Ламблэ отвечал умело и точно: ничего особо красочного в колониальной жизни нет. Конечно, тамошнее общество от столичного и провинциального отличается, но разница не огромна. Довольно скоро все становится привычным. Со своей стороны Крозье рассказал, что занят на фабрике во Вьерзоне, что часто бывает в Париже, где открыл сборочную мастерскую. Так говоря, он почувствовал в глубине души что-то похожее не то на горечь, не то на зависть. Хоть и банальной была, по словам Ламблэ, колониальная жизнь, она все-таки могла быть не так монотонна, как та - сплошь заполненная техническими и коммерческими заботами - которую он вел в Вьерзоне и в Париже. Коснулись они и обстоятельств семейных. Ламблэ - сам Вьерзонец, хорошо знавши и семью Крозье, и семью Дюфло, - осведомился о Мадлэн.
- Благодарю, - ответил Крозье, - жена здорова.
В недрах его сознания шевельнулось в это мгновение что-то похожее на подозрение: не утвердилось ли, в сущности говоря, в его семейной жизни некое затемнение? Но подозрение это так же быстро улетучилось. как возникло.
{31} - А ты, - спросил он у Ламблэ, - женат?
С некоторым усилием - или это только так показалось Филиппу Крозье? Марсель Ламблэ поведал, что увез с собой молодую жену и что она, вскоре по прибытии к месту службы, заболела и умерла.
- О, - произнес Крозье, - какое тягостное испытание. Далеко от семьи, в чужой земле.
Ламблэ промолчал. И несколькими минутами позже, как бы решившись и почти со злобой, проговорил:
- Мое горе было таким, что у меня осталось только одно средство борьбы с ним: отрицание. Думая о нем, я шел к самоубийству. Мне пришлось, чтобы уцелеть, вписать смерть жены в графу обычных обстоятельств. Это было трудно, но горевать было еще трудней. Так вот я с собой совладал.
- Воля, - прошептал Крозье.
- Не знаю. Может быть не воля а некий удар, который кто-то мне нанес. Как, знаешь, бывают удары по голове, от которых вдруг все сразу видишь и все понимаешь? Я думал тогда, не возвратиться ли мне во Францию, чтобы начать новую жизнь. Но нет! Сравнивая нашу провинциальную жизнь с тамошней, я говорил себе и повторял: нет, нет и нет. Мысль о прозябании в старых домах, о семейных связях и обязательствах, о сплетнях, обидах, зависти была устрашающей. И надо было бы искать другую работу, приноровиться к другой зависимости, начать заново пробивать себе путь. Естественнее, легче, проще было остаться на месте Вскоре после вдовства я побывал во Франции и уехал назад даже не дождавшись конца отпуска.
Теперь Ламблэ говорил спокойно и размеренно, точно читал официальное какое-то сообщение, и интонации его голоса отлично совпадали с ритмическими шумами колес. За окном, пригороды сменили поля, луга, перелески, речки.
Капли начавшегося дождя попадали на стекло.
- Погода, кажется, портится, - заметил Крозье.
- У нас, - отозвался Ламблэ, - пасмурные дни большая редкость. У нас все протекает под солнцем, про которое можно сказать, что оно безжалостно. Не смейся, не смейся, это не просто романтическое восклицание. Солнце там освещает одинаково ярко и веселое, и грустное. Никаких оттенков и никаких полудней. Так вот точно на блюде все и лежит...
Крозье вернулся к мыслям о царившем у него дома моральном полумраке. Не только у него дома не светило исключающее полутона солнце, но не было и противоположного, то есть густой темноты. "Пожалуй, - сказал он себе, ночь и та была бы лучше двадцатичетырехчасовых сумерек, с которыми мне приходится мириться".
- Потом, - продолжал Ламблэ, - молодость напомнила о своих правах. Тоже сразу, без постепенного перехода, без подготовки.
- А-а, - протянул Крозье.
