Его посмертное письмо было болезненным самобичеванием, какая-то попытка совместить несовместимое; он объяснялся в любви к фюреру, но при этом утверждал, что «антисемитизм разрушил основную заповедь партии... Трудно признаваться в собственных ошибках, но поскольку все существование нашего народа стоит ныне под вопросом, мы, национал-социалисты, должны найти в себе силу, чтобы отречься от антисемитизма. Мы должны объявить юношеству, что это было ошибкой. Закоренелые антисемиты должны стать первыми борцами за новую идею НСДАП». Он писал так, словно заранее признавался в том, что знало геноциде, а он не имел права этого делать! Нет документов фюрера, приказывавшего убивать евреев и славян! Это все фанатизм толпы! Мы всегда возражали против бесконтрольности! Ах, если бы знать будущее! Как было бы легко расстрелять пару-другую сотен из тех, кто непосредственно вешал русских или убивал евреев! «За нарушение норм поведения арийцев!» И – все! Больше ничего не надо! Пусть бы попробовали обвинять нас в чем бы то ни было! Не могли же они посадить на скамью подсудимых шестьдесят миллионов немцев?! Нет, Штамер хорошо мыслит, но он не государственный деятель! Он юридический червь! Но, увы, он прав – остался главный шанс, мое последнее слово. Именно в нем я заложу основы той редактуры этого процесса, которая рано или поздно грядет, – пусть это начнется не в Германии, но это начнется!
...Последнее слово он писал сам, не подпуская Штамера; хватит, и так слишком много ошибок было допущено, слишком точно он следовал его советам – не отрицать очевидного, сосредоточив свое ораторское умение на доказательстве основополагающего незнания
подробностей. И ни слова о Гитлере! Хватит выгораживать его, в этом смысле Штамер прав. В конце концов я был преемником, так пусть судят о том, каким мог стать национал-социализм, если бы именно я пришел к власти. Я! Я! Я! Пусть глумятся над этим самым коротким словом, пусть! Нет ничего прекраснее и конкретней, чем «я»!
...Когда ему предоставили последнее слово, он заговорил (снова он видел себя со стороны, словно был режиссером будущего фильма, и снова был доволен собою) неторопливо, скульптурно вылепливая каждую фразу:
– В качестве доказательства того, что я должен был знать и знал обо всем, что происходило, приводят тот факт, что я был вторым человеком в государстве. Обвинение не приводит никаких документальных материалов там, где я оспариваю под присягой, что знал о чем-либо или стремился к совершению этого. Мы слышали здесь, что самые тяжкие преступления были совершены тайным образом. Должен заявить, что я самым строгим образом осуждал эти убийства, и что я до сих пор не могу постичь, при каких обстоятельствах они были совершены. Утверждение господина Додда
, что я приказал Гейдриху умерщвлять евреев, лишено всякого доказательства. Нет также ни одного приказа, который бы я дал или который был бы подписан по моему приказанию о расстреле летчиков противника... Вероятно, из числа наших противников нет ни одного руководящего деятеля, который в течение последних двадцати пяти лет не выступал бы и не писал подобное тому, что вменяется в вину нам. Изо всего того, что происходило в течение четверти века – совещаний, речей, законов, действий, – обвинение делает вывод об имевшейся якобы последовательности, будто с самого начала все было запланировано именно таким образом. Это лишенное всякой логики обвинение когда-либо будет исправлено историей. Господин Джексон заявил, что нельзя судить и карать государство и что ответственность за действия последнего необходимо возлагать на руководителей. Однако ни одно государство никогда – путем вручения ноты – не обращало внимания империи на то, что деятельность в этой империи в духе национал-социализма будет подвергаться судебному преследованию. Если сейчас отдельных лиц, в первую очередь нас, руководителей, привлекают к ответственности и хотят судить – пусть будет так! Но нельзя судить нацию. Немцы доверяли фюреру и при его тоталитарном образе правления не имели никакого влияния на события... Я не хотел войны и не способствовал ее развязыванию. Я отвечаю за то, что сделал. Я, однако, самым решительным образом отметаю то, что мои действия диктовались волей и стремлениями порабощать чужие народы путем войны, убийств, грабежей, зверств или преступлений...
