- Молчать, как раз когда речь заходит о главном? О практической, о реальной, по мерке земных дел скроенной, в некотором смысле полицейской власти, которую я вам предлагаю?
- Аллот, замолчите! Имейте в виду, что если вы таким путем хотите на меня повлиять, то попросту теряете время.
- Теряю время? Хэ-хэ!
- Перестаньте.
- Но я говорю совершенно серьезно, Доминус. Я только что вам объяснил и теперь повторяю, что считаю себя за вашего предтечу. Хэ-хэ.
- Если вы не прекратите...
- Если я не прекращу? Ну, ну! Кругом мрак, сырость и лес. И нас ждет единственный в сих местах автомобиль. Гораздо лучше меня выслушать чем решиться на ночевку под деревьями. Так вот. Слушайте хорошенько: творить милостыню надлежит в тайне.
Он помолчал и прибавил:
- Не довелось ли вам только что наблюсти удручающее, и не почувствовали ли вы за ночными этими силуэтами нечто еще более удручающее?
Я недоумевал. Что ему было нужно?
- Да, да, - продолжал он, - не забывайте, ни на минуту не упускайте из виду, Реверендиссимус, что тот, кто вам предшествует, о ceбе не помышляет. Всего-навсего могу вам посоветовать: не стремитесь к тому, чтобы тайное стало явным. Пусть несчастные окажутся {56} окруженными вашими заботами. Благодаря мне вы увидали скрытое, - храните его в сердце вашем и да не оскудеет рука ваша.
- Если вы стремитесь к тому, чтобы я сорвался с нарезов...
- Сорвался с нарезов ! Бывают же выражения. Ох-ох-ох-ох-ох-ох. Доминус. Сорвался с нарезов! Да не о спасении ли души вашей идет речь? Горе отказывающим в помощи тем, кто гибнет. Проклятие богачам презирающим нищих!
- Не кривляйтесь, не паясничайте. Скажите попросту: чего вы хотите? Что вам нужно?
- Уж не предположили ли вы, что мной руководит любостяжательство? Бедный, бедный Доминус. Поясню: если вам показалось, что над вами совершено тайное насилие, то помните, что насилие это было благожелательным. Его подоплека не зло, а добро. Я близко принимаю к сердцу судьбу Зои и спокойствие Мари мне дорого. Так что не переступайте черты, верней не прибегайте к единоборству. Гораздо лучше...
- Что гораздо лучше?
- Гораздо лучше чтобы художественная мастерская была основана и процветала. И чтобы никакая забота не омрачала душу вашей невесты. О Реверендиссимус Доминус. Вы же видите, что я не фарисействую и что моя мораль - это активная мораль праведника. Клянусь вам, что иной раз выпавшая на мою долю ответственность кажется мне превосходящей силы простого гражданина, и что без потусторонних вмешательств я погиб бы. По счастью, вмешательства всегда были тут как тут. Там знают, что я добр, и это учитывают. Ох-хо-хо! Сегодня я это ощутил с особой четкостью. Меня точно вдохновило и я тотчас же с вами поделился, пояснив, что сам останусь в тайне, и что вы единственный, которому я позволил заглянуть в сокровищницу моих побуждений. Но вон, в десяти метрах, наше такси.
Мы приблизились к автомобилю. Аллот открыл дверцу и вошел первым. Следуя за ним я видел как он точно вполз на сидение: серая какая-то была передо мною масса. Едва мы тронулись, я обернулся. В темноте страшных беззрачковых глаз видно не было, но я почувствовал, что они направлены в мою сторону, и, признаюсь, показалось мне тогда, что взгляд Аллота, нащупав в моей нервной система слабую точку, вонзил в нее род жала, проник в глубину и со спокойной точностью выпустил каплю яда.
Автомобиль быстро ехал по пустынной дороге. Когда шофер замедлил на перекрестке, Аллот произнес:
- Вознесем хвалу Всевышнему. Поистине безгранична милость Его. Она лучше и прочней утверждает и надежды и безопасность, чем самая бдительная полиция.