Теперь он думал о том, как Савелий Болдырев рассказывал про небо и солнце улицы Васко де Гама, в пятнадцатом Парижском округе, {32} и о встрече с Асунтой на берегу Сены. Мысли эти были ему скорей приятны и он спросил себя, не было ли в знакомстве с Болдыревыми напоминания о правах молодости, тех самых, которыми он пренебрег вступая в брак по расчету?
Без всякой постепенности пространство вдруг наполнилось грохотом, скрежетом, звонами. Все окружающее подчинилось отовсюду врывавшимся, нелепым силам. Подпрыгивания, толчки, вздрагивания пошли сплошной чередой. Вагон наклонялся, выпрямлялся, снова наклонялся, то порываясь вперед, то приостанавливаясь. Потом он подскочил, задрожал, застонал, стал падать. Крозье хватался за все, что мог, и видел, как то же самое делал Ламблэ. Крозье швырнуло на пол. Его правую ступню что-то стиснуло и ему показалось, что он слышит хруст своих костей. Он напряг волю, чтобы не застонать от неимоверной боли и, точно в ответ на его усилие, все пришло в неподвижность.
Грохот и скрежет уступили место тишине, из которой доносились крики, жалобы, мольбы о помощи, хрипы, ругательства. Крозье подумал, что опасность миновала и попробовал высвободить ногу. Но неподвижность оказалась недолгой. Находившийся в шатком равновесии вагон вдруг шевельнулся, стал наклоняться со все большей скоростью. Мелькнули и скрылись за скользнувшей в сторону перегородкой испуганные глаза Ламблэ. От боли, страха, нелепой неожиданности, от почти мгновенного перехода из состояния полного самообладания в состояние столь же полной беспомощности Крозье почувствовал не то, что отчаяние, а готовность подчиниться напиравшему хаосу, отречься от привычной власти рассудка. В это мгновение, не выдержавшая прогиба стальная стойка лопнула и ударила его по темени. Наступила тьма.
Когда Крозье очнулся, то боль и в голове и в ноге была так нестерпима, что непоправимая неподвижность смерти показалась ему почти желанной. Но все же он выкарабкался к краю сознания и понял, что лежит на санитарных носилках. Шел дождь. Кто-то, наклонившись к нему, назвал его по имени.
Он узнал Ламблэ, но тошнота помешала ему отозваться. Так все горело в голове, так раздирало ступню, так его мутило, что он тихонько застонал. Чьи-то осторожные пальцы щупали его пульс, чья-то нужная рука поправляла повязку на лбу и на темени. Мир начинал, как будто, принимать знакомые черты, но был еще и далеким, и враждебным. Точно из тумана, донеслось:
- Лежи спокойно, тебя сейчас повезут в госпиталь, санитарные автомобили прибыли. По счастью я не ранен, три или четыре синяка, так что могу тебе помочь.
Носилки качнулись и Крозье потянуло на рвоту. По соседству кто-то громко застонал.
- Я отправлю телеграмму Мадлэн, - услыхал он голос Ламблэ и понял, что тот стоит у дверцы автомобиля. Он вспомнил о домашнем моральном затемнении, о беспощадном колониальном солнце, о солнце {33} улицы Васко де Гама, которое он точно сам когда-то видел, и спросил себя, не по ошибке ли, не по недоразумению ли в тот день там оказался не он, а другой и не по ошибке ли, не по недоразумению ли эти лучи опалили не его, а того, другого? Он напряг силы, - и внятно произнес:
- Сообщи Асунте Болдыревой.
И назвал улицу и номер дома.
Несколько удивившийся Ламблэ хотел спросить, кто это, но не спросил. Плохо расслышав фамилию, да еще иностранную, он, записывая, ее исказил. Дверцу задвинули, автомобиль тронулся. Боль охватила Крозье со всех сторон, как колыбель охватывает младенца. Он весь был в боли. Но дух его, освещенный ожиданием встречи, которую он уже полагал за спасительную, прояснялся.