Он был доволен собою до сегодняшнего дня, он и сейчас продолжал быть удовлетворенным своей позицией, продолжая мысленно играть самого себя в том будущем фильме, который снимет в его честь нация, но постоянно ощущал некоторую скованность в мыслях, ибо, как только позволял себе вспомнить допросы Франка, Кальтенбруннера, Кейтеля, Штрайхера, Розенберга, их путаные трусливые показания, их желание перевалить ответственность на фюрера и, таким образом, на его преемника, отчаяние охватывало Геринга, и он начинал понимать, что прекрасному слову «я» всегда и всюду, каждую минуту противостоит чудовищное, безликое, неуправляемое слово «они».
...Он проснулся ночью счастливым, ощутив на щеках слезы радости, потому что совершенно явственно увидел молодые открытые лица юношей. Голубоглазые, белокурые, рослые, истинные немцы нордического типа, они говорили о том, что послезавтра будет, наконец, осуществлено нападение на тюрьму, снята охрана и он, Герман-Вильгельм Геринг, обретет свободу, исчезнет на какое-то время, чтобы заявить себя в недалеком будущем, когда придет время восстать из пепла, словно дивная птица Феникс, и стать во главе борьбы с ордами большевиков, очистив теорию и практику национал-социализма от того, что не выдержало испытание временем...
Он явственно слышал, как старший юноша излагал план захвата тюрьмы; пятьдесят смельчаков легко перещелкают всех этих сытых и беспечных америкашек, только бы не дать ворваться в камеру тем, кто дежурит на этаже; дверь стальная, пуленепробиваемая, он удержит ее; главное – продержаться; все решают самые последние минуты, секунды, доли секунды; я навалюсь всем телом на эту дверь и буду молить провидение об удаче моих мальчиков, рыцари всегда побеждают, отвага матерь успеха, ах, ну, скорее же, скорее!
Геринг лежал, открыв глаза, ощущая слезы на щеках; он не двигался, чтобы охранник, который должен смотреть за ним в глазок неотрывно, не заметил, что он проснулся.
Огромная, давящая тишина была в тюрьме, тишина, от которой веяло непереносимой, гнетущей, сырой безнадежностью.
Он прикоснулся кончиком языка к тому зубу мудрости, который доктор не позволил ему удалить, потому что именно в нем он был намерен оборудовать тайник для капсулы с крохотным кристаллом цианистого калия; смерть безболезненна, мозг вычленит изо всей той непознанной какофонии чувств и ужасающих представлений лишь острое ощущение осени, запах обжаренного в соли миндаля; никакой боли; не будет этих страшных шагов, последних шагов по земле, когда тебя поведут по коридору и ты станешь молить бога, чтобы этот коридор был длинным-длинным, нескончаемо-длинным, пусть бы ты шел и шел по нему, существует ведь бесконечность, отчего же не заставить ее – всей силой своего разодранного в клочья
представления– сделаться явью в тот день и час, когда свершится то, о чем сегодня сказали в суде, сказали живые люди, которые могут ходить по улицам, звонить по телефону, сидеть в ресторане, любоваться цветением подснежников, напускать воду в зеленую ванну, сидеть в сортире, не ощущая на себе глаз надсмотрщика, и, сказав это, они не содрогнулись от того, что предрешили участь подобных себе, сидевших по другую сторону скамьи, живых, братьев своих земных во плоти, как же жесток этот мир, боже, спаси меня, дай мне сил отколупнуть кончиком спички золотую пломбу, лишь я знаю, как это можно сделать, но ведь это так невыносимо-жутко! Нет, надо ждать! Набраться сил и ждать, ведь белокурые, голубоглазые мальчики заканчивают подготовку того дела, которое принесет мне свободу, и я почувствую на своем лице капли осеннего дождя и вдохну всей грудью воздух свободы! Ждать! Нет ничего страшнее ожидания, но ведь и ничего прекраснее его нету, потому то слово
ожиданиесродни по-детски чистому и понятному каждому слову
надежда. А если я заболею? – спросил он себя. Они ведь не станут казнить больного? Я могу болеть год и два, я скажу, что у меня отнялись ноги, не потащут же они меня на эшафот?! Это невозможно! Так не поступают мыслящие существа! Они не вправе быть столь жестокосердными, они не вправе, они не вправе, не вправе...
