Не местные
ModernLib.Net / Отечественная проза / Горалик Линор / Не местные - Чтение
(стр. 2)
3. Наступила осень, и всем стало плохо. И зайчику в глубокой норке, и белочке на высокой ветке, и лисичке на дальней полянке, и мишке в темной берлоге, и волку под тяжелой корягой — всех одолела сезонная депрессия, никого не обошла. Зайчик всё лежал в глубокой норке, смотрел сквозь дверку на тяжелый бесконечный дождь и думал: "Я бездарь. Это не смертельно, конечно, если понять в пятнадцать лет; в двадцать еще можно. Но в тридцать семь, прозанимавшись всю жизнь одним и тем же, понять, что ты бездарь, — это… это, в конце концов, просто невыносимо стыдно. О господи". Белочка на высокой ветке сидела, зажмурясь, в дупле, и ей казалось, что, если она пошевельнется хоть самую чуточку, — ее голова лопнет от боли. Белочка думала: "Я ведь любила, честно. По крайней мере дважды. Что же, что приводило меня в такой ужас, что невозможно было хоть на день, хоть на час с кем-нибудь остаться, остановиться? Что я защищала? Какую свободу? Свободу холодной осенью умирать в одиночестве от этого невыносимого, как болезнь, невыносимого, бесконечного, невыносимого дождя?" Лисичка на дальней полянке бродила под струями вместо того, чтобы бежать и прятаться к себе в нору, и думала: "Господи, хотя бы заболею, может, это что-нибудь изменит? Глупо, но какие еще надежды? Если бы хотя бы чувствовать, что он ждет моей смерти, — это все-таки какая-то связь между нами, какая-то его мысль обо мне, — но я настолько ему не мешаю, настолько не касаюсь его мира, что он даже смерти моей не ждет; что есть я, что нет меня. Господи, умереть бы". Мишка в темной берлоге думал: "Слава богу, засну сейчас, и хотя бы до весны всё кончится. Это надежда у меня по крайней мере такая. А учитывая, если честно, летнюю проголодь, то надежда эта — так, иллюзия. Лапы не хватит, безусловно, не хватит до весны, перестань себе врать, перестань. Встанешь и будешь шататься черным призраком, искать крови, а потом умирать от стыда и отмывать пасть и заходиться в рвоте, а потом… а потом вообще не знаю что. Хорошо хоть малых прокормил, вроде, они и не заметили, как все чудовищно, скрыл, спрятал, уберег от нищеты — по крайней мере, сейчас, по крайней мере, на этот год. А весной… Ладно. Дожить бы до весны еще". Волк под тяжелой корягой думал: "Он сказал — шесть месяцев, от силы — восемь — но это если питаться, — а как питаться? Лапы дрожат и так спина болит — лишний раз не прыгнешь, не пробежишься. Шесть или восемь. Почему они должны были прийтись именно на осень и зиму, почему не на лето, когда можно было уйти поглубже в чащу и там умереть, нежась, тихо, сонно? Умирать от голода легче в тепле, чем в холоде, да и летом я, может, и в нынешнем своем состоянии поохотился бы худо-бедно и тогда дольше бы протянул, а сейчас, по холоду и по снегу… Говорят, от голода наш брат умирает за две недели. Ужас, как долго". Все звери почувствовали мысли друг друга, и все преисполнились страха и сострадания, и все заплакали. Мужчины плакали тихо, давясь, в кулак, а белочка и лисичка просто ужасно взахлеб рыдали, и лисичка побрела на плач белочки, хотя они совсем и не были знакомы, — просто, ну, понятно, почему. Белочка была даже рада, и они вместе забрались поглубже в белочкино дупло и еще немножко поплакали на плече друг у друга, а потом закрыли вход в дупло и попробовали хорошенько согреться. Белочка поставила чайник, они перестали плакать и только всхлипывали тихонько и улыбались друг другу с облегчением. Им и правда стало немножко лучше. Они пили чай, и белочка рассказала, как она не смогла ничего создать из всех своих любовей, но ей было неловко опять плакать перед лисичкой, и она начала рассказывать