12. - ИСПОЛНЕННОЕ ПОРУЧЕНИЕ
Хотя Ламблэ отделался одними ушибами, все же крушение его порядочно взбудоражило. А после нескольких часов, проведенных в госпитале в ожидании конца операции Крозье, он ощутил серьезный упадок сил. Это не помешало ему вернуться в Париж, где он, пообедав, часам к девяти вечера попал на улицу Байяр. Но если номер дома был в его книжечке четок, то имя и фамилия которые он к тому же плохо расслышал - несколько расплылись от попавшей на бумагу капли дождя.
- Тут ли проживает мадам или мадемуазель Анунсиата Больдепьер, или Больдепез? - спросил он у швейцарихи, с некоторым опасением: не получится ли, что поручение Крозье останется невыполненным? Но все обошлось благополучно:
- Мадам Асунта Болдырева, вероятно, - отозвалась швейцариха.
- Русская дама? Третий этаж, вторая дверь по левую руку.
Ламблэ стал подниматься. Он совсем не мог себе представить, какая его ждет встреча. Будут ли восклицания, слезы, обморок? Или ледяное спокойствие? Или драматическая неподвижность? Известия, которые он готовился передать, были не из веселых, но не так уж и плохи: черепная коробка не треснула, долго продлившаяся, из-за множества поломанных мелких косточек, операция прошла удачно и ампутация ступни не угрожала. Все-таки извещать, что знакомый попал в железнодорожное крушение, не слишком развлекательно.
Плохо освещенный и унылый коридор его неприятно удивил.
- Частная жизнь, - попытался он найти этой невзрачности объяснение, должна быть секретной, хотя бы потому, что о ней заранее судят с недоброжелательностью, с враждой, с подозрением. Насмешки и издевательства всегда готовы. И мало кто не поддается искушенно позубоскалить. Нужно было крушение, чтобы Крозье решился попросить меня сюда заглянуть.
{34} Впрочем, ведь мадам Болдырева могла быть и не любовницей Крозье, а его сотрудницей, или секретаршей, которую следовало срочно осведомить, в интересах дела. В этом случай вопрос о частной жизни отпадал. Но проще поручение не становилось и так или иначе разговор обещал быть затруднительным.
- Если Крозье тут ожидали, по вечерам, нежные объятия, то не надушенные и не розовые, - думал Ламблэ перед грязной дверью. Он постучал. Дверь отворилась и первое, что он услыхал, был детский плач.
- Я хотел бы видеть мадам Болдыреву.
- Мою жену? - сказал Савелий, нескладная фигура и азиатские черты которого показались пришедшему точно бы неуместными.
- А вот... да... у меня для нее известие, сообщение. Я не хотел бы ее взволновать, или испугать, даже если это известие ей покажется не вполне... обнадеживающим...
Ламблэ путал и бормотал, сам на себя досадуя, сам не понимая, что могло быть причиной замешательства.
- Все обошлось благополучно, хорошо. Все, что хорошо кончается хорошо, - продолжал он и издал звук, который мог походить на смешок.
Савелий широко распахнул дверь и попросил войти.
- Асунта, тебя спрашивают, - сказал он, громко.
Асунта вышла из кухни, сделала два шага и застыла. Ламблэ заметил, как горят ее глаза и прочел в них и вопрос, и опасение. Что-то почти магическое было в этом необыкновенно выразительном взгляде. Ресницы дрогнули, опустились, и поднялись несколько раз подряд; но пропущенный ими луч был упорен и требователен.
"Понимаю, - подумал Ламблэ, ловя этот взгляд, - что Филипп о ней вспомнил в минуту, которая ему могла казаться последней. Я сам на его месте вспомнил бы...".
Он оглянул Асунту и, внутренне отметив стройность, поймал себя на чувстве похожем на зависть... "Какая женщина, - сказал он себе, - какая волнующая женщина". Наличие любви было явно. Но присутствие Савелия, по всем видимостям мужа, и ребенка и царившая в комнате неряшливость ставили какие-то вопросы. Ламблэ допустил, что в бедное это жилье проникла та страсть, которая сама собой довольствуется, которой безразлична обстановка, которая ни с кем и ни с чем не считается. И казалось ему, что он, в каких-то старых книгах, о такой все заслоняющей страсти читал, что она "как жизненный эликсир". - "В наше время, - подумал он, - это должно быть исключением. Но и в наше время это может случиться". Не зная с чего начать, опасаясь причинить боль или оскорбить, он заговорил, сам не узнавая своего голоса:
- Я друг Филиппа Крозье.
