Экспансия — I
ModernLib.Net / Детективы / Семенов Юлиан Семенович / Экспансия — I - Чтение
(стр. 14)
Автор:
|
Семенов Юлиан Семенович |
Жанр:
|
Детективы |
-
Читать книгу полностью
(2,00 Мб)
- Скачать в формате fb2
(515 Кб)
- Скачать в формате doc
(508 Кб)
- Скачать в формате txt
(487 Кб)
- Скачать в формате html
(514 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40
|
|
Ну, да, конечно, бедный рейхсминистр не знал, что все евреи были выселены из городов, согнаны в гетто и оттуда начали свой исход в печи Освенцима, подумал Штирлиц. Он требовал их уничтожения, как идейной «силы», но он не хотел их сжигать, «добрый доктор» Розенберг. Да, конечно, он был убежденным антисемитом, но это ж позиция, каждый человек имеет право на позицию, иначе это нарушение права человека на свободу изъявления собственного «я», не надо смешивать идею антисемитизма с практикой геноцида, которую «тайком» от Него проводил Гитлер и Гейдрих, такие безобразники, обманывали своих ближайших товарищей по партии. — ...Я перехожу к оперативному штабу Розенберга. Не менее трех обвинителей выступали на данном процессе с обвинением Розенберга в систематическом разграблении предметов искусства и науки на Западе и Востоке. Сначала я должен рассмотреть явно преувеличенные и несправедливые обвинения в том, что деятельность особого штаба на Западе распространялась без какого-либо различия на общественную и частную собственность, что Германия присвоила себе предметы искусства, которые превышают по ценности сокровища музея Метрополитен в Нью-Йорке, Британского музея в Лондоне, Парижского Лувра, Третьяковской галереи, вместе взятых. Я должен также признать неправильным утверждение о том, что «программа разграбления» Розенберга имела целью лишение оккупированных областей всех сокровищ искусства и науки, накопленных в течение столетий... Он действовал не по своей инициативе, а в порядке проведения в жизнь государственного приказа... Геринг поддерживал работу оперативного штаба и, как он показывает, «отделил» кое-что с согласия фюрера для своих собственных целей... Розенберг ничего не мог предпринять против Геринга, но он поручил своему уполномоченному Роберту Шольцу, по меньшей мере, точно регистрировать все, что переходит к Герингу... Ишь, подумал Штирлиц, он поручал «регистрировать»! Конечно, русские недочеловеки не умели создавать музеи, да и вообще, чем им гордиться?! Все эти Толстые, Пушкины, Глинки, Достоевские, Чайковские... Их усадьбы были вполне хороши для казарм, стены толстые, печи теплые, а Петродворец вообще построен Растрелли, какой он русский, наверняка немец, русские не умеют быть зодчими, гунны!.. Боже ты мой, двадцатый век, все это происходило в двадцатом веке, когда люди поднялись в небо, опустились под воду и расщепили атом... Откуда такой вандализм в стране, которая дала миру поразительных мыслителей, поэтов и музыкантов?! Почему маньяк Розенберг оказался сильнее Гегеля и Баха?! Защита национал-социализма — это программа для будущих нацистов. Этот адвокат дает им советы, как избежать «досадных частностей», как править в соответствии с нормами международного права, как подстраховать бесчинство параграфом конвенции... А вот скажи самому себе, спросил себя Штирлиц, ты бы смог набросить на шею Розенберга петлю, посмотреть ему в глаза, а потом ударить ногой по табуретке, зная, что в тот же миг его тело начнет извиваться и беспомощно дергаться? Да, ответил он себе сразу же, я бы сделал это. Я бы сделал это с чистой совестью, потому что не считаю Розенберга человеком. Он гадина. Самая настоящая гадина, существование которой опасно для жизни на земле. Я бы так же спокойно повесил насильника, который надругался над беззащитной девушкой, вандала, задушившего младенца, животное, которое замучило старика. Это Совершенно созвучно той морали, которой следуют миллионы на земле. Кто-то должен принять на себя ужасное бремя кровавого мщения-иначе мир погибнет и начнется царство ужаса и тьмы. ...