Он вдруг близко-близко увидел зеленоватые, чуть навыкате, глаза фюрера и услышал его голос, он не разобрал слов, но ощутил в себе давно забытый страх; он избавился от этого угнетающего чувства постоянного страха только здесь, в камере тюрьмы, он ощутил себя борцом в зале суда, он более не боялся окрика, он, рейхсмаршал, постоянно представлял себе, что Гиммлер может сделать с ним, его женой и детьми, и поэтому он всегда был таким, каким нравился фюреру, боже ты мой, неужели миром движет не разум, а страх, один лишь маленький, ужасающий, точащий тебя, словно червь, теплый и затхлый страх?!
Нет, сказал он себе, это не страх! Я никогда не был трусом! Меня обвиняли в чем угодно, но только не в трусости... Доброта, нас всех погубила доброта и мягкосердие, вот в чем корень случившегося! Мы сами провели грань между всеми нами и Гитлером, назвав его фюрером. Мы говорили себе, что порядку угодна личность, которую нужно создать. Ведь можно же, можно было создать Штрассера или Рема! А почему не меня?! А создав из Гитлера легенду, именуемую фюрером, мы не смогли переступить в себе немца: безусловное почитание того, кто стоит ступенью выше! А когда я понял, что мы катимся в пропасть, я уже не мог найти в себе силы открыть правду несчастному трясущемуся существу, я боялся, что мои слова разорвут сердце Гитлера, я жалел его, потому что он воплощал в себе наше общее начало, молодость и чистоту замыслов. Если бы я был не так добр и нашел в себе силы открыть ему глаза на происходящее, не опасаясь причинить ему боль, все могло бы пойти по-другому, все, абсолютно все!
...И это не так, устало и безнадежно возразил себе Геринг, потому что, думая о доброте, он все время оперировал словами «боялся» и «опасался», а они рождены понятием страха, чего же еще?!
...Геринг не смог сдержаться, поднялся и, обхватив голову руками, начал раскачиваться на койке, мучительно страшась того, что не сможет сдержать себя, и горько, на одной ноте завоет – так, как выл старый немец на разрушенной улице Берлина, мимо которого он проехал семнадцатого февраля сорок пятого года, возвращаясь с Восточного фронта, проходившего в ста километрах от столицы тысячелетнего рейха; увидав взгляд адъютанта, заставил себя сделать вид, что не заметил этого несчастного старика, который выл, подняв к небу истощенное лицо с вытекшим глазом, залитое бурой, старческой кровью...
Штирлиц – ХV (ноябрь сорок шестого)
Сначала Штирлиц не поверил глазам, заставил себя перечитать первую полосу газеты еще раз; да, ошибки быть не могло; три главных нацистских преступника, – президент Рейхсбанка Ялмар Шахт, вице-канцлер фон Папен и заместитель Геббельса, главный рейхспропагандист Науманн все же освобождены от тюрьмы, несмотря на особое мнение русского судьи.