свои истории во вполне комическом ключе, и они оказались действительно очень смешными, восхитительно просто смешными, — белочка даже и не подозревала, — и они с лисичкой смеялись до колик и даже впали в какое-то истерическое состояние. Потом лисичка рассказала белочке про своего мужа, как тот говорит: "Спокойной ночи!" — и гасит свет на кухне, где она сидит, и идет в постель, и она спрашивает из темноты: "Послушай, тебе не кажется, что ты делаешь что-то не так?" — и он говорит: ах да! — подходит, целует лисичку и все-таки идет в постель. Это очень грустная история, лисичка тогда проплакала почти два часа и еще плакала потом, когда звонила маме, но сейчас они с белочкой так хохотали, что лисичка даже облилась чаем, и им стало еще смешней. Тогда белочка подмигнула лисичке и достала из-под холодильника пачку с «Беломором», где был уже забитый косяк, и они пыхнули, и лисичка, которая никогда раньше не пыхала, так сладко поплыла и готова была расцеловать всех на свете и вообще, кажется, успокоилась в первый раз за последние три месяца. Они допыхали весь косяк, и белочка показала лисичке шрам от операции вдоль передней левой лапы, а лисичка рассказала про свой порок сердца и про то, как иногда невыносимо колет и тянет в груди, и как от этого страшно. Белочка погладила ее по лапке, и потом они смотрели "Список Шиндлера", но остановились и бросили на середине, потому что было невыносимо страшно. И тогда белочка, чтобы они развеялись и вообще как-то пришли в себя, поставила порнушку, и лисичке было немножко противно, но потом стало интересно, потому что там все происходило с какими-то совершенно огромными членами, и лисичка даже спросила: они что, настоящие? — a белочка ей сказала, что это совсем не важно, лишь бы возбуждало; лисичку не очень возбуждало, но принцип она поняла. Она чувствовала, что уже очень поздний вечер и дождь как раз перестал, так что самое время пойти домой, но ей совсем, совсем не хотелось, и она чувствовала, что белочке тоже совсем не хочется ее выгонять, и она сказала: "Ты меня выгонишь, когда будет пора, хорошо? A то я тут у тебя навсегда застряну," — а белочка сказала: ну и ночуй у меня, диван большой, поместимся. И лисичка позвонила мужу и сказала, что остается у подруги, таким вызывающим слегка тоном, а муж сказал: ну ладно, и лисичка потом опять плакала, а белочка говорила: вот мудак. Потом они легли спать и крепко обнялись на ночь и полежали так немножко, и лисичка, хотя ничего подобного раньше не делала, начала тихонько гладить белочку по спине, и они поцеловались, а потом поцеловались еще раз и еще раз и продолжили целоваться и гладиться, и лисичка думала с тоской: "Вот тебе, сукин сын, и "ну ладно"!", а белочка с тоской думала: "Господи, вот я блядь. Утром же опять будет противно".
4. Жила-была девочка, и такая она была хорошая и пригожая, что все звали ее Красная Шапочка. Вот в один прекрасный день девочка упаковала в корзиночку пирожков и бутылочку домашнего вина и пошла через весь лес к своей бабушке — отнести ей гостинец. Шла она, шла, — и вдруг навстречу ей, откуда ни возьмись, выскочил Серый Волк! "Девушка, — говорит Волк, — Вы не подскажете мне, где здесь книжный магазин "Борей"?" Красная Шапочка была очень воспитанная и вежливая девочка, и она объяснила волку, что магазин «Борей» находится вовсе и не здесь, а в Питере. Волк очень расстроился, и Красная Шапочка пожалела его и предложила ему пирожок, а он за это предложил проводить ее до бабушки и проводил. По дороге они много говорили о том, о сем, и Красная Шапочка, всю жизнь прожившая в деревне с мамой, впервые чувствовала себя настолько свободной с собеседником. Выяснилось, что на многие вещи они смотрят совершенно одинаково. Когда они