Он опасливо взглянул на Савелия, который, вытянувшись в струнку, стоял возле приоткрытой двери.
{35} - Да, - продолжал он, - мы вместе учились. Теперь мы вместе ехали в поезде и произошел несчастный случай. Он поручил мне известить вас.
- Несчастный случай?
- Да. Поезд сошел с рельс.
- Он ранен? - глухо спросила Асунта и скрестила руки на груди.
- Это крушение, о котором стоит в вечерней газете? - вмешался Савелий. - Недалеко от Парижа? Двенадцать убитых и семьдесят раненых, из которых пятнадцать тяжело?
- Именно. Я сам выбрался каким-то чудом. Отделался несколькими синяками. Но прошу вас, не тревожьтесь о Крозье. Ему лучше. Он сам попросил меня известить вас.
- Как он ранен? Где он?
Асунта протянула было руки, но тотчас снова их прижала к груди.
- Он ранен в ногу, - произнес Ламблэ. - Его перевезли в госпиталь (Ламблэ назвал пригородную местность) и там оперировали. Я его проводил и дождался конца операции.
Об ударе по голове Ламблэ предпочел, пока, не говорить. В глазах Асунты промелькнуло что-то темное, похожее на угрозу. Савелий продолжал стоять прислонившись к теперь закрытой двери и глядел на пол. Водворилось тягостное молчание, которое нарушил плач девочки. Асунта подошла к кроватке и над ней склонилась.
"Кажется, горе бродит тут поблизости", - подумал Ламблэ. От мысли, что он может оказаться замешанным в историю, которая его не касается, у него возникло желание поскорей удалиться.
- Какая операция? - резко обернулась Асунта. - Ему отрезали ногу?
- Hет. Сначала хирург сомневался, не придется ли ампутировать ступню. Но оказалось, что можно не ампутировать. В худшем случае Крозье будет немного хромать.
- Он очень мучился?
- Нет... да... нет. Он был часа два без памяти, пришел в себя только когда его укладывали в санитарный автомобиль и сейчас же поручил мне вас известить. Его рана болезненная, полное заживление потребует времени, но, в общем, ничего опасного нет. Завтра его перевезут в клинику в Нейи, владельца которой он знает.
- Страшно быть в крушении? - спросила Асунта.
- Да. Страшно. Кажется, что настает последняя минута. И когда начинаешь понимать, что не только остался в живых, но что даже не ранен, думаешь о чуде. И благодарным кому-то делаешься... Богу, наверно.
- О чуде, да, о чуде, - проговорила она, в ответ на какую-то свою мысль, - о чуде...
- Я думаю, - продолжал Ламблэ, - что чувство чуда должно быть еще сильней у того, кому раздавило ступню, кого ударило по {36} голове, кто почти два часа пробыл без памяти и как бы ожил...
- Ударило по голове? Два часа без памяти? Ожил?
Она взглянула на Ламблэ с ненавистью и казалось вот-вот начнет кричать.
- Почему вы сразу не сказали? Что вы от меня скрываете?
- Удар по голове второстепенен. Только ступня по-настоящему изранена.
- Удар по черепу, от которого остаются два часа без памяти, второстепенен? Что вы говорите? Вы не знаете, что вы говорите.
- Уверяю вас, что все именно так. Черепная коробка не треснула. В этом отношены доктора категоричны... Ламблэ начинал испытывать нетерпение.
- Можно его навестить? Завтра?
- Не знаю, допустят ли вас до него. Кроме того он хотел завтра переехать в клинику, в Нейи, и вы рискуете разминуться.
- Вы мне всю правду говорите? Вы ничего от меня не скрываете? Вы не лжете? Вы хотели меня подготовить к худшему и потому рассказываете постепенно. Сначала нога, потом удар по голове. Два часа без памяти...