Я не реагировал.
У дверей гостиницы, уже стоя на тротуаре, он сказал:
- До свидания, Доминус. Я вам протелефонирую в самое ближайшее время. Из нашей экскурсии вытекло несколько вопросов, {57} требующих ответов. Без них практическая сторона рискует остаться не совсем ясной.
Я промолчал.
Дома я почувствовал совершенную растерянность, думая о постоянных предосторожностях, которые придется принимать. Во всякую щель, каждый день мог ведь добраться до нас с Мари аллотов взгляд. Да и сам он, мышиной своей поступью, всегда мог проникнуть в нашу переднюю, в нашу столовую, в нашу спальню.
От одной мысли об этом мне делалось страшно.
Я упрекнул было Мари за то, что она нас познакомила. Но мысль эту тотчас же и откинул, сказав себе даже, что Мари была права, что это было с ее стороны предосторожностью, дававшей возможность приготовиться. Но уже мне надо было хитрить, скрывать, недоговаривать...
Когда, успокоившись, я вызвал Мари и услыхал ее голос, то обступившие было меня тени отодвинулись. Мари уже лежала. Она сказала, что осмотрела четыре квартиры и что не может решить, какая лучше, радостно при этом повторив все, что мне так понравилось об охапках времени...
15.
Если кто-нибудь, проснувшись, хоть косвенно сравнит свои ощущения с теми, которые, предположительно, мог испытать извлеченный из могилы и уже разлагавшийся Лазарь, - то налицо всё поводы для беспокойства. Как раз так все сложилось на следующее утро, и одно только я нашел средство чтобы такое состояние духа преодолеть: разозлиться. На кого, на что - не знаю. Знаю, что гнев мне помог, что последовавшая за ним прохладная ванна и крепкий кофе привели меня в равновесие. Я поехал на фабрику. По установленному правилу, у стандардистки был список лиц, для которых я не был "срочно занят", или не "отсутствовал". Проходя мимо ее бюро я, в тот день, попросил внести в этот список привилегированных Леонарда Аллота. Затем прочел письма. Одно из них было от нотариуса, просившего меня заехать, чтобы обсудить некоторые вопросы, касавшиеся моего приморского владения.
Вскоре последовал вызов Аллота, который выразил желание придти для продолжения переговоров. Но я был так занят, что попросил его повременить, что, судя по его интонации, оказалось ему не по душе. "Он, кажется, спешит" - подумал я. Но дела тоже спешили. Утро вышло переполненным, и только к полудню мне удалось вырваться, в чуть-чуть раздраженном настроении.
Но ожидавшая меня за столом Мари казалась приветливей, ясней, нежней чем когда бы то ни было. Она меня обняла, прошептала {58} ласковые слова и добавила, что после завтрака мы поедем осматривать квартиру.
Когда, часом позже, мы подъехали к только что достроенному, не слишком высокому, дому, когда поднялись на лифте во второй этаж и задержались перед дверью, которую отпирала предупредительная швейцариха, мне казалось, и Мари, наверно, казалось так же как мне, что наше время сложено в ожидавших нас просторных комнатах целыми стогами. Было это до последней степени привлекательно. Мари, - на этот раз слегка шалунья, - весело улыбалась. Все было симпатично, все очаровывало. И так согласно, так верно все произошло, до такой удивительной степени ожидание ни в чем нас не обмануло, настолько было радостно увлечение Мари, уже накануне квартиру осмотревшей и теперь мне ее "доказывавшей", что тут же, отбросив первоначальное намерение посетить еще другие, я, - нет: мы, - решили подписать контракт.
Но самой восхитительной улыбкой приближавшегося счастья была, как выразилась Мари, "репетиция". Когда мы со всем согласились, все нашли соответствующим нашим пожеланиям, нашим требованиям: и место, и свет, и расположение комнат, и их размеры, - и направились к выходу, и вышли на площадку, и швейцариха вынула из кармана ключи, чтобы запереть, Мари прошептала:
- Одну минутку.