дошли до домика бабушки, Красная Шапочка вдруг поняла, что ей совсем не хочется расставаться со своим новым знакомым. Она не знала, как это сказать, но Волк сам всё понял и предложил подождать ее и потом проводить домой. Он проводил ее домой, а на следующий день опять проводил ее к бабушке, а потом опять домой, и примерно через неделю они поняли, что, натурально, любят друг друга. Надо было что-то решать. Мама Красной Шапочки, очень любившая свою дочку, устроила чудовищную истерику и наговорила Шапочке всё, что в таких случаях говорят, а в частности — про кровавые слезы и про обратно прибежишь. Красная Шапочка, в ознобе и рыданиях, пошла в лес к Волку, и они вместе попросились пожить у бабушки, благо бабушкина избушка была двенадцать плюс двадцать с кухней девять метров. Бабушка Красной Шапочки была мудрая женщина и вообще как-то радовалась, когда молодежь любила друг друга, и с удовольствием разрешила внучке и ее Волку жить с ней. Часто она с удовольствием слушала, как утром Волк кашлял и шуршал сигаретной пачкой, а внучка говорила: ну что ты за свинья, ты же умрешь, а нам с тобой еще объeзжать вокруг света и тридцать два ребеночка родить! И все бы было прекрасно в жизни Волка и Красной Шапочки, если бы не выяснилось, что у Волка есть некоторый довольно серьезный персональный комплекс. А именно: он периодически впадал в очень неприятное навязчивое состояние и начинал говорить Красной Шапочке: "Крррасавица… Вон какая красавица… А скажи мне, красавица, ты кой ляд пошла за меня, урода?" Первое время Красная Шапочка даже не верила, что он это всерьез, и шутливо отвечала: "Для контраста". Однако от этого ответа Волк заметно мрачнел, и вскоре Красная Шапочка начала отвечать осторожней: "Послушай, да какой ты урод? Ты же безумно славный!" Но это не помогало. Волк всё чаще заявлял, что она, такая красавица, пошла за него, волка поганого, только от деревенской безысходности, что она в нем видит средство вырваться из удушающих объятий своей maman, что она закрывает глаза, когда они занимаются любовью, чтобы не видеть его поганой рожи, и что "ты, красавица, испугалась со мной в деревне жить, а? стыдно тебе с мужем, уродом поганым, на людях жить? обесценивает это тебя?" Красная Шапочка рыдала и клялась мужу в любви; один раз она даже попыталась сделать ему минет в знак того, как он ей приятен, но он ее ухватил за косу и зарычал: что, блядь, ради того, чтобы рожу мою не видеть, готова мой хуй сосать? — после чего Шапочка заперлась на кухне девять метров и не выходила, сколько он ни извинялся и ни вымаливал прощение. Наконец, в одну прекрасную ночь (они уже давно не спали вместе; Красная Шапочка перебралась к бабушке в постель) Волк не выдержал. Он пошел в спальню к бабушке и, прекрасно отдавая себе отчет в собственном поступке, съел Красную Шапочку, а потом, в состоянии полнейшей апатии, превозмогая уже подступающую тошноту, сунул в рот бабушку и тоже жевал, жевал, жевал — пока не проглотил последний кусок, и тут его начало страшно и мучительно тошнить — почти до рвоты. Его била крупная дрожь. Он подполз к стенке и постарался глубоко дышать, но вместо этого вдруг завизжал, потом завыл, и всё выл и выл и не мог остановиться. Потом он вышел из избушки и поплелся по холодной траве. Болтающийся хвост тяжелел от собранной росы. Венчики цветов становились светлее. На опушке раздавался стук. Волк шел и шел на этот стук, и с каждым шагом ему становилось всё легче и легче. Он нес свой огромный живот, обнимая его лапами. Он чувствовал себя беременным. Два дровосека молча смотрели, как блистающий росой волк идет к ним, потом ложится на спину посреди поляны, осторожно убирает лапы с покачивающегося живота, опускает уши и закрывает глаза.