- Я ничего не скрываю.
- Все правда? Все сущая правда? - почти простонала Асунта. Ламблэ оглянулся на Савелия. Тот все не двигался. Во всей его позе, в том, что глаза оставались упорно опущенными, было или смиренное мучение, или тщательно скрытая угроза. "Как догадаться, как проникнуть в чужую душу?" спросил себя Ламблэ. И почувствовал, что во всяком случае не желание приятно проводить досуги могло привести Крозье к этим бедным людям, к этой странно привлекательной женщине.
Он решил, что поручение выполнено.
- Все, что я сказал, голая правда, - произнес он, скорее сухо. - Я ровно ничего от вас не утаил. Повторяю: Крозье вне опасности. Вы сами в этом убедитесь, когда его увидите. Теперь же прошу разрешения удалиться. Я немного устал.
Он уже хотел повернуться, но, прочтя в глазах Асунты и вопрос, и страх, и ожидание, прибавил:
- Даю вам слово, что Крозье вне опасности. Как мог бы я, если б было иначе, взять на себя передать вам его пожелание?
- Пожелание?
- Да, пожелание. Он мне сказал: извести Асунту Болдыреву.
- И ничего больше?
- Ничего.
Ламблэ поклонился и шагнул к выходу. Савелий посторонился, распахнул перед ним дверь и коротко на него взглянул.
- До свидания, - произнес он тихонько. - Мы вас благодарим и просим извинить за причиненное вам всем этим беспокойство.
- Без вас, как мы обо всем узнали бы? - прибавила Асунта.
{37} - Так или иначе он вам дал бы знать. Есть телеграф, есть пневматическая почта.
- Телеграмма! Пневматичка! Это всегда слишком кратко, или непонятно. А вы живой свидетель. Я вас благодарю.
- Право, не за что. Все, что я сделал, совершенно естественно вытекало...
Он вышел больше недоумевающим, чем удовлетворенным. Ничего не оставляющее в тени тропическое солнце казалось ему предпочтительней.
13. - ПРОСЬБА
На утро, как только дверь за Савелием закрылась, Асунта откинула простыни, вскочила, подошла к окну и растворила его. Все было по старому: и дом по ту сторону улицы, и бледный свет. Утренний воздух, который она вдохнула полной грудью, показался ей, после того, как всю ночь ее терзали или бессонница, или бессвязные сны, особенно живительным.
- Любовь? - спросила она себя, наверное зная, что ответ может быть один: "да, конечно". И добавила: "Едва очнувшись он подумал обо мне.
Теперь я ему скажу, что согласна на все, что стоит ему меня позвать".
Она стала поспешно умывать и одевать Христину, после чего, с такою же поспешностью, занялась своим туалетом. Посмотревшись в зеркало она нашла себя непомерно бледной и подумала, что плохой вид может испугать больного, затруднить выздоровление, послужить причиной отсрочки, - хотя бы и небольшой.
Одно за другим стали тогда вырисовываться затруднения: кому поручить Христину? Как ехать? Друг Крозье ничего не сказал о средствах сообщения, он всего только назвал местность, в которой находится госпиталь. Взять такси? Но денег оставалось в обрез на провизию, такси было явно недоступно.
- Метро и автобус, - повторяла она, - и вот еще Христина. До друзей, живших на улице Васко де Гама, было далеко, а другие ее знакомые жили в Левалуа и в Бианкуре, т. е. еще дальше. Попросить соседку? Соседка по утрам занималась хозяйственным священнодействием, чистила, натирала, наводила блеск. В лучшем случае она могла согласиться посмотреть за девочкой после завтрака, о том же, чтобы она из-за нее отменила натирание пола, вытряхивание простынь и одеял, наващивание мебели, не могло быть и речи. Ждать до после завтрака Асунта не могла, - о нет! - ей это было просто не по силам. Она рассердилась на Савелия, который, с удивительной для него непреклонностью, всегда запрещал отдавать Христину в детский сад.
