допускать впредь существования оппозиций.
— Вы проповедовали теорию о необходимости уничтожения всех тех, кто был настроен оппозиционно к нацистской партии?
— Поскольку оппозиция в любой форме препятствовала нашей работе во благо нации, оппозиционность этих лиц не могла быть терпима.
— После пожара рейхстага вы организовали большую чистку, во время которой многие были арестованы и многие убиты?
— Мне неизвестно ни одного случая, чтобы хоть один человек был убит из-за пожара в здании рейхстага, кроме осужденного имперским судом действительного поджигателя Ван дер Люббе. Аресты, которые вы относите за счет пожара рейхстага, в действительности были направлены против коммунистических деятелей. Аресты производились совершенно независимо от этого пожара. Пожар только ускорил их арест.
— Значит, у вас уже до пожара рейхстага были готовы списки для арестов коммунистов?
— Да.
— Вы и фюрер встретились во время пожара?
— Да.
— И здесь же, на месте, вы решили арестовать всех коммунистов?
— Я подчеркиваю, что решение было принято задолго до этого. Однако распоряжение о выполнении решения о немедленном аресте последовало в ту ночь.
— Кто был Карл Эрнст?
— Я не знаю, было ли его имя Карл, но знаю, что Эрнст был руководителем СА в Берлине.
— Кто такой Хельдорф?
— Позднее он стал руководителем СА в Берлине.
— А кто такой Хейнес?
— Он был начальником СА в Силезии.
— Вам известно, что Эрнст сделал заявление, признавшись, что он и указанные выше лица втроем подожгли рейхстаг и что вы и Геббельс планировали этот поджог и предоставили им воспламеняющиеся вещества — жидкий фосфор и керосин, которые положили для них в подземный ход, ведущий из вашего дома в здание рейхстага?
— Я не знаю ни о каком заявлении руководителя СА Эрнста.
— Но из вашего дома в рейхстаг вел специальный ход?
— Имеется ход, по которому доставлялся кокс для центрального отопления.
— Вы когда-нибудь хвастались тем, что подожгли рейхстаг, — хотя бы в шутку?
— Нет.
— Значит, вы никогда не заявляли, что подожгли рейхстаг?
— Нет.
— Вы помните завтрак в день рождения Гитлера в сорок втором году?
— Нет.
— Вы не помните? Я попрошу, чтобы вам показали письменное заявление генерала Франца Гальдера: «Я слышал собственными ушами, как Геринг воскликнул: „Единственный человек, который действительно знает рейхстаг, — это я, потому что я поджег его!“ Сказав это, рейхсмаршал похлопал себя по ляжке».
— Этого разговора вообще не было.
— Вы знаете, кто такой Гальдер?
— Да.
— Какой пост он занимал в армии?
— Он был начальником штаба сухопутных войск.
...Геринг поднялся с жесткой узенькой железной койки, походил по камере, легко забросив руки за спину; остановился под окном, поднял голову, чтобы увидеть звезды в низком осеннем небе; почему-то явственно представил, как режиссер, который будет сидеть на высоком стуле рядом с оператором на съемке фильма о нем, рейхсмаршале Великой Римской империи германской нации, непременно скажет актеру, чтобы тот повторил этот жест; расслабленные кисти — за спину, резкий подъем головы, сдержанная, полная достоинства улыбка узника, который смотрит на звезды. Словно бы показывая будущему исполнителю своей роли этот жест еще раз, Геринг вернулся к койке, снова забросил руки за спину и прошел к оконцу; голову, однако, поднял слишком резко, словно ощутив на себе чей-то взгляд, — получилось картинно, подумал он, а смотрит на меня охранник, он ведь все время смотрит, пора к этому привыкнуть. Если бы все было, горько подумал он, как было, Геббельс привез бы мне этот фильм, и мы бы вызвали режиссера, сделали ему замечания, попросили что-то изменить и переснять, и он бы вряд ли отказал нашей просьбе, а кто попросит убрать картинность и фальшь тогда, когда станут снимать этот фильм?! Кстати, название должно быть кратким и незатейливым. Наверняка люди пойдут на картину «Рейхсмаршал». Или даже просто «Геринг». Мое имя предметно, в нем сокрыта прострельная конкретика, «Геринг»... Да, не «Рейхсмаршал», а именно «Геринг», так будет значительно достойнее, все-таки я до сих пор не понял, какое мне выпало великое счастье: только тот политик по-настоящему добился чего-то, если люди знают его не по титулам и званиям, а по одному имени...