5. Жил-был один маленький мальчик. Он жил в теплой, любящей, очень внимательной семье, в красивом маленьком доме из красного кирпича с белыми наличниками. Мальчик был совершенно счастлив. У него были красивые книжки, яркие игрушки, хорошие оценки, он любил ходить в школу, друзья очень его ценили, у него еще не начались поллюции, — словом, ничто не омрачало его жизнь. Единственной проблемой мальчика был подвал. В красивом маленьком доме, где жила семья мальчика, был небольшой подвал. Вернее даже — подпол. Неглубокий, сухой, хорошо освещаемый электрическими лампочками, бетонированный, без мышей. Семья держала там некоторые старые вещи, картошку, инструменты, летом — санки, зимой — велосипеды. Спускаться туда было всего десять ступенек, и папа периодически, примерно в неделю раза два, туда ходил за всякой мелочью. Но вот мальчика этот подвал смущал чрезвычайно. Ну то есть мучил. Мальчик невыносимо этого подвала боялся, чудовищно. Он не то что не мог войти внутрь — он боялся даже стоять возле открытой двери. Даже проходить мимо закрытой двери он боялся. Мальчик, к сожалению, был из такой типичной интеллигентской семьи, то есть агностик, и поэтому не мог найти себе утешения даже в молитве об исчезновении подвала навсегда. В общем, кончилось тем, что мальчик вообще отказался выходить во двор, потому что там подвал. Родители мальчика, до сих пор пытавшиеся то игнорировать проблему подвала, то как-то решать ее доморощенными методами, иногда довольно неуклюжими, наконец, переполошились как следует и привели мальчику детского психолога. Психолога называли настоящим волшебником, и всегда упоминали какую-то историю про маленькую девочку, которая спала два года коматозным сном после смерти мамы, а он поцеловал ее в губы и она проснулась, и потом отец хотел даже с ним судиться за домогательство, но это было как-то совсем неуместно. Словом, детский психолог был гений и даже вполне волшебник, и он пришел спасти мальчика, который уже, вопреки гендерным стереотипам, месяц сидел в заточении в своем красном замке и не мог выйти наружу, а только хирел и смотрел в окошко. На двенадцатой сессии психолог нашел корень проблемы в одной неудачной колыбельной, вернее, в одной песне из советского фильма про войну, которую мама пела мальчику в качестве колыбельной, потому что мелодия была протяжная. С этого момента все пошло немножко легче, и через два месяца психолог вывел мальчика за руку на улицу и держал его за плечи, пока трясущийся мальчик просто стоял на травке, выставив ладонь в направлении подвала и закрывая от ужаса глаза. Мама рыдала за балконной дверью, а психолог делал ей страшное лицо, чтобы она не разрушала гештальт, и поэтому она рыдала очень тихо. Еще через месяц мальчик и психолог обошли круг по двору, правда, не приближаясь к подвалу, а еще через три дня мальчик прошел тем же маршрутом сам, а психолог только стоял в стороне и говорил: я тут, я тут, я тут. К началу сентября мальчик уже спокойно совершенно стоял перед дверью подвала — правда, запертой, — но некоторое время спустя и перед открытой тоже, и вот наступил день, когда уже ясно было, что мальчика надо перевести в режим поддерживающей терапии на всякий случай, потому что в целом проблема подвала решена и мальчик при желании даже может в него спуститься безо всяких проблем вообще. И вот в один прекрасный день мальчик вызвался сходить в подвал за картошкой, прямо сам вызвался, мол, что мне стоит, и все очень умилились и дали мальчику такую железную корзинку из двух колец и множества петелек, и он прямо встал со стула и вышел из дома и пошел в подвал. Вся семья волновалась и смотрела на мальчика в безумном умилении сквозь балконную дверь — как мальчик с сеткой спустился с крылечка, отпер дверь в подвал, зажег в нем свет и начал спускаться по лестнице. И никогда не вернулся.