Вслед за тем она вернулась в переднюю и захлопнула за собой дверь. Не понимавшая что это значит швейцариха удивленно на меня смотрела. Я тихонько постучал, дверь распахнулась и передо мной оказалась Мари, с протянутыми ко мне руками, с единственной в мире улыбкой на губах, с сияющими, на этот раз совсем не спрятанными ресницами, глазами.
- Так? - спросила она.
Я ничего не ответил. Я ее обнял, крепко прижал и нежно поцеловал.
16.
К этому времени объятия фабрики становились все требовательней. Даже в часы отдыха она меня не оставляла. Хотел я того, или не хотел, мне приходилось думать о связанных с ней вопросах, готовиться к решениям, соображать то, взвешивать это. Так что к нотариусу я выбрался и с трудом, и наспех. Он сообщил, что оставленное мне (помимо фабрики) имение невелико, что там есть два дома, один довольно большой, господский, другой поменьше, в котором живет управляющий. В большом доме была, как он мне сказал, хорошая обстановка, ценная мебель, старая посуда, книги, ковры... В свое время покойный проводил там по несколько месяцев в году, но возраст и пошатнувшееся здоровье прекратили эти ежегодный побывки. Вокруг дома было немного земли, преимущественно под виноградником, небольшой огород, {59} несколько фруктовых деревьев, были кролики, птица, две козы. Все это, конечно, удовлетворяло только нужды управляющего, который жил там безвыездно, и которому покойный переводил жалование и, время от времени, суммы на текущий ремонт.
- По-видимому, - сказал нотариус, - что-то его связывало с этими местами.
Но он не смог сказать, что именно.
- Все расположено на берегу моря, - прибавил он, - и сколько можно судить по фотографиям, местность пустынная и глухая. Чтобы там жить, не надо опасаться одиночества.
- У управляющего семья?
- Жена. Он далеко не молод. Не могу сказать, есть ли у него дети; если есть, то они не с ним. Для того, чтобы вести хозяйство, он берет иногда рабочего, и жалование ему переводили отсюда.
В общем, сообщенные нотариусом сведения были скупы. Все же было ясно, что корней, уходивших в далекое прошлое, быть не могло: имение было купленным и купчую крепость, несколько десятков лет тому назад, составлял отец теперешнего нотариуса, тоже бывший нотариусом.
Покинув его бюро я почувствовал, что мне надобно съездить осмотреть и дом, и окружающую его местность, что беглый и деловой рассказ далеко всего не исчерпывает, и что - больше того - не поехать было бы родом неблагодарности, или неуважением воли умершего. Но ревнивая и капризная фабрика не допускала отлучек, И была Мари, которую мне не хотелось покидать даже не надолго. Я помыслил не взять ли ее с собой, если бы решился на поездку, но это пришлось отбросить: ее почти болезненная впечатлительность с одной стороны, и нежилой дом в дикой и глухой местности с другой могли бы слишком на нее повлиять.
Я уже готов был ограничиться письменными распоряжениями и не уезжать, когда, у фабрики, попал в какой-то особенно страшный автомобильный затор. Он так долго не рассасывался, что мне пришлось оставить такси и идти пешком, по жаре, в толпе, вдыхая бензиновые дары, запах какой-то гари, какой-то кислятины... В бюро один телефонный звонок, следовал за другим, одно распоряжение погоняло другое, в один разговор врывался другой. И вот тогда-то пустынный морской берег, старый дом, виноградник и тишина властно поманили меня. Я послал управляющему депешу, извещая о прибытии и прося встретить, предупредил по телефону Мари о неизбежности недолгого путешествия, поручил, скрепя сердце, наблюдение за фабрикой помощнику, и в тот же вечер выехал на юг.