- Это противоречить материнским обязанностям, - говорил он.
{38} Все больше расстраиваясь, нервничая, видя, что время бежит и бежит, Асунта подчинилась роду инстинкта, исключающего размышление. Она провела гребешком но волосам, чуть-чуть накрасила губы, надела пальто, оглянула неубранную комнату, закутала девочку в теплый платок, взяла ее на руки и стремительно вышла, бормоча:
- Тяжело, ну пусть тяжело! Тем хуже, если оторвутся руки. На улице она обратилась к первому встреченному полисмэну, прося указать какие нужны лиши метро и пригородного автобуса. Чтобы дать справку полисмэн довольно долго рылся в указателе. В подземных коридорах была толпа, Асунте, к тому же, пришлось пересаживаться, подниматься и спускаться по лестницам. Дули сквозняки. Автоматические дверцы захлопывались перед носом. Христина становилась все тяжелей и тяжелей, руки Асунты ныли и затекали. Линий пригородных автобусов было несколько, отыскать нужную было трудно, все спешили, не отвечали на вопросы или отвечали невнятно и неохотно. Афишки с расписанием были неразборчиво написаны, невразумительно составлены и слишком высоко приклеены. Ей пришлось ждать добрых двадцать минут, потом, проникнув в автобус, шарить в сумке чтобы достать мелочь, держа в то же время Христину, которая принялась хныкать. Беспокойство Асунты начало превращаться в томление, она себя спрашивала, что с Филиппом, мучается ли он, ждет ли ее? Как выглядит? Не опоздает ли она, не увезли ли его уже в клинику? Допустят ли ее до него в неприемный час? На какую срочную сослаться причину, если будут отказывать? Но больше всего ее заботило его здоровье. Все ли рассказал вчера его друг? Может быть на самом деле он ранен гораздо тяжелей, может ему отняли ногу, может он изуродован? Правильно ли она сама поняла значение того, что он о ней в первую очередь, едва очнувшись, подумал? Не рассердится ли он увидав ее с девочкой на руках?
- И что еще? - думала она.
И упрекала себя в сомнении, в малодушии, в неверии. Не было ли все определено, взвешено и решено самой судьбой? У края жизни он, в одно мгновение, осознал свою любовь и тотчас захотел дать ей знать, что для нее остался в живых.
Кондуктор напомнил ей, что на ближайшей остановке надо выходить. Стоя у шоссе она беспомощно озиралась и никого не было, чтобы указать, как пройти до госпиталя. Холодный ветер пронизывал ее насквозь. Христина уже не хныкала, а плакала, да и сама Асунта насилу сдерживала слезы. Совсем расстроенная она была готова упрекнуть себя в неосмотрительности и легкомыслии, когда заметила на фонарном столбе стрелку с надписью: "Госпиталь". Она пошла тогда по немощеной и прямой улице, которой, казалось, не было конца. Ни одного прохожего, ни одной лавки, где можно было бы спросить: далеко ли еще? Верное ли направление? Через минут двадцать ходьбы она вышла на перекресток и увидала, немного в стороне, сквер и за ним низкое здание с большими окнами, которое показалось ей слишком светлым, {39} чуть что не ранящим своим нарочито веселым видом. Неуместным показался Асунте этот показной оптимизм. "В том ли дело, чтобы скрыть за нарядным и пестрым фасадом всяческие мучения, даже если они временны, тем более, если они безысходны", - думала она. Когда, проникнув в переднюю, она сказала, что приехала навестить больного, ей тотчас же ответили, что в неприемные часы это невозможно. Так как она настаивала, то ее проводили в бюро, где она, подавив волнение, объяснила, что хочет видеть, раненого во вчерашнем железнодорожном крушении, друга. Сестра ее выслушала со вниманием и довольно сухо подтвердила, что в неприемные часы к больным не допускают никого.