* * *
Юре
Она говорит мне: у меня ноги промокли, болят глаза, ты выволокла меня из дому, не покормив, я простужена, мне надо лежать дома, никуда не тащиться, что ты со мной делаешь, зачем мучаешь? Я, честно, я не могу уже, у меня нет на нее сил, но — не избавиться (пока), и я пытаюсь добром, как ты учил, я всегда поначалу пытаюсь добром, говорю ей: девочка моя, пожалуйста, не ной, ради бога, если ты не будешь меня доставать, я всё устрою. Сейчас около метро, у бабок, я куплю тебе ватрушку с сыром; ты съешь ее на работе, запьешь чаем с аспирином, полчаса — всё станет проще, легче. А на Тверской мы тебе купим сухие носки, я обещаю, только, ради бога, не надо, а? Я не хочу ватрушку, говорит она, пока я покупаю себе ватрушку, я не хочу эту блядскую ватрушку, я хочу макдоналдс, макдоналдс! Я ватрушку прячу в сумку и отвечаю, спокойно еще вполне, и ты оцени это, пожалуйста, я спокойно ей отвечаю: ты знаешь, что на макдоналдс нет денег, знаешь же, прекрати. Есть! — говорит она, — в кошельке — есть! Вот этим она немедленно выводит меня из себя, я ненавижу, когда она прикидывается малолетней дурой, я ненавижу ее детские штучки, но я еще не рычу, я проталкиваюсь в вагон, и даже сесть мне удается, и я ей говорю: не прикидывайся малолетней дурой, ты прекрасно всё понимаешь, о чем я говорю, вот я нашла тебе место сесть, радуйся. Я не могу радоваться, говорит она, у меня ноги мокрые, совершенно, нафиг, у меня хлюпает в ботинках, ты-вообще-понимаешь-что-будет-если-я-сейчас-разболеюсь??? Я вдыхаю и выдыхаю, я выдерживаю паузу и говорю: не разболеешься. Чай. Аспирин. Сухие носки. (Строго, да? Строго.) Ботинки поставим сохнуть. Будешь в офисе ходить в одних носках. Как дура! — говорит она. Да, говорю я спокойно, да, как дура. Она замолкает, я пытаюсь читать, но стоит мне поднять глаза и увидеть свое отражение в окне опустевшего на Комсомольской вагона, как она заезжает мне опять: не накраааасилась, — тянет она презрительно, и смачно добавляет: свинья. Я стараюсь не слушать ее, не могу слушать, но тут она замолкает и тихо сидит, я пугаюсь даже, но когда я уже совсем выхожу наверх, на Тверской, она ангельским голосом спрашивает меня: аспирин ты, собссно, будешь где брать? Обратно под землю, молча, молча, пять минут до аптеки, пять обратно, подавись, думаю я, подавись ты своим аспирином, подавись, но молчу, потому что прохожу макдоналдс и стараюсь сделать это быстро, быстро. Она молчит, а я мысленно говорю с тобой, я говорю: ты видишь? ты видишь? Вот она, вот, смотри, каково с ней, а ты говоришь — лаской, но она же не понимает лаской, не понимает человеческого языка, я же слабая, говорю я, я слабая, Юрочка, я не могу вот так всё время, ее терпеть, уговаривать, я устаю же, ты пойми. Всё время, пока я в такси, она ничего не говорит, сидит смирно, но я чувствую, чувствую же, я же знаю свои кадры, она чего-то потребует у меня, чего-то ужасного, что я забыла или рукой махнула, но она напомнит, это как пить дать, чего-то такого захочет, что головой биться опять об стену или в обморок мне, и, кажется, не избежать. И я с ней заигрываю даже, неумело и неловко, — обмани ее, ты говоришь обычно, пообещай что-нибудь, похвали, — я говорю ей: вот, в такси хорошо же, молодец я, что не пошла пешком, а вечером я к Гале поеду, с Галей дружить и деньги забрать, тоже полезно, хорошо же, да? — молчит, молчит, назло ничего не слушает, сволочь, такая сволочь, ну что же ты меня мучаешь? — и когда перебегаю дорогу, она молчит, и молчит, когда я мимо охранника прохожу, когда делаю чай, она как-то нехорошо вздыхает и потягивается, и я уже сижу за компьютером, но мне ох, мне мутно и муторно, у меня колотится всё, я запихиваю в нее аспирин, обжигая себе язык и горло, кусаю ватрушку, откидываюсь на спинку, открываю почту, говорю: всё. Всё. Всё. И тут она, набрав воздуху в легкие, как следует расправив плечи, ободренная ватрушкой, и чаем, и тем, что я совершенно измучена и расслабилась, кажется, — и тут она медленно, с оттяжкой, выпевает: а носкии моии, носкииии, носкииииии, НОСКИИИИИИИИИ? — и колотит меня изнутри в грудь кулаками, бешено, бешено, так, что воздуху нет, нечем дышать, и меня немедленно рвет.