Передача из Лондона закончилась; начали гнать музыку; Штирлиц поискал по шкале приемника другие страны, но — тщетно, мир устал, глубокая ночь, канун рассвета. Ложись спать, сказал он себе. Ты хорошо зарядился, послушав речь этого сукиного сына в Нюрнберге. Он зарядил тебя ненавистью. Это неплохой заряд, особенно когда тебе предстоит рвануть через границу, которую охраняют здешние фашисты. Ты должен быть солдатом, который прилежен науке ненависти. Иначе не будет победы. Штирлиц лег на кровать, повернулся на правый бок, как его приучил отец, и начал считать до ста, но сон не шел. Тогда он заставил себя услышать голос папы, когда тот пел ему нежную колыбельную: «Спи, моя радость, усни, в доме погасли огни, мышка за печкою спит»... Он улыбнулся, подумав, что только в устах мамы или отца мерзкая мышь может превратиться в доброго и веселого Микки-Мауса. А подумав так, он вспомнил лицо отца, его седую шевелюру, выпуклый лоб, крючковатый, как у светлейшего князя Меншикова, нос и закрыл глаза, чтобы подольше удержать в себе это видение, которое все реже и реже посещало его, и ощутил блаженное расслабление, ибо человек, у которого жив отец или мама, — особый человек, он силен, как никто, и счастлив, потому что в любую минуту может припасть к старческой руке, и ощутить такое спокойствие и уверенность в себе, какая неведома никому другому... С этим он и уснул...
Гарантированная тайна переписки — II
«Дорогой Пол!
Прости, что долго не отвечал тебе, очень уж завертелся на новом месте. Поначалу надо было разобраться, что к чему, спасибо «Дикому Биллу» за его мудрые уроки: «Прежде пойми, кто храпит в соседнем доме, а уж потом думай, стоит ли бить стекла в его спальне».
Ну и страна, этот Голливуд, доложу я тебе! О том, что здесь происходит, еще напишут книги и снимут поразительные фильмы, уверяю тебя.
Итак, по порядку: сначала я должен был познакомиться со всеми теми, кого мне надо будет консультировать, а для этого прочитать, по крайней мере, сорок сценариев о войне, разведке, любви, дипломатии, аферах; подвигах и предательствах. Или я ничего не понимаю, или все, что я прочитал — абсолютная мура. Сюжеты поверхностны, сработаны по тем рецептам, которые были изобретены еще в тридцатых годах, характеры штампованы, как часы, которые выпускают для детей, — ни одного камня, сплошной цилиндр, работают три месяца, потом можно выбрасывать на помойку, ремонту не поддаются.
Я сказал об этом директору сценарной студии Сленсеру; он внимательно меня выслушал и ответил: «Спарк, я вас понимаю, но поймите и вы нас. Мы работаем на аудиторию, которая исчисляется десятками миллионов. Люди смотрят кино после работы. Они устали. Они намахались руками у своих станков и стоек баров, они набегались по канцеляриям и перенервничали, ожидая вечерних выпусков газет, не зная, что стало с их долларом, летит он вниз или ползет вверх. Поэтому в кино они приходят не думать о новом, а успокоенно раствориться в привычном. Мы потеряем аудиторию, если покажем ей свое интеллектуальное превосходство. Как известно, никто не любит тех, кто умнее тебя, самостоятельнее в мышлении, а потому — талантливее. В кино хотят видеть таких людей, каким может стать каждый зритель. Ясно? Вы — честный и храбрый человек, но не стремитесь ломать себе голову раньше времени. Это вам не ОСС, в мире кино перекусывают вены зубами, если только чувствуют в человеке неприятеля».
Как ты понимаешь, вены мне дороги, я боюсь, когда их перекусывают, поэтому я затаился и начал оглядываться, прислушиваясь к тому, что говорят те, кто меня окружает.