До того, как протянуться на узенькой и некомфортабельной кушетке спального вагона, я долго сидел у окна, следя за колыхавшимися тенями ночи и мелькавшими, в отдалении, огоньками. Потом был сон, и, на утро, был веселый вокзал небольшого провинциального городка, и были площадь перед ним, и оживленное кафе, в котором мне {60} пришлось ждать автокара, и непривычный южный говор, и не горячие еще солнечные лучи, их обилие и их щедрость, и рассеянная, казалось, в самом воздухе доля лени.
В окно автокара, который подали с запозданием, всеми принятым благодушно, я смотрел на побежавшие по обеим сторонам дороги зеленые виноградники, рощи, фруктовые сады, отдельные фермы с прожженными солнцем, пересушенными ветром старыми черепичными крышами, с каменными, вокруг них, оградами, с колодцами во дворах. Через два часа езды автокар остановился на главной улице большой деревни, и шофер сказал, что я приехал.
Среди нескольких, ожидавших у остановки человек, был и управляющей, сразу же меня отличивший и подошедший поздороваться: облик мой, действительно, ни в чем не соответствовал деревенским силуэтам. Мы уселись в маленький и старенький автомобиль и тронулись по дороге, ласково пробиравшейся между все такими же зелеными, такими же свежими виноградниками. Вскоре, однако, начался некрутой, но длинный подъем, виноградники стали реже, худосочней, их сменила твердая, усеянная булыжниками, земля, сквозь которую, тут и там, выглядывали зазубрины известковой подпочвы. Ютились пучки старых, пахучих трав, от места до места зеленели раскидистая сосны. Но вскоре они исчезли п пошли мхи, лишайники, редкий и низкорослый, колючий дубняк...
Мы все поднимались. Управляющей пояснил, что мы взбираемся по плоскогорью, которое, у моря, обрывает почти отвесная скала. И действительно, приблизившийся горизонт указывал на скорую перемену. Мы свернули вправо, начали спускаться в род ущелья; по обеим сторонам дороги теперь были темные скалы. Еще один поворот и внезапно открылся вид на море, на уходивший вдаль, песчаный пляж, на белое кружево прибоя, на ставшее вдруг огромным, словно открывшимся, небо, на лепившиеся тут и там к обрыву деревья, и, так как на все это мне пришлось взглянуть сверху, совсем не будучи к такой перемене готовым, то впечатление оказалось несколько ошеломляющим. Воздуха, света и пространства было столько, что сразу я ко всему не приноровился, и поймал себя на каком-то внутреннем усилии. "Напор раздолья, - сказал я себе, - такого раздолья, которое горожанам неведомо". Как раз все это было обратным стиснутой столичной жизни!
У самой почти подошвы скалы, метров, вероятно, на пятьдесят, а то и на восемьдесят ниже нас, до того как начинался песок пляжа, виднелась полоска плодородной земли, по которой растянулся виноградник. Теперь дорога следовала естественным уступам и вскоре мы приблизились к роду мыса, вдававшегося в пляж, на краю которого, среди трех десятков сосен, кипарисов и вечно зеленого дубняка, виднелось два каменных строения, крытых черепицей, с виду старинных, но хорошо отремонтированных: окна, двери, ставни, все было светлое и крепкое. Недалеко, из щели утеса, падала струя воды.
{61} - Вот, - сказал управляющий, - ваше владение. Там, ниже, у самого подножья, почти где начинается песок, огород. Его только оттого и можно держать, что есть водопадик.
Мы съехали на площадку, расположенную перед главным домом, и остановились на некотором от него расстоянии. Почти под крышей было забранное решеткой небольшое окно, и под ним массивная дверь. которая не замедлила открыться, чтобы пропустить старую, сморщенную женщину. Постояв секунду чтобы дать привыкнуть глазам, она двинулась нам навстречу и приветливо поздоровалась. Все сразу же мне понравилось. И самый дом, и то, как он был расположен, и деревья вокруг него, и открывавшийся в обе стороны вид на пляж, и шум недалекого моря, и обилие солнца, воздуха, пространства.