Вот и оформилась тенденция, подумал Штирлиц. Она так тревожна, так демонстративна, что теперь-то мне ясно, отчего американская разведка
подошлако мне именно сейчас, я им нужен, я и подобные мне, потому что они оправдали того, кто платил деньги на создание армии рейха, того, кто передал правительственную власть
сильной личности, великому фюреру Адольфу Гитлеру, который смог победить коммунизм в Германии, наконец, того, кто был главным антикоммунистическим пропагандистом рейха. Три
проводникатенденции, которую нельзя обозначить иначе, как антирусскую, ибо – нравится это кому-то или нет – Россия есть центр коммунизма. Три человека, обменивавшиеся с Гитлером дружескими рукопожатиями, стоявшие рядом с ним на трибунах, когда он принимал парады армии и СС, сегодня, спустя всего лишь семнадцать месяцев после окончания войны, признаны невиновными.
Политика – наука
намека, а тут и дураку понятно: финансист, пропагандист и высший правительственный чиновник, призвавший на борьбу с большевизмом более сильного,
угоднысегодняшнему дню и отнюдь не являются преступниками. Как и преемник Адольфа Гитлера, которому фюрер передал власть, – гросс-адмирал Денниц; и этому сохранили жизнь.
Армия и имперское правительство так же оправданы, преступными организациями не признаны...
Какой уж тут намек?
Позиция...
Штирлиц набрал номер телефона Роумэна и спросил его:
– Ну, как?
– Ликуете? – усмехнулся тот. – Приезжайте во «Флориду», будем ликовать вместе, я там буду через полчаса...
Во «Флориде» он угостил Штирлица кофе, поинтересовался, как идут дела, что Кемп, где Джекобс, ответы слушал рассеянно, поглядывая по сторонам, словно все время ждал кого-то, о приговоре не говорил, словно бы это его не интересовало, потом неожиданно спросил:
– А что такое фашизм, Брунн?
– Как отвечать на ваш вопрос? Серьезно? Или повеселить?
Роумэн глубоко затянулся и, не отводя от лица Штирлица тяжелого взгляда, ответил:
– А это как можется. Хотите серьезно – валяйте серьезно, а решили повеселить – веселите. Только не до того, чтобы я умер от смеха. Вы же знаете, как я умею смеяться... Сердце – пык, я – в могилку, а что вам без меня тут делать, а?!
– Это верно. Без вас мне будет худо.
– Только перед тем как вы начнете отвечать, я вам помогу. Вы тогда поймете лучше, чего я от вас хочу. Для этого я вам расскажу, как меня пытали, когда я попал в ваши руки.
– Попади вы в мои руки, я бы вас не пытал. Я вообще никого не пытал.
– Оттого, что исповедуете гуманизм?
– «Среди рабов нельзя быть свободным...», – вещал один подонок. Не в этом дело. Мое подразделение не занималось пытками. Нам было вменено в обязанность думать.
– Но ведь вы делились своими мыслями с палачами?
– Лично я старался делиться с ними далеко не всеми моими мыслями, – усмехнувшись чему-то, ответил Штирлиц.
– Молодец, – сказал Роумэн, – это хорошо. Едем отсюда, сядем в другом месте, там и поболтаем.
В машине он молчал, не сказал ни слова, только курил одну сигарету за другой.
Они зашли в «Каса де Андалусия», неподалеку от Пласа-Майор, в самом древнем районе Мадрида; стены были, как и повсюду в Испании, беленые, словно на Украине; на этих беленых стенах хорошо читались бело-голубые изразцы с типично андалусийскими выражениями: «Зубы важнее родственников», «То, что должен отдать племянникам, съешь с хлебом и запей вином!», «Вино – сила, вода – ревматизм», «Кто много пьет, тот поздно платит».
Роумэн заказал вина; оно было таким красным, что в грубых стаканах казалось совершенно черным, пахло зноем и затаенной темнотою бодег
. Народа было мало, время обеда кончилось, все разошлись по домам, спать до пяти часов, проснутся, с шести до восьми посидят в своих бюро, конец работе, все равно платят ерунду, настоящие деньги можно сделать на контакте с нужными людьми, здесь или в «Каса Галисия», или в «Эль Бодегоне», где собираются немцы, в «Ритце», куда стали наведываться американские торговцы; падки до фламенко, корриды, ловли форели; тут с ними и налаживай контакт, на государство надежды плохи, только бы урвать, выгоды не дождешься.