И вот тогда-то у меня начали вставать волосы дыбом. Я никогда не думал, что в нашей Америке, да не где-нибудь, а в столице Талантов, ворочается и набирает силу такое черное и дремучее сообщество мракобесов.
Да здравствуют заветы Даллеса: «Растворяйтесь, подыгрывайте, слушайте, говорите, многозначительно улыбайтесь, запоминайте не только слова, но и паузы, не только реплики, но и реакцию на них, сталкивайте разные мнения, провоцируйте спор — только это даст вам возможность составить картину происходящего, приближенную к истине».
Я начал растворяться и провоцировать споры. Лучше бы я этого не делал, честное слово!
Выяснилось, что здесь, как, увы, и везде, происходит одно и то же, типическое: талантливый человек сидит в своем доме и пишет честный сценарий, который покупают, но не ставят; талантливый режиссер снимает фильм, но ему не делают нужного проката, зато бездарные горлохваты, пользуясь общественной пассивностью талантливых, лезут по административной лестнице вверх. Ведь не Чаплин, не Богарт, не Треси, не Трэйси стали президентом актерской Гильдии, а никому не известный Рейган, который хорошо прыгает в седло и умеет плакать скупой слезой настоящего американца над телом друга, убитого в перестрелке с индейцами. Не Хемингуэй, Синклер, Брехт или Ремарк определяют лицо драматургии, а легион бездарей, которые лепят сценарии, как пиццу. Брехту и Ремарку вообще здесь тяжко: в актерской Гильдии здесь прямо говорят, что эти чужие не имеют права писать для американского зрителя, они не понимают нашего характера, пусть сочиняют для еврейских театров или, на худой конец, для немцев; американцы имеют свои традиции, в которые нельзя пускать иностранцев, это разъедает национальную культуру, как ржавчина.
Я не сдержался, возразил: «Сервантес, Гете и Данте не работали в Голливуде! Толстой и Достоевский с Чеховым родились не в штате Огайо! Золя, Мопассан и Франс не торговали соками в Бронксе!» Мне ответили, что я передергиваю факты. Речь не идет о классике, спасибо ей, мы на ней учимся, но сейчас настала пора возрождать наши традиции, а это могут сделать американцы, только американцы и никто, кроме американцев. Я тогда спросил, кого надо считать истинным «американцем»? Можно ли причислить к американцам Армстронга, Фицджеральд или Робсона? Мне ответили, что я жульничаю, потому что разговор идет не о джазе, но о кино и литературе. Тогда я спросил, как быть с Ренуаром и Эйзенштейном, Станиславским и Рейнгардтом? Спор прекратился, я торжествовал победу, все-таки темную некомпетентность можно давить знанием, еще не все потеряно. А через два дня я узнал, что те, с кем я спорил, начали наводить справки, русский ли я, еврей или пуэрториканец, не было ли в моих генеалогических таблицах украинской или немецкой крови, и вообще, не являюсь ли я членом коммунистического кружка. Вот так-то. Воистину, если бог хочет наказать человека, он лишает его разума. Но ведь речь идет не об одном человеке, но об американцах!
Я предложил Коэллу — это восходящая звезда, пришел в кино из журналистики, хотя и не воевал в Европе, но гитлеризм ненавидит, — сделать ленту о том, как национал-социализм
причесалнемцев, как он рубанком снял лучший слой, расстреляв и посадив в лагеря самых талантливых, некие дрожжи нации, людей, способных к самостоятельному, оценочному мышлению.
«Кто это будет здесь смотреть? — спросил Коэлл. — Мы исходим из того, что фильм должен понравиться тем, кто кончил семь классов. Значит, надо показывать историю, как простушка, дочь неграмотного сапожника, делается звездой эстрады. Это посмотрят двадцать миллионов, успех и прибыль гарантированы! Или, как нашего парня забрасывают в тыл к наци или к япошкам, а он берет в плен дивизию. При этом он должен притащить в рюкзаке десяток килограммов платины, похищенной им у Евы Браун, после того, как она отдалась ему на альпийской вершине с криком: „Адольф, прости меня, я этого не хотела, он взял меня силой!“ Кто будет смотреть фильм о том, как страна проиграла самое себя, отдавшись в руки банде? Тем более нам, американцам, такое не грозит, пока еще, слава богу, каждый американец говорит, что думает». Я хотел было заметить, что и в Германии люди говорили, что хотели, но только шепотом, зато писать и снимать им не разрешали; мысль завоевывает массу сверху, а не наоборот, — в том случае, конечно, если мыслящие одиночки чувствуют ее, то есть массы, настроение.