Ну, хорошо, спросил он себя, а если режиссер станет снимать ленту и будет исследовать архивы Нюрнберга и этот допрос, что он скажет себе? «Наш Геринг победил в схватке с террором союзных судей?» Или, наоборот, признает мое поражение?
Геринг походил по камере, по-прежнему чувствуя на себе взгляды, нет, не этого американца, который смотрит на него в глазок, а миллионов, тех, к кому вернется его дух, а это случится позже, когда настанет час расплаты.
В конечном счете, сказал он себе, я открыто признал, что был намерен разогнать оппозицию и арестовать коммунистов. Да, борьба есть борьба, с этим можно не соглашаться, но упрекать меня в этом нельзя. Я прямо сказал, что мне не нужен был поджог рейхстага, потому что я и так бы упрятал в тюрьмы всех тех, кто был с нами не согласен. Позиция? Да, это позиция, а ни одна позиция не бывает бесспорной. Я не юлил, как Риббентроп или Кальтенбруннер, я закрывал лицо руками, чтобы не видеть этого позора, я убеждал их во время прогулок принимать бой, доказывая вынужденность своей правоты, а не отвергать очевидное, но нет! Как же унизительна звериная тяга к жизни!
Он подошел к столу, осторожно опустился на маленький стул, ввинченный в бетонный пол камеры, и начал изучать страницы допроса, который вел русский обвинитель.
— Признаете ли вы, что целями войны против Советского Союза был захват территорий до Урала? Присоединение к империи Прибалтики, Крыма, Кавказа, Волжских районов? Подчинение Германии, Украины, Белоруссии и других областей? Вы признаете это?
Геринг явственно услышал свой голос, полный спокойного достоинства, ироничный взгляд, обращенный на русского, совершенно расслабленная поза, никакого напряжения, полная вальяжность, но не бессильная, а, наоборот, обнимающая скрытую, пружинистую энергию:
— Я не признаю этого ни в какой степени.
— Разве вы не помните, что на совещании шестнадцатого июля сорок первого года Гитлер именно так определил цели войны против СССР?
— Я хочу посмотреть документ об этом совещании.
— Пожалуйста, мы имеем протокол, передайте подсудимому Герингу. Ознакомились?
— Документ кажется мне бесконечно преувеличенным в отношении указанных в нем требований.
— Но вы признаете, что эта протокольная запись подлинная?
— Я признаю это потому, что я ее вижу.
— Вы признаете, что согласно этому документу вы были участником этого совещания?
— Я присутствовал... Именно по этой причине я сомневаюсь в правильности протокольной записи.
— Кем был записан протокол?
— Борманом.
— Какой был смысл Борману вести неправильную запись совещания?
— Он преувеличил кое-что.
— Много?
— Например, об областях Волги не было и речи. Что касается Крыма, то... фюрер хотел иметь Крым.
— Значит, на этом совещании шла речь о том, чтобы Крым сделать областью империи?
— Да.
— В отношении Прибалтики тоже говорилось на этом совещании?
— Да, но никогда не утверждалось, что Кавказ должен стать немецким. Говорилось только о том, чтобы осуществить сильное экономическое влияние со стороны Германии.
— То есть чтобы Кавказ стал немецкой концессией?
— В какой мере — это можно было определить только после победоносного заключения мира.
— Следовательно, преувеличение Бормана сводится лишь к тому, что речь не шла о Волжских колониях?
— Преувеличение заключалось в том, что тогда обсуждались такие вещи, которые практически вообще нельзя было обсуждать. В лучшем случае можно было говорить о тех областях, которые были уже заняты, а также об их управлении.
— Мы сейчас устанавливаем факт, что об этих вещах шел разговор на совещании. Вы теперь это не отрицаете?
— Частично эти проблемы обсуждались, но не так, как здесь записано.
— Я хочу сделать вывод, что это совещание подтверждало основной план захвата территорий Советского Союза?
— Это правильно. Но я должен подчеркнуть, что я, как отмечено в протоколе, не разделял эти безграничные предположения. Заметьте, здесь сказано следующее: «В ответ на длительное обсуждение этих вопросов рейхсмаршал подчеркнул важнейшие моменты, которые в настоящий момент могли быть для нас определяющими: обеспечение народа продовольствием, обеспечение в нужной степени хозяйства, а также налаживание безопасности путей сообщения». Я хотел свести безмерную дискуссию — следствие опьянения победой — к чисто практическим вопросам.
— Опьянение победой имело место, я согласен, но из ваших объяснений не следует, что вы возражали против присоединения Крыма к империи. Это так?