Роумэн сделал еще один глоток, снова закурил, продирижировал спичкой перед лицом Штирлица, дождался, пока она потухла, бросил ее в большую пепельницу и сказал:
– Так вот, я вам расскажу мою историю... Первые два дня после ареста меня не трогали... Со мной вел вполне культурные беседы высокий брюнет с игривыми глазами... Он говорил, что я теперь бесследно исчез, разбился при приземлении, утонул в озере, угодил в огнедышащую трубу металлургического завода, так что не надо питать никаких надежд на конвенцию о военнопленных. Он согласился при этом, что, возможно, кто-то в тюрьме мог запомнить меня, но и в этом случае не стоит уповать на возможную помощь швейцарского Красного Креста, потому что я был выброшен с парашютом не в военной форме, а в штатском, следовательно, я – лазутчик, а лазутчики не подпадают под статус военнопленных. «Я бы, – добавил брюнет, – голосовал за то, чтобы люди нашей профессии причислялись к солдатам, вдруг мне придется прыгнуть с парашютом где-нибудь во Флориде, но, увы, с моим мнением не считаются». Следовательно, заключил он, если я не стану говорить, он ничего не сможет сделать для того, чтобы помочь мне. «Вы шли с заданием встретиться с кем-то. Нас интересует: с кем, где, когда? Можете не говорить о вашем задании. Нам нужно получить вашу связь. Это все, чего мы от вас хотим». Я ответил, что даже если бы я знал связного, я бы не стал рассказывать, и попросил его понять меня верно: «Вы бы не стали ничего рассказывать, окажись на моем месте, правда?» Брюнет ответил, что не следует сравнивать его, идейного человека, и американского лазутчика, который получает за свою работу деньги от финансовых акул Уолл-стрита. Я ответил, что я ничего не получаю от Уолл-стрита, что я солдат, преданный присяге. Тогда он дал мне время на раздумье, но предупредил, что если день встречи со связным будет невозвратно потерян, если я избрал тактику затяжки, то пенять мне придется на себя. Я повторил, что связник мне неизвестен, наплел ему, что меня должны были найти в отеле «Кайзерхоф» в Димгине, и на этом допрос прекратился. Через семь часов меня привели в другую камеру. Там брюнета не было, сидел маленький, рыжий, потный и, видимо, очень больной человек, который сказал, что связника схватили в «Кайзерхофе» и сейчас нам устроят очную ставку. Я посмеялся про себя, потому что знал, где меня ждет связник. В камеру привели девушку, гречанку, я об этом узнал, когда они начали ее мучить, она кричала на своем языке. Рыжий пригласил трех молодых пьяных парней, велел им сесть на стулья, которые были аккуратно расставлены вдоль стены, и начал допрашивать девушку, требуя, чтобы она призналась в том, кто послал ее в «Кайзерхоф» и кого она должна была там встретить. Она отвечала, что ее никто туда не посылал, ее взяли на улице, когда она проходила мимо отеля. Рыжий несколько раз монотонно повторил свой вопрос, потом сказал, что ей придется пенять на себя, если она сейчас же во всем не признается. Бедненькая заплакала и сказала, что не знает, в чем надо признаваться, тогда рыжий повернулся к пьяным парням, кивнул им, они подошли к девушке, сорвали с нее одежду и начали ее насиловать. Я никогда больше не слышал, чтобы человек так кричал, как та несчастная. Рыжий посмотрел на меня и сказал, что он сейчас же отпустит эту девушку, если я скажу ему правду. А я не мог ему сказать правду, потому что на связь ко мне должна была прийти женщина, не такая молоденькая, как эта, но женщина, которая ничего не может сделать, если ее ломают три гогочущих пьяных маньяка. Я закрыл глаза, чтобы не видеть этого ужаса, но рыжий ударил меня резиновой дубинкой по шее. Я прикусил язык от неожиданности, он вспух, стал похож на говяжий, который продают в мясных лавках. Это был апокалипсис, полтора часа, девяносто минут ужаса. Я попытался броситься на них, на этих скотов, но меня повалили и стали избивать; я был натренирован закрываться, это спасло меня в тот вечер, но на следующее утро они привязали меня к креслу, предварительно раздев донага, и начали пытать, прикасаясь проводом, через который был пропущен ток, к члену. Никогда не испытывали такого рода ощущения?