Я пришел с этой идеей к Брехту; он только пожал плечами: «Знаешь, — сказал он мне, — я научился чувствовать, всю жизнь меня этому учили в Европе, будь проклята эта наука. Так вот я чувствую, что и здесь что-то грядет. Не годы, а месяцы прошли после того, как кончился Гитлер, но послушай, о чем здесь говорят? Посчитай, сколько раз в здешних салонах традиционалистов за один вечер произносят слово „чужой“ (об Эйслере, Чаплине и обо мне), то же самое — о талантливейшем Дмитруке, а какой же он чужой. Дед — да, но ведь он сам не знает ни одного слова по-украински, пишет свои вещи на классическом английском... А какую интонацию стали вкладывать в слово „красный“? Уже начинают забывать, что сделали „красные“ для победы над Гитлером, забывают, Грегори, не спорь, или делают все, чтобы люди поскорее это забыли. А когда нацию принуждают забыть правду, тогда ее ждут трудные времена, и в первую очередь эти трудности обрушатся на нас, на тех, кто не есть
чистыйамериканец. Путь к фашизму — это истеричные разговоры о традициях
настоящихарийцев — с этого начался Гитлер».
Сейчас я консультирую (то есть переписываю диалоги и ситуации) картину о наших разведчиках, которых забрасывают на маленький остров возле Окинавы. Я сразу вспомнил алюминиевого дьявола из государственного департамента, ему бы работать на этом фильме, а не мне, он бы выбросил всю «романтизацию» разведки, он бы объяснил им, как надо снимать правду про войну, куда уж нам с тобой, политикам, сидите и не высовывайтесь!
Одно утешение: мои мальчишки гоняют на океан, пляж неподалеку от дома, совершенно изумительный. И ночи здесь такие прекрасные, Пол, такие удивительные! Мы садимся с Элизабет во дворике того дома, где нам удалось снять три маленькие комнаты (здесь жилье дороже, чем в столице), пьем кофе и слушаем, как над нами летают какие-то странные птицы и перекрикиваются друг с другом, спрятавшись в стрельчатых коронах гигантских пальм, которые — видимо, из-за их роста — кажутся мне такими же надменными, как верблюды.
Да, кстати, приезжал Макайр, нашел меня, притащил виски, фрукты и печенье, просидели полночи за разговорами, он в порядке, работает в государственном департаменте, передавал тебе приветы, хотел написать, написал ли? Он, кстати, спросил, не давал ли тебе Брехт пьесу «Мероприятие» перед тем, как ты полетел в рейх в сорок втором. Я ответил, что не знаю этого. Он дьявольски увлечен драматургией Брехта, я их познакомил, Макайр был в восторге, ты же знаешь, какой он увлекающийся. Правда, раньше он увлекался бейсболом, но, видимо, к старости всех начинает тянуть к вечному, а что есть более вечное под солнцем, чем мысль?!
Я очень много думал над твоим письмом. Я еще не готов к спору. А может, не к спору, а, наоборот, к согласию. Сначала мне показалось, что ты просто-напросто раздражен и в подоплеке этой раздраженности твое горе с Лайзой. Повторяю, забудь о ней. Чем скорее ты это сделаешь, тем будет лучше. Я знаю, что говорю. Но чем больше я вчитывался в твои строки, тем больше понимал, что дело тут не в твоей раздраженности, а в том, что у тебя иной угол видения, ты по-прежнему в деле, в отличие от меня.