* * *
Илье Кукулину
В чашечке молоко, в блюдечке пастила. Найти бы толкового апостола, Ассикрита или Анания, обменять у него послания на деяния.
* * *
Игорю Давлетшину, Саше Гаврилову
Господи, живем, как в тамбуре, — что-то грюкает бесконечно, очень холодно, сигарет тут больше, чем нас, нас больше, чем билетов, билеты больше, чем наши карманы, постоянно мнутся, придет контролерша — что мы ей тогда скажем? Скажем — поймите, мы тут и живем, между спальным вагоном и рестораном, мы не спим почти и даже не едим особо, мы только вот это и делаем, — стоим тут, взявшись за ручки, как сказочные дети посреди темного леса, крепко так за ручки взявшись, стоим — аж костяшки белеют, — губки закушены, коленки напряжены, — держимся друг за друга, это много сил отнимает, больше почти ни на что уж не остается. Контролерша говорит нам: дети, дорогие дети, идите ко мне, вот же пряничный вагончик, ну же, съедим за чаем с лимоном левую верхнюю полку! Ах, милая тетечка-контролерша, мы же не можем, нам для этого нужно расцепить ручки, а это, простите нас, совершенно исключено, об этом не может быть и речи. Господи, да почему же, дорогие дети? Ах, дорогая тетечка, мы страхуем друг друга, нам нельзя отвлекаться. Но, дорогие дети, что же может с вами такое случиться тут, посреди тамбура, между спальным вагоном и рестораном? Тут ведь совсем не страшно, поезд наш мчится, летит вперед, остановка на Новодевичьем, а до тех пор нельзя отсюда ни упасть случайно, ни вырваться по своей воле. Что же вы так дрожите, дорогие дети, что ж вы впиваетесь друг другу в тонкие пальцы, неужели вы думаете, что если я подойду к вам тихо, обниму нежно, притяну к себе страстно, то пальцы ваши не сломаются с хрустом, как печенье «Соломка», руки ваши не вывернутся из напряженных суставов, когда я подниму вас повыше, вы еще сможете цепляться друг за друга, мои пугливые крошки, когда я захочу вмешаться? Лучше добром идите, чего бояться, вон самоварчик на скатёрочке, свет в оконце, банька на заднем дворике, печечка посреди избушки, тонкий дымок по имени «Игорь» вьется по-над трубою, — хватит уже кочевряжиться, сукины дети, а ну подваливайте, пока я сама не подошла к вам! Ах, дорогая тетечка, что же вы так кричите, мы ж не из вредности, просто поймите нас, бедных деток: мы вас боимся гораздо меньше, чем разжать руки, ваши вставные зубы, конечно, стучат, как заступ о крышку гроба, но у нас уже, тетечка, судорога свела переплетенные пальцы, рты перемкнуло в улыбках любви друг к другу, мы ведь по очереди бегаем во ржи над провалом памяти глубиною в два обоссанных пальца и по очереди ловим того, кто окажется ближе к краю и к нам одновременно, и по очереди плачем в «Кофеине» или в «Мурене», каждый вечер ищем повода повидаться с любимыми-на-сегодня, и потом до двух ночи говорим о квантовой физике и феминизме, потому что нам страшно, тетечка, отпустить пальцы, разжать руки, — а что плечи уже болят от судорожных пожатий, что язык во рту пересох от жалобных поцелуев, — так это потому, тетечка, что мы просто любим друг друга, друга своего любим и друга своего друга, и друга его друга, нашего тоже друга, и друга кого-нибудь другого, кто может даже недругом оказаться. Дорогая тетечка, Вы извините нас, ради бога, мы тут в тамбуре очень хорошо стояли своей компашкой, нас было больше, чем места, а места больше, чем надо, и потому, пожалуйста, оставьте Вы нас в покое еще хоть на три или даже на четыре года, пока у нас есть какие-никакие силы жить пальцами в пальцы, если уж не душой в душу, — и встретимся мы с Вами на Новодевичьем, уж простите.