Штирлиц продирижировал перед лицом Роумэна спичкой, бросил ее в пепельницу, затянулся и ответил:
– Нечто подобное испытывал.
– Кто вас пытал? Где? Когда? За что?
– Если я тогда ничего не ответил, то почему вы думаете, что я отвечу сейчас?
– Потому что, если вы мне ответите, разговор пойдет по иному руслу.
– Это никогда не поздно – изменить русло разговора... Честно сказать, меня больше всего интересует, как вы смогли выбраться из того ада?
– Почему вас интересует это?
– Потому что оттуда было нельзя уйти... Или для вас организовывали уход... После того, как вас сломали...
– Вы не верите мне?
– Вы просили меня рассказать, что такое фашизм... Вот я и задал такой вопрос, потому что фашизм никому и ничему не верит, он верит лишь себе... Следовательно, позвольте мне повторить вопрос: как вы оттуда выбрались?
– Я отвечу... Только сначала я должен подчеркнуть одну немаловажную деталь... После тех пыток я стал импотентом... или около того. Говорят, что все зависит от женщины... В постели... Женщины, которые потом ложились в мою постель, предпринимали немало усилий, чтобы вернуть меня к жизни... У них это плохо получалось... Это получилось у меня самого, когда я понял, что встретил женщину, которой готов отдать всего себя...
– Как ее зовут?
Роумэн отодвинул пепельницу, пожал плечами:
– Хочется знать ее имя?
– Очень.
– Что ж, все зависит от того, в какое русло устремится наш разговор... Что же касается того, как я спасся, то могу сказать, что меня выручили наши летчики... Они разгрохали вашу вшивую тюрьму, и меня перевели в лагерь, а он был неподалеку от залива, и я решил, что лучше пусть меня пристрелят при побеге, чем я расскажу все, чего не имел права рассказывать вашим мерзавцам. Я шел на связь к подпольной группе, в состав которой входили три женщины и один инвалид. Имя одной из этих женщин было довольно громким в вашем поганом рейхе, потому что ее муж был известным коммунистом, его гильотинировали в Маобите, и она стала мстить Гитлеру. Она это делала прекрасно, кстати говоря...
– Если фамилия этой женщины Троглер, то я сделал так, что ее сын получил право уйти в Швейцарию.
Роумэн откинулся на спинку высокого резного стула, отхлебнул из своего стакана, долго смотрел на Штирлица своим тяжелым взглядом, потом покачал головой:
– Нет, ее фамилия была совершенно другой. А вот про судьбу сына Троглера я наведу справки.
– Не наведете. Такого рода дела приходилось организовывать без бумаг и даже без слов. Надо было понимать взгляд, паузу, жест... Парень учился в школе живописи... А я неравнодушен к тем, кто умеет выразить мир суммой красок и верной пропорцией скипидара.
– Но вы его перед этим перевербовали, не так ли?
– Коммунисты практически не поддавались перевербовке... Если, конечно, они были коммунистами, а не примкнули к движению, чтобы получить от этого какую-то выгоду.
– Вы хотите сказать, что они такие же фанатики, как наци?
– Я бы не стал сравнивать эти идеологии. Многие члены НСДАП работали на вас, весьма охотно шли на вербовку, особенно начиная с сорок четвертого года...
Роумэн усмехнулся:
– И у Гитлера и у Сталина на знамени было одно и то же слово – социализм.