Подумай и напиши мне про то, о чем я тебе рассказал. Как бы ты вел себя на моем месте?
Твой Грегори Спарк.
P.S. О твоей просьбе по поводу нацистов в Лиссабоне самым занятным бесом был некий Гамп из военного атташата, но вроде бы это его псевдоним, настоящая фамилия то ли Веккерс, то ли Виккерс. У него были очень сильные связи с портовиками и владельцами пароходных компаний, ходивших на Латинскую Америку.
Славился он еще и тем, что имел целый штат роскошных девок, которыми снабжал дипломатов. У него были не только европейские женщины, но и прекрасно подготовленные азиатки, в основном японки и таиландки, приехавшие сюда из Парижа после начала войны.
Что с ним случилось потом, я не знаю. Если вспомню еще что — напишу.
Твой Г. С.»
Штирлиц — Х (Бургос, октябрь сорок шестого)
Штирлиц открыл глаза, чувствуя себя помолодевшим на десять лет, легко поднялся с высокой деревянной кровати, не страшась ощутить ту боль в пояснице и левой ноге, которая постоянно мучила его все те месяцы, что он пролежал, не в силах двигаться, в Италии, да и здесь она давала себя знать, особенно первое время, когда он заставил себя отказаться от трости, слишком уж заметно, он не любил выделяться из общей массы, привычка — вторая натура, ничего не поделаешь, как-никак с начала двадцатых годов он жил за границей, по чужому паспорту; двадцать четыре года, чуть не половину жизни провел среди чужих, по
легенде. Он не очень-то понимал, отчего ему и сейчас, здесь, в Мадриде, по-прежнему надо быть незаметным, таким же, как и все, но он чувствовал, что именно так он должен вести себя, ожидая того момента, когда настанет время
шанса, а в том, что это время рано или поздно наступит, он запрещал себе сомневаться. Штирлиц налил воду в большой эмалированный таз; кувшин был не баскский (у них сумасшедшие цвета, всяк гончарит, как бог на душу положил), скорее, андалусский, бело-голубой, — этот цвет холода необходим тамошней сорокаградусной жаре, есть хоть на чем отдохнуть глазу; вода за ночь нагрелась, хотя с гор тянуло прохладой, как-никак октябрь; он долго умывался, потом сильно растер тело полотенцем и ощутил после этого какую-то особую бодрость, — забыл уж, когда и было такое, наверное, в Швейцарии, после последней встречи с пастором, когда убедился, что
работасделана и у Даллеса ничего не выйдет с Вольфом, наши не позволят, черта с два, мы рукастые... Он спустился вниз, в маленькое кафе; за столиками ни души, осень; раньше, во время республики, сюда приезжало много туристов, октябрьские корриды самые интересные, парад звезд, а после того, как пришел Франко, ни один иностранец в страну не ездит, какой интерес посещать фашистов, все регламентировано, сплошные запреты; лучшие фламенко ушли в эмиграцию, многие осели в Мексике, на Кубе, в Аргентине и Чили, в музеях пусто, народ неграмотен и полуголоден, не до картин и скульптур, заработать бы на хлеб насущный. Старуха с черной повязкой на седых волосах, похожая из-за этого на пиратскую мамашу, принесла ему кофе, два хлебца, жаренных в оливковом масле, и мармелад. — А тортильи? — спросил Штирлиц. — Очень хочется горячей тортильи, я бы хорошо уплатил. — У нас не готовят тортилью, сеньор. — Может, есть где поблизости? — Разве что у дона Педро... Но он открывает свою кафетерию в восемь, а сейчас еще только половина восьмого. — Какая жалость. — Если хотите, я приготовлю омлет. — Омлет? — переспросил Штирлиц. — А картошки у вас нет? — Есть и картошка, сеньор. Как же ей не быть... — Так отчего же не залить жареную картошку с луком яйцами? Это же и есть тортилья, сколько я понимаю. — Вообще-то да, но ведь