Мы вошли в первую комнату. На стоявшем в середине большом дубовом столе был приготовлен утренний завтрак: старинный, фаянсовый прибор, с отделениями для кофейника и для молочника, сахарница, на тарелочке желтоватое масло, вазочка с вареньем, другая с медом, хлеб...
- Молоко у нас только козье, - предупредила жена управляющего.
- У вас тут такой мир, - ответил я, внутренне удивляясь и своему тону, и своим словам, - что душа как будто сама укладывается в нарочно для нее приготовленный, обитый шелковым бархатом футляр.
Не поняв, она вежливо промолчала. Да я сам, понимал ли настоящее значение моих слов? Конечно нет. И не знал, почему мне это могло придти на ум. Может они и соответствовали чему-то, разливавшемуся вокруг меня в прозрачном воздухе? Но о своем ли я говорил покое? О футляре для моей ли души?
Управляющий продолжал молчать - он был исключительно неразговорчив. Но жена его, которая, после кофе, провела меня по комнатам, чисто убранным, тщательно подметенным, рассказала, как "старый господин", давно уже не приезжавший, любил и ценил этот дом, и был ревнив к соблюдению им самим установленного порядка.
- Он тут грустил и отдыхал, - говорила она, - и одиночество ему было, как молитва. Нельзя его было нарушать. Он даже распорядился почту подавать не чаще двух раз в неделю. По большей части он читал, иногда бродил по пляжу. Иной раз его окно светилось почти до утра. В последний его приезд, у него часто болело сердце и он много лежал. После этого мы его не видели.
- А что его к этим местам привязывало? Дом ведь не наследственный, купленный?
- Не знаю. не могу сказать. Хоть мы и давно в его услужении, но первые годы после покупки, были другие, не здешние. Они уехали на родину, и не вернулись. Тогда мы заступили. Но мы тоже из другого департамента и мало кого тут знаем, и не расспрашивали.
{62} Управляющий предложил произвести полную ревизий хозяйства и подробный осмотр всего, но я его предложение отклонил.
- Так как все останется по-прежнему, - сказал я, - надобности в этом нет. Он мне не только дом оставил, но еще и доверие, которое у него было к вам.
- По крайней мере обойдемте владение?
На это я согласился, и он все мне показал, всюду меня провел. По дороге, спускавшейся к подножью скалы, мы добрались до виноградника. Несколько довольно тощих фруктовых деревьев росли между лозами.
- Для хороших сборов, - пояснил управляющий, - тут слишком много ветра. Все же каждый год мы собираем то, что нам нужно, и иной раз даже и продаем немного. Вино, не очень крепкое, по большей части бывает вкусным.
У конца лозовых полос я собирался было повернуть, но он мне пояснил, что хоть дальше идут бесплодные пески, до межи владения остается еще добрых четверть километра.
- Мне хотелось бы, - добавил он нерешительно, - с вами туда пройти.
Через несколько минут мы достигли нового выступа, меньшего чем тот, на котором была усадьба, но все же довольно упрямо врезавшегося в пляж. За ним ютилось старое строение.
- Эта бывшая часовня - ваша, - сказал управляющий, - потом идут государственные угодья.
Он отпер ржавым ключом покоробленную старую дверь, и, шагнув, я оказался в сводчатом помещении. Пол был устлан истертыми каменными плитами. Сквозь удлиненное, стрельчатое окно, пробиралось не слишком много косых лучей, и в них дрожали пылинки. Часовня была приспособлена под жилье: досчатый стол, покривившаяся железная койка с плоским, затасканным тюфяком, полки, стенной шкафик с кое-какой посудой, старенькая чугунная печка.
- Тут кто-нибудь живет? - спросил я.
- Теперь никого. Но несколько лет подряд помещение это занимал, по распоряжению покойного хозяина, отставной унтер-офицер колониальной артиллерии, инвалид. Уже старый. Позже он расхворался, я его отвез в городскую больницу и там он умер.