- Но я приехала из Парижа с девочкой на руках, я не могу уйти не повидав м-сье Крозье, я только вчера, поздно вечером, узнала, что он ранен, - почти умоляла Асунта. Сестра протелефонировала какой-то коллеге, объяснив в чем дело и спросив, нельзя ли сделать исключение. Ответ последовал через две минуты, которые, по-видимому, были нужны для наведения справки. Асунту провели тогда по длинному коридору, в конце которого сидела за столом другая сестра, с несколькими нашивками на косынке. Она оглянула молодую женщину с ребенком на руках с улыбкой не то соболезнующей, не то любопытной.
- М-сье Крозье лучше, - проговорила она, - и сегодня вечером его перевезут в клинику.
Из-за внезапного сердцебиения Асунта не могла выговорить ни одного слова.
- Вы непременно хотите его повидать? - продолжала сестра.
- Он прислал ко мне вчера вечером своего друга, чтобы известить о крушении. Он поручил ему мне про это сказать, едва придя в себя...
- У м-сье Крозье сейчас дама, - промолвила сестра. - Она вошла к нему четверть часа назад.
Говоря это, она казалась стесненной, почти даже чего-то опасающейся. Но взгляд Асунты был таким выразительным, так темно поблескивали ее глаза, что она решилась и попросила Асунту за ней последовать до двери, которую и распахнула. В глубине довольно просторной комнаты, ближе к левой стороне, стояла кровать и все, что бросилось в глаза Асунте, было белым: и сама комната, и кровать, и простыни, и огромная повязка на голове Крозье, доходившая почти до бровей. Из под повязки этой на Асунту блеснул взгляд, выражение которого она определить не могла: вопрос? боль? тревога? усилие? может быть упрек?
Асунта крепко прижала к груди Христину и, чувствуя, как сердце ее еще раз слишком часто стало биться, молчала. У кровати, спиной к двери, сидела полная дама в старомодной шляпе. Соскользнувши с плечей к локтям мех обнажил короткую и жирноватую шею. Дама держала Филиппа за руки и повторяла:
{40} - Милый, милый мой, мой бедный милый...
Христина вздрогнула и стала хныкать. Тогда дама обернулась и Асунта увидала бледные круглые щеки, грустные глаза, тонкогубый. широкий рот и слегка вздернутый нос.
На непомерно большой груди поблескивали три жемчужных нити. Возраст дамы казался неопределимым и привлекательности в ней не было решительно никакой. Только голос - хотя и незвонкий - был приятен, как приятна была и сквозившая в каждой интонации искренность.
- Моя жена, - проговорил Крозье. - Мадам Болдырева.
Мадлэн оглянула вновь пришедшую рассеянно; охваченная потребностью делить боль мужа, она не придала появление Асунты никакого значения. Снова наклонившись к Филиппу, она повторила:
- Милый мой, бедный, милый, - и замолкла.
Теперь тишину нарушал лишь плач Христины. Сестра затворила дверь.
Тогда произошло нечто выходящее за пределы обычного, целиком заполнившее духовный и мысленный кругозор трех участников.
Мадлэн встала, приблизилась к Асунте, робко на нее взглянула и так смиренно улыбнулась, точно просила не осудить. На мгновение лицо ее озарили и доброта, и ясность непередаваемые.
- Я не знаю, кто вы, - тихонько сказала она, - и не хочу догадываться. Но как бы там ни было, я от глубины сердца прошу вас не сделать его несчастным.
Асунта растерялась, Асунта с трудом держалась на ногах, Асунта не знала, куда смотреть. Точно щит прижала она тогда к сердцу Христину. Мадлэн заметила ее движение.
- Его перевезут в клинику, - продолжала она, так же робко. - Если вы его будете навещать, помните мою просьбу: не надо, чтобы он был несчастлив. От всего сердца, от всей души прошу вас: не сделайте его несчастным.
Она вернулась к стулу, села, снова взяла руку мужа и больше не двинулась.
"Мне надо с собой совладать, мне непременно надо с собой совладать", думала Асунта. Она была охвачена доселе ей неведомым сочетанием чувств, отчего и душа ее, и сердце были взбудоражены до последнего предела. Но когда она сделала шаг в направлении постели, наступило спокойствие, столь же внезапное, каким было волнение. Она встретилась взглядом с Филиппом и поняла, что он не стремится отвести глаза, что ему всего-навсего мешает очень низкая и очень большая повязка. Она видела, что он ей улыбнулся.