* * * Машенька в саду собирает яблоки в белую пластиковую корзиночку из магазина ИКЕА, один тапочек неловко свисает со ступенечки, я сижу к ней спиной и наблюдаю, как тапочек уползает от Машенькиной ножки всё дальше, а Машеньке, тучной лозою тянущейся к дальней ветке, где отравленные моим вниманием красные плоды едва ли не крупнее ее немаленького кулачка, недосуг, недосуг перехватить ветку рукою, тряхнуть ножкой, как следует подцепить тапочек большим пальцем, надеть поплотнее. Машенька, говорю я, ты смотри, моя деточка, не ёбнись оттуда, как ёбнулась бы я, неловкая. Бум! — тапочек падает в траву, Машенька босой ножкой делает у меня за спиной неприличный жест, зная, что я вижу всё и ничего не пропускаю, и мне хочется поймать огромную яблоневую Машеньку в натруженные газетой руки и свернуть ей шею от любви и восхищения. Машенька, говорю я, видишь вон там облачко? — это душа твоя отлетела десять минут назад, когда мне захотелось тебя убить из общей нежности, и теперь оно движется в сторону Бирмы, где теплый климат, военная хунта и полное отсутствие русских туристов. Машенька спрыгивает со стремяночки на вздрагивающую под ее весом теплую землю, ножкой в тапочке сгребает случайно оборванные яблоневые листья, глядит в небо прозрачными от праведности глазами и отвечает: как к вечерне пойду, душа вернется. За крестиком моим в церковь побежит. И я, говорю, побегу, Машенька, за твоим крестиком! — а Машенька смотрит на меня строго и отвечает назидательно, как если бы я сама не знала: "Нельзя тебе, ладан там". "Ступай-ка к себе за печку, — говорит мне Машенька, — хватит, погуляла".
* * * Так можно долго лежать, можно, вернее, можно бы, но шумит в голове, шея затекает, отпусти меня, не отпускай меня. Так и существуй от меня на расстоянии вытянутой палки, и только ею меня трогай, руками не трогай. С кем ты, кому ты мстишь, когда бьешь меня по лицу, руки скручиваешь, кусаешь — там, внизу? Хорошо ли я вздрагиваю, когда наотмашь по груди, хорошо ли кричу, — если нет, затяни крепче, палку возьми тоньше, — легче ли тебе теперь? Не бойся, назови меня ее именем и сделай всё, что ей бы ты сделать хотел, что ты и в страшном сне бы ей увидеть не пожелал. Если хочешь, можешь словами даже, можешь, я ведь всё равно почти ничего не слышу, у меня кровь шумит в ушах, я уже даже глаз не могу открыть, так оно всё плывет. Можешь запереть дверь на ключ, вернуться через два часа, нашатырь, йод. Гладить, не выпускать из рук, как котенка, как больную птицу, в ванную отнести на руках, выкупать, завернуть в полотенце размером с целое детство, и так, в полотенце, посадить себе на колени, мокрые волосы перебирать, разбирать на прядки, шептать про слонов и мишек, пока почти не засну, гладить, гладить, рывком притянуть к себе, поцеловать страшно в разбитые губы, чтобы кричала от боли и вырывалась, но не отпускать.