В оставшуюся открытой дверь виднелось море и, влево, уступы плоскогорья, у подножья которого мы только что прошли. В расселинах скал росли колючий кустарник, пахучая трава. Овладевшее мной с утра солнце, море, воздух, тишина теперь, с особенной силой, противупоставлялись недавно покинутым шумам города. Старая часовня, в которой, сколько можно было судить, уже давно никаких служб не было, располагала к благочестивой сосредоточенности, и это новое для меня чувство словно влияло на самый ход времени: он замедлился, стал торжественней. Минуты наполнились совсем иным, чем в столице, содержанием, определить которое я не взялся бы, но которое чувствовал {63} явственно. Что-то, что можно пожалуй назвать "чистым временем" - временем, не заполненным ожиданием, не прячущим никаких вопросов, скорей, может быть, обращенным к прошлому, чём к будущему. А может и совсем неподвижным? Не знаю...
Мы молча вышли и зашагали по песку, потом между лозами чтобы подняться на площадку, где нас ждала жена управляющего. Она осведомилась о моих кулинарных предпочтениях и собралась уже было накрыть стол в главном доме, но я решительно воспротивился и немного позже мы позавтракали втроем, в их доме, в большой кухне, совсем по патриархальному, и я рад был отведать простой и по-новому вкусной деревенской кухни. Все тут располагало к спокойствию, к радости и счастью и я, то и дело, ловил себя на мысли, что места эти, наверно, придутся по вкусу Мари, и что мы с ней будем проводить здесь все наше свободное время; и что, может быть, иной раз она будет тут оставаться одна, или приезжать первой и поджидать моего прибытия.
После завтрака я подробно осмотрел большой дом. Он был со вкусом обставлен красивой, старинной мебелью, на стенах висело несколько полотен, была библиотека с приятным подбором отлично переплетенных книг. В рабочем кабинете стоял большой письменный стол, с многочисленными ящиками. Ключ от него мне вручил управляющей, сказав, что он отпирает все сразу. Я долго не решался его вставить в скважину и повернуть. Как, в самом деле, даже будучи полноправным наследником, посметь прикоснуться к той части наследства, где, может быть, хранятся секреты, или даже тайны, или такие вещественные воспоминания, к которым сам покойный мог притрагиваться лишь с благоговейной сосредоточенностью? У каждого из нас есть что-нибудь настолько личное, интимное, что малейший намек может принять образ, если не оскорбления, то нескромности. В этих ящиках могло случайно остаться что-нибудь такое, что не предназначалось ничьему взору.
В сущности я так мало знал о моем благодетеле. Он никогда мне не говорил о прошлом, о том, как он жил, каким был в юности, в зрелом возрасте. Возможно, что у него была семья, где-нибудь исчезнувшая, или им брошенная, о которой он не хотел вспоминать, или, наоборот, вспоминал так, что не мог ни с кем поделиться. Никому не мог доверить ни одной частицы давившего его горя, или слишком исключительного и внезапно оборванного счастья. Ведь прошел же он через те годы, когда чувства становятся полновесными и возможности независимой жизни готовы их принять, как должное, в великолепное свое лоно? Все это и, конечно, многое другое было задернуто густой вуалью. Единственный его родственник, коротконогий и сангвинический господин, с тараканьими усами, которого я видел при вскрытии завещания, был враждебен, неприятен, почти груб. Он появился и исчез с равной стремительностью. Его выпады против меня не были лишены основания, так как он был родственником покойному, хоть и {64} дальним, хоть и поссорившимся с ним, хоть и известным нотариусу с самой непривлекательной стороны, но все же родственником, в то время как я ему не приходился ничем. Угрозы опротестовать завещание были, в сущности, довольно вески. Но он ничего не предпринял, ничем и никак себя больше не проявил, и в этом я почерпнул лишнее доказательство тому, что думал раньше - именно, что мой благодетель был "один на земле".