- Благодарю вас за то, что меня известили так сразу, - сказала она. Рада найти вас в состоянии лучшем, чем опасалась. Ваш друг мне все рассказал, подробно. Что вы спаслись - это просто чудо.
- Я об этом тоже подумал, - промолвил он, - спасибо, что навестили меня.
{41} - По словам вашего друга, доктора уверены в скором выздоровлении?
- Не думаю, что придется долго пробыть в клинике. Но уверен, что бегать смогу еще не скоро.
- А голова?
- Там швы. Покровы порядочно повреждены, я как бы слегка скальпирован, - улыбнулся он, - крови вышло очень много. Оттого и повязка такая большая. Но кость не треснула, это главное.
Водворилось молчание. Потом Асунта услыхала свой голос:
- Не хочу вас утомлять. Мне стало немного спокойней. Вчера ваш друг меня очень испугал, рада, что это было напрасным страхом. Поправляйтесь скорей.
Внутренне она удивилась собственному хладнокровию, своей выдержке, тому, что смогла не задать шевелившихся вопросов, своему вежливо-условному тону, даже своему голосу, который звучал по-иному, чём всегда, по-незнакомому. Но она чувствовала, что подошла к самому краю сил, что долго такого напряжения не выдержит, что вот-вот разрыдается и что тогда будет лишняя мука, и ей самой, и ему, и... его жене.
- Меня перевезут, вероятно, завтра, - произнес он и опустил, потом снова поднял глаза. Она поняла, что он просит ее уйти. Сделав над собой еще усилие, она молча поклонилась, повернулась и вышла. В коридоре сестра задавала ей какие-то вопросы, но она, ничего не понимая, ничего не ответила. Наружи светило ясное солнце, воздух был чист и свеж. Целиком обращенная к своему сердцу, которое рвалось на части, к душе, которая трепетала, к нервам, которые натянулись, к нетерпеливо напрягавшимся мускулам, к горячему потоку крови, она на это ясное солнце, и на этот чистый воздух, не обратила никакого внимания.
14. - ВОЗВРАЩЕНИЕ
По дороге домой неудач было гораздо меньше и долго ждать ни на остановках, ни в толпе, ни в подземных коридорах не пришлось. Асунта, с досадой, говорила себе, что когда спешишь, непременно натыкаешься на задержки, а когда спешить незачем, все складывается удачно: точно указание в этом какое-то ей мерещилось, что вот, мол, к дому все пути свободны, а из дому - загромождены. Но перспектива оказаться среди четырех стен лицом к лицу с собой подавляла. Пока кругом было движение, были чьи-то лица и слышались отрывки каких-то разговоров - можно было не сосредоточиваться на мыслях о Мадлэн, не пытаться вникнуть в смысл ее слов. Дома малейшие подробности поездки, все оттенки интонаций слов Филиппа и слов Мадлэн грозили все себе подчинить.
{42} - О чем она меня в сущности просила? - думала Асунта, - и о чем он промолчал? Да и промолчал ли? Что мог он сказать? И что я могла сказать? Ничего, ни он, ни я. Только его жена могла что-то сказать, и сказала. Но что эти слова значат?
Со все больше и больше оттягивавшей ей руки Христиной, поднялась она но лестнице и, найдя в сумочке ключ, только начала его всовывать в скважину, как дверь открылась: Савелий был дома.
Так как Асунта была. очень бледной и тяжело дышала, он сказал:
- Я не знал, что лестница так тебя утомляет.
Он взял с рук Асунты дочку, донес ее до кроватки и стал раздавать, бормоча:
- Придется, кажется, пересмотреть вопрос о детском саде. А когда обернулся, то увидал, что жена его сидит у стола, с закрытыми глазами, плотно сжатыми губами, оперев голову на руки.
- Что с тобой? - спросил он. - Ты больна?