– Вы плохо знаете историю. У Гитлера на знамени было начертано «национал-социализм»... Давайте-ка вернемся к вашему вопросу... Я не стану вас веселить, постараюсь ответить серьезно. Одну из отличительных черт нацизма я уже отметил – неверие в человека, подчинение личности мнению того, кто вознесен над ним, фюрера или дуче, или еще кого, какая разница, важно – слепое поклонение, невозможность собственной точки зрения, тотальное недоверие к мысли. «Национальный социализм» – не что иное, как высшая форма предательства социализма... И начинать отсчет этого процесса надо не с Гитлера, а с Муссолини, который был редактором социалистической газеты «Аванти!», прежде чем редакция этой газеты была им разогнана, а публицисты брошены в его тюрьмы и подвергнуты пыткам по приказам, которые именно он отдал.
– Итальянский фашизм имеет довольно касательное отношение к национал-социализму Германии, – заметил Роумэн.
– Это заблуждение. Есть люди, которые намеренно говорят так оттого, что это удобно и нужно тем, кто хочет это слышать... Но вы заблуждаетесь... Если хотите, я продолжу свое размышление вслух... Или ну его к черту?
– Нет, продолжайте, мне занятно вас послушать, тем более что я сам затеял этот разговор.
– Так вот, «феномен» Муссолини вполне закономерен, если рассматривать мир с точки зрения исторической ретроспективы. Откуда он пришел в Рим? Из деревни. Но родился в семье мелкого буржуа, отец владел кузницей, мать – учительствовала. А кто более всего революционен в деревне, испытывающей давление больших китов города? Мелкий хозяин... Отец Муссолини дал ему очень любопытное имя: «Бенито Амилькаре Андреа». Почему такое странное имя? Потому что Бенито Хуарес был героем Мексики в ее борьбе против янки. Амилькаре Чиприани и Андреа Коста потрясали города Италии – два самых «бесстрашных анархиста страны».
Мальчик воспитывался в семье, где слово «социализм» было неким защитным щитом против наступления буржуев города на патриархальную деревню. Имеет ли значение в разбираемом нами вопросе характер Муссолини? Да. Имеет. Уже в школе он называл себя дуче, то есть вождь. Уже в школе он устраивал поножовщину, уже в классах мечтал о себе самом как о явлении века. Нормальному человеку это трудно представить... Вы не мечтали о себе самом, Пол? Вам не слышался рев толпы, здравицы в вашу честь? Вы мечтали о своих портретах на всех улицах, во всех домах и кабинетах? Нет?
– Вы говорите, говорите, доктор, – по-прежнему не отрывая тяжелого взгляда от лица Штирлица, заметил Роумэн. – Валяйте, я слушаю.
– Муссолини ушел в эмиграцию, бросив школу, куда мать пристроила его учителем начальных классов. Когда в стране нет возможности реализовать себя, когда социальные условия таковы, что коррупция душит на корню все живое и самостоятельное – а Муссолини был живым и самостоятельным, смешно у него это отнимать, – тогда честолюбие ищет выхода в любом деле, которое может помочь вознесению к известности. Трагедия общества, таким образом, делается той питательной средой, на которой вырастают амбиции людей, подобных Муссолини и Гитлеру... В Швейцарии, куда он эмигрировал, ему ничего не оставалось, как примкнуть к тем, кто дробил римское правительство, а дробила его только одна сила – социалисты. Именно социалисты, никак не национальные, заметьте себе, а те именно, которые сначала исповедывали Маркса, а потом – Бернштейна. Муссолини было двадцать лет, когда в девятьсот втором он начал работать в эмигрантской «Аванти!», главном органе социалистов. Он писал день и ночь... Он написал за годы эмиграции сорок томов статей, работоспособностью его природа не обделила... И знаете, кто
подтолкнулего вверх? Джачинто Серрати и Анжелика Балабанова, социалисты...
– Вот вы себе и противоречите, – заметил Роумэн. – Значит, я прав, если лидера фашизма поддержали вожди социалистов...