я сказала, что у нас не готовят тортилью. Это надо уметь. Нельзя, чтобы в каждом доме умели все. Я умею делать хороший омлет, это все знают на улице, им и могу угостить... — А почему нельзя уметь все в каждом доме? — удивился Штирлиц. — По-моему, это очень хорошо, если все умеют все. — Тогда не будет обмена, сеньор. Кончится торговля. Как тогда жить людям? Надо, чтобы каждый на улице умел что-то свое, но пусть зато он делает это так хорошо, как не могут другие. На нашей улице дон Педро делает тортилью, а еще миндаль в соли. Донья Мари-Кармен готовит паэлью с курицей
. Дон Карлос славится тем, что делает паэлью с марискос
. Я угощаю омлетом, а дон Франсиско известен тем, что варит худиас и тушит потроха, которые ему привозят с Пласа де торос. Если бы каждый мог делать все это в своем доме, снова бы началась война, потому что у посетителей не будет выбора: все все умеют, неизвестно, куда идти. Лучше уж, чтоб каждый знал свое, маленькое, но делал это так, как никто из соседей. Штирлиц задумчиво кивнул: — Разумно. Вы очень разумно все объяснили. Я все, всегда и повсюду, где бы ни был, примеряю на Россию, подумал он. Это, наверное, со всеми, кто оторван от родины. Как было бы прекрасно суметь взять в каждой стране то, что разумно, и привить это у себя дома. Ведь деревья прививают, и получаются прекрасные плоды; к старому могучему стволу подсаживают чужую веточку, которая потом становится неделимой частью дерева. Так и с обычаями: стали ведь у нас есть картошку, а сколько против нее бунтовали, как яро поднимался народ против того, чтобы брать в рот земляной грязный орех?! И ботфорт стыдились надеть, и женщину в Ассамблею пускать не хотели, чудо что за народ, эк верен тому, что привычно; воистину «мужик что бык: втемяшится в башку какая блажь, колом ее оттудова не выбьешь...». Ах, какой поэт был Некрасов, какая махина, он ведь заслуживает того, чтобы ему посвятили романы и пьесы, творец общественного мнения, спаситель бунтарей, барин, игрок, друг жандарма Дубельта и сотоварищ узника Чернышевского, — только в России такое возможно... — Где у вас телефон? — спросил Штирлиц. — Ах, сеньор, мы его отключаем на осень и зиму. Гостей нет, зачем платить попусту? — Так ведь весной придется платить за включение аппарата в сеть... — Все равно это дешевле. Внук подсчитал, он окончил три класса, очень грамотный, свободно пишет и может читать книги с рисунками. — Как замечательно, — откликнулся Штирлиц. — А может, вы знаете, когда отходит автобус на Сан-Себастьян или Сантьяго-де-Компостела? — На Сантьяго автобус не ходит, туда можно добраться с пересадкой, только я не знаю где... Лучше вам пойти на автобусную станцию, сеньор... Там вы все узнаете, да и попутные машины останавливаются, шоферы берут в кузова много людей, надо же подзаработать в выходной день... — Спасибо, но ведь на автостанцию можно позвонить из автомата, экономия времени... Где здесь поблизости автомат? — О, я не знаю, сеньор... Где-то на площади, но я туда не хожу вот уже как десять лет, очень болят ноги, хотя нет, девять лет назад, когда сюда приехал наш каудильо, я ходила смотреть его и бросать под его ноги цветы, но меня тогда вел муж, и я не очень-то обращала внимания на телефоны... — Любите каудильо? — Так ведь он каудильо... Как можно не любить того, кто тобой правит? Конечно, я его люблю, очень люблю, и вся моя семья его очень любит, а особенно внук, который умеет читать... Только разве вы дозвонитесь в субботний день на автобусную станцию? Люди должны отдыхать в субботу, они сейчас пьют кофе, так что лучше вам пойти на площадь, там все узнаете.