— Я не имел никаких оснований для этого.
— Вы выступали на совещании рейхскомиссаров оккупированных областей шестого августа сорок второго года?
— Дайте, пожалуйста, протокол.
— Пожалуйста. Ознакомились? Итак, я спрашиваю, вам были предоставлены фюрером исключительные полномочия в вопросах экономической эксплуатации оккупированных территорий?
— Я уже признал, что несу ответственность за экономику в оккупированных странах, но лишь в связи с теми директивами, которые я давал...
— Следовательно, учитывая ваши особые полномочия, ваши требования были обязательными для участников совещания?
— Да.
— Обращаю ваше внимание на сто восемнадцатую страницу стенограммы того совещания. Нашли?
— Да.
— «Раньше все казалось проще. Тогда это называли разбоем. Это соответствовало формуле отнимать то, что завоевано. Теперь формы стали гуманнее. Несмотря на это, я собираюсь грабить и грабить эффективно... Вы должны быть как легавые собаки. Там, где имеется еще кое-что, и в чем может нуждаться немецкий народ, это должно быть молниеносно извлечено со складов и доставлено сюда». Это вы говорили?
— Могу предположить, что я это сказал.
— В мае сорок первого года ОКВ разработало директиву о безнаказанности немецкого солдата за преступления, совершенные против местного населения. Такого рода директива должна была вам докладываться?
— Этот документ непосредственно мне послан не был. В сопроводительной бумаге сказано: «Штаб оперативного руководства военно-воздушных сил, главный квартирмейстер».
— Но вы согласны с тем, что по своему положению должны были знать этот документ?
— Нет, ибо в противном случае этот документ был бы отправлен непосредственно мне, главнокомандующему, а не генерал-квартирмейстеру.
— Вам должны были доложить об этом документе?
— Если бы мне докладывали о каждом документе, которые проходили по отдельным инстанциям, и не требовали моего вмешательства, я бы потонул в море бумаг. Мне докладывали только о самых важных вещах...
— Вам докладывали только самые «важные вещи»... А об уничтожении городов, об убийстве миллионов людей вам не докладывали? Это все проходило по «служебным каналам»?
— Если какой-то город должен был быть уничтожен авиацией, такой приказ был бы отдан непосредственно мною.
— Вам известно об установке Гиммлера по поводу уничтожения тридцати миллионов славян?
— Это был не приказ, а всего лишь речь.
— Но ведь в германском тоталитарном государстве имелся лишь один руководящий центр — Гитлер, вы, его заместитель и преемник, и самое ближайшее окружение. Мог ли Гиммлер давать установки об уничтожении тридцати миллионов славян, не имея по этому вопросу указаний Гитлера или ваших?
— Гиммлер не издавал такого приказа. Он произнес речь в том смысле, что тридцать миллионов славян должны быть истреблены. Если бы Гиммлер действительно издал приказ подобного рода, то он должен был бы спросить об этом не меня, а фюрера.
— Я не сказал о приказе. Я говорю об установке. Вы допускаете, что он мог дать установку без согласования с Гитлером?
— Не существовало директивы, которая бы была дана Гитлером на уничтожение славян.
— Айнзацгруппы СД занимались массовым уничтожением советских граждан. Не являлась ли деятельность айнзацгрупп СД результатом реализации заранее разработанного плана уничтожения евреев, славян и других народов?
— Деятельность айнзацгрупп была совершенно секретной.
— Значит, миллионы немцев знали о творившихся преступлениях, а вы не знали... Ваш свидетель Бодешатц заявил здесь, в суде, что в марте сорок пятого года вы сказали ему, что много евреев убито и за это придется дорого заплатить.
— Свидетель Бодешатц так не говорил.
— Как же он говорил?
— Он повторил мои слова: «Если война будет проиграна, то это обойдется нам очень дорого».
— Почему? За убийства, которые вы совершали?
— Нет... Вообще...
— Согласны ли вы были с теорией «высшей расы» и воспитанием в ее духе немецкого народа?
— Нет, хотя различия между расами я, безусловно, признаю.
— Но с теорией не согласны?
— Я никогда не заявлял, что ставлю одну расу в качестве господ.
— Ответьте на вопрос прямо: вы согласны с этой теорией?
— Лично я не считаю ее правильной.
— Вы заявили на суде, что якобы расходились с Гитлером по вопросу захвата Чехословакии, по еврейскому вопросу, о войне против Советского Союза, в оценке теории «высшей расы» и по вопросу о расстрелах англо-американских летчиков. Чем объяснить, что при наличии столь серьезных расхождений вы считали возможным сотрудничать с Гитлером и проводить его политику?