– Он тогда не был лидером фашистов, Пол. Он стал им через двенадцать лет, во время кризиса, вызванного войной. Тогда, в эмиграции, он не был фашистом, тогда он думал лишь о том, где и с чьей помощью он может стать
Муссолини. Именно поэтому он рвется в редакторы самого левого журнала Италии «Классовая борьба», именно поэтому печатает на его страницах разоблачительные статьи против буржуазии, – чем хлеще ругаешь сильного и богатого, тем больший авторитет нарабатываешь среди слабого и бедного... А их много, бедных-то, куда больше, чем богатых, выгодное поле для рекрутирования резервов; поменьше науки, никаких доказательств, долой логику; главное – чувство, фраза, ореол ниспровергателя... Вы говорите «социализм»... Мне пришлось сопровождать Шелленберга в Рим, когда он отправился туда завязывать дружбу с секретной службой дуче, накануне визита в Италию фюрера... Перед тем как ехать туда, поработал в справочно-архивной службе СД... И нашел любопытные высказывания Муссолини: «Я прославляю индивидуума. Все остальное – не более как проекция его ума и воли». По-вашему, это утверждение имеет отношение к социализму? «Нет ничего истинного, все дозволено! Это будет девизом нового поколения!» Или: «Я ненавижу здравый смысл и ненавижу его во имя жизни и моего неистребимого вкуса к авантюрам». «Масса любит сильных людей. Масса – это женщина». «О социализме я имею варварское представление. Я воспринимаю его как самый великий акт отрицания и разрушения, который когда-либо регистрировала история!» Как? Имеет это отношение к тому социализму, который определен его создателями? «Если социализм не желает умереть, он должен набраться смелости быть варварским». Ничего, да? Надо уяснить себе истинные философские концепции, на которых состоялся Муссолини, во-первых, и понять, отчего он получил трибуну в рядах социалистической партии, во-вторых. Начну со второго. Социалисты переживали разброд. Реформизм, то есть приспособленчество к существовавшему, делали партию зыбкой, готовой к любым компромиссам, только бы удержаться на плаву политической жизни. Так почему все же трибуну захватил не кто-нибудь, а именно Муссолини? Ответ мы получим только в том случае, если проанализируем первую позицию. Не скучно?
– Отнюдь.
– Можно продолжать?
– Не ерничайте.
– Не буду... Так вот, работая в секретном справочно-архивном подразделении СД, я познакомился с данными о том, на чем – реально, а не по слухам – состоялся Муссолини. Агентура сообщала, что Муссолини не Маркса штудировал, и не Энгельса, и не Каутского с Бернштейном, не Плеханова и не Ленина, но Штирнера и Ницше, создателей школы эгоцентрического насилия над окружающими. Затем он обратился к Бергсону, к теории интуиции, то есть к теории примата личности над законами развития общества, и теории мессианства индивида, его власти над себе подобными. А уже после он вгрызся в учение Сореля, для которого единственной формой достижения поставленной в жизни цели было насилие. Не наука, повторял он Сореля, может завоевать массу, но мифы, которые я создам для нее. Мифы легко запомнить, они апеллируют к чувствам плебса. А уже потом рядом с Муссолини появились новые философы, вроде Папини и Прецолини, которые более всего говорили о великой тайне итальянской души, о традициях великого Рима, о необходимости борьбы за возвращение к легенде. Но как это сделать? Ответ подсказал Парето: «На смену уходящих элит должны прийти новые. Массой правят избранные, масса поклоняется силе и слову, произнесенному как откровение от новой веры. Когда правящий класс исчерпал свои силы управлять толпой, его необходимо свергнуть, чтобы занять его место; с плебсом нельзя говорить голосом разума. Он воспринимает лишь приказ и обещание». Муссолини впитывал эти концепции, но, будучи человеком ловким, прекраснейшим образом понимал, что еще не время открыто заявить себя в новом качестве.