...Через полчаса после того, как Штирлиц ушел, в пансионат заглянул полицейский, отвечавший за рехион
, он попросил дать ему книгу, куда эстранхерос
вписывали свои имена, номера паспортов и объясняли цель приезда; увидав фамилию Брунн, именно ту, которой интересовался Мадрид, — звонили еще ночью, с самой Пуэрта-дель-Соль, во все крупные города звонили, не в один Бургос, — полицейский позволил старухе угостить себя кофе, съел омлет, закурил пуро
и спросил: — Этот иностранец расплатился? — Да, сеньор, — ответила старуха, — он расплатился. — Значит, он не вернется. — Да, сеньор, не вернется. — О чем он тебя спрашивал? — Ни о чем плохом не спрашивал. Я сказала ему, что очень люблю нашего дорогого каудильо, и он ушел. — А про твоего сына, которого мы расстреляли, он не спрашивал? — Зачем же ему про него спрашивать, сеньор? Раз вы расстреляли Пепе, значит, он был виноват, война, ничего не попишешь... Нет, он не спрашивал о Пепе... Зачем бы ему спрашивать про моего сына? — Затем, что твой сын был красным, вот зачем. Все эстранхерос ищут по стране красных, чтобы снова устроить гражданскую войну и отдать нас Москве. От мужа давно не было писем? — Полгода. — Скоро получишь. Он еще жив. Работает хорошо, в лагере им довольны... Года через два вернется домой, если только выбросит дурь из своей анархистской башки... Сколько тебе уплатил этот иностранец? — Как позволено по утвержденной муниципалитетом таксе. — Ты, ведьма, не лги мне! Дал тебе на чай? — Нет, сеньор. — Покажи купюру, которой он расплатился. — Я уже отдала ее, сеньор. Я ее отдала внуку, чтобы он купил масла у дона Эрнандеса. — Ну что же, значит, придется посидеть у нас твоему внуку... Старуха проковыляла к столику, где хранила ключи, достала из ящика три доллара и протянула их полицейскому, тот сунул деньги в карман, пригрозив: — Еще раз будешь нарушать закон — накажу. — Впредь я не буду нарушать закон, сеньор. У этого иностранца не было песет, и он положил мне на стол доллары, я в них не очень-то и понимаю... — В долларах понимают все. Куда он пошел? — Не знаю, сеньор. — Он спрашивал тебя о чем-либо? — Нет. — Что, все время молчал, ни одного слова не произнес? Глухонемой? — Нет, сеньор, здоровый... Слова произносил, что было, то было. Он просил меня сделать тортилью, я ответила, что ее готовят у дона Педро, ну, он, наверное, и пошел туда. — Врешь, карга, — зевнул полицейский, — я уже был у Педро. Куда он едет, не сказал? — Нет, сеньор, не сказал. — Мы его поймаем, — сказал полицейский. — И он напишет бумагу. И в ней расскажет все. Понимаешь? И вспомнит каждое слово, которым с тобой обменялся. Тогда я приду сюда и возьму твоего внука, ходер!