И вот теперь у этого большого стола, с ключом в руке, я находился у рубежа, я мог, по-видимому, шагнуть в прошлое и если не вполне его осветить, то составить себе о нем некоторое представление, лучше узнать, кто был тот, который незадолго до кончины меня пригрел, обласкал, и потом поручил следить за тем, что оставил на земле. Я присаживался к столу, отходил от него, снова к нему возвращался, что-то в душе перебирая, как перебирают музыканты струны: не то любознательность, не то опасение стать свидетелем слишком неожиданного, не то, наоборот, упрек себе в недоверии.
Позже я вышел на площадку и долго смотрел на скалу, на море, на небо, и только к вечеру, когда солнце обозначило намерение приступить к началу грандиозной церемонии заката, когда золотые лучи, еще продолжавшие литься, перестали все затапливать, уступая часть места красным, лиловым, фиолетовым, розовым, зеленым, серебряным - я вернулся домой, вложил ключ в скважину и повернул его. Раздался тихий звон.
Один за другим я выдвинул ящики. Bcе они были пусты. Разочарование? Недоумение ? Подозрение, что кто-то их уже опорожнил? Возможно, что одно из этих чувств, или всё они вместе, и шевельнулись тогда во мне. Но если так было, то на очень коротенькое мгновение. Тотчас же на смену пришла волна благодарности за то, что, покидая жизнь, он мне поручил заботу только о том, что оставлял в ней делового. точного, крепко установленного на земле, такого, чему не должно быть меры ни в сердца, ни в душе! Возможно, конечно, что фабрика и дела заполняли какую-то пустоту, или отгораживали от горя, или заслоняли какое-то воспоминание. Но могло ли это быть чем-нибудь иным, чем надстройкой? Теперь пустые ящики, долго остававшиеся запертыми в нежилом доме, в этой пустынной местности, поясняли, подтверждали догадки, говорили больше, чем могли бы сказать пожелтевшая рукопись, связка старых писем, поблекшие фотографии, тетради дневника. Настоящее он взял с собой. Было ли это памятью о неудачной любви, об умерших детях, о неверной жене, как можно мне было узнать? Посмертной грустью и посмертной радостью никто не поделится.
Его земному детищу - фабрике - все это было чуждо и естественно было, чтобы я, которому он его оставил, ничего не знал о том. что он уносил с собой. Так размышляя, я с особенной ясностью припомнил вечер, когда мы были у него с Мари, когда он, узнав, что она моя невеста, ее к себе притянул уже слабевшей рукой, и так с {65} ней обошелся, точно бы ее благословлял. Он уже был тяжко болен и не мог не думать, что смерть его сторожит у порога каждого часа. Непонятное, недооцененное, не совершенно взвешенное, вдруг получило законченный смысл: поручая меня Мари, и Мари мне, не вложил ли он тогда в напутственные слова надежду, что с "изъяном одиночества" докончено, и что мне, когда я его заступлю у фабрики, не придется отдавать все силы только фабрике? Что я, - его продолжатель, - не буду одинок, как был одиноким он?
Взволнованный и растроганный глубиной его проницательности, пусть даже только предположенной, я отошел от письменного стола и, остановившись посреди комнаты, осмотрелся так, как, вероятно, осматривается заблудившийся путник, вдруг обнаруживши, среди дремучего леса, начало тропинки. Как и чем можно благодарить усопших? Верностью памяти? До щепетильности точным выполнением малейших пожеланий? Мне чуть ли не хотелось увидать его привидение, его дух, чтобы испросить указания. Но лишенный такого рода воображения, я терялся и недоумевал. Несколькими минутами позже мне стало казаться, что между пустыми ящиками и нежилым домом есть внутренняя связь, что они говорят об одном и том же. Эти кресла, в которые уже годами никто не садился, эти ковры, по которым никто не ходил, эти книги, которых никто не читал, эти картины, на которые никто не смотрел, - не хранили ли они, так же как их самих хранил молчаливый управляющий, тот же секрет, который хранили опорожненные и тщательно запертые на ключ ящики письменного стола? Я подошел к одному из полотен. - портрету молоденькой женщины, или девушки, в старомодном платье, в украшенной цветами большой шляпе, в доходивших до локтей белых перчатках, с жемчугом на шее. Она скромно и печально улыбалась, и в глазах ее жили нежность, покорность и испуг. Прозрачной белизне кожи противоречил слишком синий фон неба, и в чуть приподнятых плечах было что-то, что говорило о просьбе и удивлении.