— Я могу расходиться во мнениях с моим верховным главнокомандующим, но если он будет настаивать на своем, а я дал ему присягу — дискуссия тем самым будет окончена.
— Если вы считали для себя возможным сотрудничать с Гитлером, считаете ли вы себя, как второго человека в Германии, ответственным за организованные в массовом масштабе убийства ни в чем не повинных людей?
— Нет, так как я ничего не знал о них и не приказывал их проводить. В лучшем случае вы можете меня спросить, был ли я легкомысленным, так как не пытался что-нибудь о них узнать.
— Вам себя лучше знать... Вы тут заявили, что гитлеровское правительство привело Германию к расцвету. Вы и сейчас уверены, что это так?
— Катастрофа наступила только после проигранной войны...
...Геринг рывком поднялся из-за стола; проигрыш; этот русский выиграл схватку; он выиграл ее именно этим своим последним вопросом, столкнув его, Геринга, с нацией. Он вспомнил тот анализ этой схватки, который он провел сразу же после окончания допроса двадцать второго марта сорок шестого года вместе с адвокатом Отто Штамером. Юрисконсульт германского флота, Штамер был корректен, сдержан в оценках, избегал прогнозов и, как казалось Герингу, совершенно лишен эмоций. Именно тогда рейхсмаршал сказал ему: «По-моему, я отбился, а?! У трибунала нет ни одной моей подписи на расстрел! Слово не есть доказательство! Немцы поймут меня! В конечном счете не может же нация, которую мы привели к невиданному взлету, быть неблагодарной?! Не может же народ лишиться памяти?!» Штамер хотел избежать прямого ответа, но Геринг потребовал, чтобы адвокат сказал ему правду. «Я же теперь не страшен, — усмехнулся он, — я не смогу отправить вас в лагерь, что русскому обвинителю кажется, что я только тем и занимался, что жег рейхстаг, душил евреев, казнил русских и сажал в камеры немцев». Штамер тогда ответил: «Господин Геринг, о поджоге рейхстага говорил англичанин, об истреблении евреев говорили все, о расстрелах русских упоминали американцы и французы... Что же касается немцев, то я должен вас огорчить: вы никогда не знали, что такое очередь в магазине за эрзац-джемом и как проходила нормированная выдача маргарина и свиных костей. Немцы знали это, господин Геринг. И не после поражения, а начиная с первых дней войны. А вам это было неведомо, потому что адъютанты об этом предусмотрительно не докладывали и никто из членов вашей семьи не посещал магазины. Вы тогда могли говорить то, что думаете, да и то, видимо, с опаской, а немцев превратили в бессловесных рабов идеи господина Гитлера. Всякое возражение — даже продиктованное болью за судьбу рейха — кончалось именно тем, что вы только что упомянули: концлагерем. В лучшем случае... Я понимаю, что вас тревожит, господин Геринг... Все мы страшимся неминуемого конца и хотим продлить свою жизнь в памяти потомков... Если ваши ответы соответствующим образом подредактировать, то можно будет избежать того, что неминуемо грядет, — именно со стороны немцев: проклятия Гитлеру за то, что было им содеяно... У вас лишь одна надежда: последнее слово, господин Геринг. Можете отстаивать свою идею, но докажите, что вы ничего не знали о правде жизни в империи... Вы уже ничем не поможете Гитлеру, а всякий, кто решит повторить его эксперимент, будет раздавлен историей, как чумная мышь... Да, да, именно так, господин Геринг... Как ни странно, ваш главный козырь — это сотрудничество с Чемберленом и Деладье. Они первыми сели с вами, национал-социалистами, за стол переговоров, благословив, таким образом, право на имперскую государственность, построенную на фундаменте доктрины Гитлера. Попробуйте обыграть это, довод убедителен. Пожалуйста, помните, что мировое господство нации, достигнутое военными средствами, было возможно в ту пору, когда на земле был один Рим, одна Эллада и один Египет. Ныне, когда обвинитель Соединенных Штатов улетает на рождественские каникулы в Нью-Йорк и добирается туда за шестнадцать часов, Колумбу на это потребовалась жизнь, — идея господства одной нации над другой есть свидетельство паранойи... Защищая немцев, вы будете защищать себя, господин Геринг, и, пожалуйста, всегда помните Лея, — его приговор страшнее того, который грядет».
...Геринг никогда не забывал фюрера «трудового фронта» Лея, который повесился в своей камере сразу же после того, как ему был вручен обвинительный акт.