Запомни это. Поняла, что я сказал? — Да, сеньор. — Ну, вспомнила? — Вроде бы он чего-то говорил про автобус... — Про какой автобус? Есть рейс на Мадрид, на Памплону, Виго, Сан-Себастьян... — Нет, сеньор, этого я не помню, он вроде б обмолвился про автобус — и все. — Когда он ушел? — Недавно. — Скажи точно. — Я ж не понимаю в часах, сеньор... Не сердитесь, я правду говорю... Ну, примерно столько времени, сколько надо вскипятить кастрюлю с водой... — А когда она вскипит, надо опустить в нее твою задницу... В чем он был одет? — В курточку. — Какого цвета? — Зеленоватую. — В берете? — Нет, кепка, я ж говорю, он иностранец... — Усы на нем были, борода какая? — Нет, нет, вполне пристойный сеньор, аккуратный, брит. Полицейский поднялся, устало вздохнул и медленно пошел к выходу. На пороге остановился и, не оборачиваясь, сказал: — Если он вернется, не вздумай сказать, что я здесь был. И сразу же пошли кого-нибудь в полицию... Полицейский вернулся в участок, доложил обо всем в городскую службу безопасности; два агента по надзору за иностранцами без труда установили Штирлица на станции, он стоял в очереди за билетом; утренний автобус ушел в шесть часов, надо было ждать вечернего, отправлялся в семь. Через пять минут Пол Роумэн выехал из Мадрида на гоночном «форде», — взял у помощника военного атташе Вайнберга, его отец воевал вместе с братом Пола в бригаде Линкольна; погибли под Уэской; в Штатах их семьи дружили домами; оба люто ненавидели франкизм, на фронт в Европу ушли вместе добровольно; в апреле сорок пятого их отправили в Мадрид. Через шесть часов Пол приехал в Бургос. Из черной машина сделалась серо-желтой, такой она была пыльной; около бара «Сеговия» на калье Хенералиссимо — в каждом городе, будь он неладен, этот Франко, понавешал табличек со своим именем — Пол встретился, как и было уговорено, с агентами безопасности; те сидели под зонтиком, на открытой террасе и пили вино; деньгами их тут не балуют, отметил Пол, вино дрянное, стоит копейки, а на миндаль или кукурузные хлопья у здешних пинкертонов денег не было. — Я от Эронимо, — сказал Пол, — он просил передать, что намерен нанести визит в дни рождества. Это были слова пароля от полковника Эронимо, из отдела регистрации иностранцев Пуэрта-дель-Соль;
ключи к нему Пол подобрал не сразу, постепенно, но подобрал все-таки, теперь работали душа в душу. — Хотите вина? — спросил один из агентов. — Нет, спасибо, я не пью вино. Если только холодной минеральной воды. Агенты переглянулись; ничего, подумал Пол, платите за холодную минеральную воду, она в два раза дороже вашего кислого вина, не надо было предлагать, тоже мне, гранды паскудные. Один из агентов щелкнул пальцами так громко, словно он работал не в тайной полиции, а на сцене, в ансамбле фламенко; сухо попросил подбежавшего официанта принести кабальеро самой холодной воды, про минеральную, отметил Пол, не сказал, дадут из-под крана, чтоб не платить, вывернулись, голуби; предложил им сигарет; отказались: испанцы не курят «рубио»
, только «негро»
; выслушал вопрос, который их начальство уполномочило задать сеньору; пожав плечами, ответил: — Нет, нет, этот американский никарагуанец ни в чем не преступил черту закона. Вашего закона. Мы не обращаемся к вам официально. Чисто дружеская помощь. Сеньор Брунн, который меня интересует, забыл внести деньги, он просто-напросто запамятовал уплатить налоги, понимаете? Нам в посольстве приходится и этим заниматься. — Ясно, — ответил тот агент, который, видимо, был старше званием. — Значит, в наших дальнейших услугах не нуждаетесь? — Нет, благодарю. Большое спасибо. Где сейчас сеньор Брунн? — Интересующий вас объект в настоящее время находится в музее. — Ясно. А как он провел день? Ничего тревожного? Он довольно много пьет, вот в чем дело... Не буянил, случаем? Вы ж знаете, мы шумные, если выпьем... — Он вообще ничего не пил, — ответил старший и замолчал, — видимо, получил указание ждать вопросов. — Прекрасно, сеньоры, я бесконечно вам признателен... Только вот не ушел ли он из музея, пока я тут пил с вами воду? — Нам сообщат. — Музей далеко? — За углом, три квартала. — А если он уйдет, когда я туда подъеду? — Вас предупредят у входа. — Спасибо, сеньоры, до встречи...
В музее Брунна, конечно же, не было уже; красивая рыжеволосая девушка окликнула Роумэна (Пол подумал поначалу, что она крашеная, но потом понял, что натуральная, видимо, из Астурии, там в горах встречаются рыжие, очень похожи на римлянок, только у тех точеные, аристократические, чуть хищные носы, а у этой был курносый, милый его сердцу крестьянский; чем-то похожа на Пат, младшую дочь их соседа по ферме).
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40
|
|