В дверь постучали, это был управляющий, пришедший справиться когда я хочу обедать, когда думаю лечь и каковы мои расположения на завтра? Я попросил подать пораньше. Потом спросил, с кого писан портрет, но он не знал, с кого он писан. Я совершил недолгую прогулку по пляжу, и, почти дождавшись заката, вернулся, охваченный все большим и большим раздумьем. Но если бы меня спросили, о чем я думаю, я не смог бы ответить и сослался бы на то, что от непривычно полного соприкосновения с природой, и от внезапного отсутствия спешки и сутолоки, от света, солнца, моря, песка и пространства, - мысли мои разбежались и были одна с другой связаны не последовательностью, а чем-то совсем иным.
После легкого обеда я лег и сразу уснул. Но, не затворив, по неопытности, ставень, оказался ночью разбуженным бившим мне в лицо лунным светом. Я быстро оделся и вышел. Кругом царила {66} почти полная тишина, был белый свет, были черные провалы теней; в небе неярко мерцали звезды; море и ветер дышали тихо и ровно.
Я пошел вдоль виноградника, не торопясь, без определенной цели, и добрел, сам того не заметив, до конца его. Тогда, по пляжу, я дошел до часовни. Но ключа у меня с собой не было, и я не смог узнать, как в ней бывает ночью, какие шевелятся лучи, и послушать, что там шепчут шорохи. Я только посмотрел, как серебрит старые камни и старые черепицы луна, как темнеет стрельчатое окно, и еще раз подумал, что у всего тут, и у дома, и у часовни, у сочетания опустелого жилья и дикой местности есть что-то, что наталкивает на мысли о преданиях, по меньшей мере; о том, что все налицо для того, чтобы могло зародиться предание. И, возвращаясь, спрашивал себя, как мне быть, что мне сделать, чтобы понять это предание, и потом молча его хранить, для себя одного, как пустые ящики хранили память о том, что им было доверено.
На утро, едва проснувшись, я подошел к окну. Солнце уже было высоко, но по морю еще бродили легкие туманы, небо было огромным, дали непостижимыми. Я подумал об охапках времени Мари. Тут его были не охапки, тут его было столько, что обычные минуты, часы казались непригодными.
Чем, в самом деле, можно заполнить космическое пространство и световые годы, распластанные над нашей, до жалости коротенькой, земной жизнью? Самим собой? Своим внутренним миром? Существуют, может быть, мыслители или горящие страстью великаны, которым это по силам. Но я не был таким. Этот свет, это солнце, это море противоречили моим, практическим побуждениям. Одно быть занятым, спешить, не успевать, стараться все рассчитать, предусмотреть, ошибаться, соглашаться, возражать и вдруг увидать Мари, которая говорит: вот начинаются наши минуты, посчитай, сколько их накопилось, пока я была одна... И другое соприкоснуться с развернувшимся со всех сторон временем, которое питает созвездия и туманности. "Тысячелетия заморожены, столетья вписаны в грань камней, а в душах наших небрежно сложены лишь яшмы месяцев и жемчуг дней...", так, кажется, мне как-то сказал случайно встреченный молодой поэт. И я заключил, что для моего спокойствия, для того, чтобы не быть раздавленным вдруг проснувшейся романтической мечтательностью, чтобы она не помешала мне продолжать жить так, как я жил, мне надобно поскорей уехать и никогда больше не возвращаться: не сочетаемо было мое городское счастье с невысказанной легендой, для которой и не надо было искать слов, которая жила в тишине, сама для себя самой. Так что я рад был, когда появился управляющий с кофе.