* * * Выйдешь в один из разогретых до полного непротивления кривоколенных московских переулков, выйдешь неподготовленный, сам разогретый, давно переставший вести счет часам, потерянным с Нового года, — одну пару, видимо, сняли в метро ловкие ребята, другую сам ясно помнишь, как оставил в парикмахерской, сняв зачем-то перед заботливым мытьем головы чужими руками. Тополиный пух потерянной болонкой жмется к фонарному столбу и дрожит в ужасе, если мимо проходит кто-нибудь побольше кошки. Обогнешь особнячок, где когда-то жил кто-то с именем, не вспомнить каким, — из-под обшарпанно-желтого видится обшарпанно-розовое, а там и обшарпанно-голубое можно угадать, — веселенький рассыпающийся призрак других, бравурных времен. Смотришь на это голубое размером с царскую копейку и всё понимаешь про двенадцать человек, про метель, про то, что впереди никто не идет, переулок бесконечен, черное небо, жрать, жрать, мама, мама, ад, ад, до вокзала немыслимо далеко, дохлую собаку нет сил обойти, отодвинуть прикладом, даже переступить, — и оледеневшая падаль трещит под ногами, как кости грешников под стопой того, чьим образом вчера грелись у Косьмы и Дамиана, — руки не желали гореть, на дереве выступали густые капли, и картошку оказалось невозможно есть — слишком пахла духами. Спать, спать, мама, мама, ад, ад, в вагонах, желтых и синих, будут лежать по очереди, стоящие будут петь. Через три месяца трое из двенадцати вернутся в город и войдут в переулок с другого конца, ближнего к вокзалу, один вдруг остановится у двухэтажного особнячка и, покачавшись пару секунд с носка на пятку, ринется головой в стену. Кровь восхитительной красной звездой ляжет поверх наивного голубого, и через двадцать лет всё еще будет, ничуть не потемнев, проглядывать сквозь три новых слоя голубой штукатурки, пока, наконец, дом не выкрасят, сломавшись, в непристойно-розовый цвет, и так он простоит всего год, нехорошо намекая новым переулочным прохожим на общее падение рождаемости, пока, наконец, шесть слоев желтого не поставят дом на положенное ему место посреди кривоколенного московского переулка, колкого зимой и плавкого летом, как сейчас, когда нет сил прикрыть рукой разболевшиеся глаза и когда под яростным солнцем, под липнущим тополиным пухом я умираю от ужаса и озноба, мама, мама, ад, ад, пить, пить, мир беспечен и совершенен, переулок хрупок и нежен, тополя шуршат голосом моего украинского детства, когда пухом заваливало крошечную ступеньку, на которой я всегда спотыкалась, идя из школы, ото дня ко дню забывая. Девочка лет семи вылезает из окна первого этажа, повисев на руках, спрыгивает на землю, идет к пуху, лежащему у столба, и в охапку берет его, как потерянную болонку, и возвращается к дому, пух перекидывает через подоконник, несколько отставших пушинок стряхивает с ладоней ко мне под ноги, лезет обратно, и мне не хватает дыхания, остается только сесть на асфальт, под желтую стену, скорчиться от озноба и, боясь, что эти пушинки подползут поближе, думать: мама, мама, мама, смерти, смерти. Где ты, где ты, ад моего поколения? Я устала. Сколько ни разводись, остается место для ужаса перед худшим, сколько ни запивай, остается привкус пустого места между небом и сердцем, как ты ни заболей, ты болеешь один, не дрожа от ужаса за другого, лежащего в этот миг в соседней комнате, бесконечно отплевывая вязкую голодную слюну в три месяца назад опустевшую жестянку из-под гуманитарной тушенки, сколько ни хорони близких, остается кто-нибудь, кому ничего не угрожает в ближайшие два-три года. Ад моего поколения, ради бога, разверзнись, наконец, между Большой Дмитровкой и Потаповским переулком, научи нас отапливать комнату подшивками журнала «Афиша», а подсвечниками из магазина ИКЕА рыть землю под противотанковые ежи или под последние дзоты, — честное слово, я думаю, мы созрели. Ад моего поколения, я готовилась к тебе лет с двенадцати или меньше, думаю, я смогу организовать отряд по добыче выживших из-под развалин, думаю, я смогу распределять еду или возить на себе воду, думаю, мы окажемся в лучшей форме, чем ожидали, думаю, мы начнем расстреливать только на третьей неделе, думаю, мы сумеем спрятать детей и женщин, думаю, мы выживем, если сумеем взять этот переулок, думаю, если мы погибнем, это будет совсем не жалко, особенно если выживут Львовский, Пащенко и Кукулин.
* * * Пеночка поет в белой чашечке, поет-поет — да и замолкает, расползается морщинистой шкуркой, липнет к ложечке, мы ее вылавливаем, стряхиваем с нее молоко, несем к форточке — лети, пеночка! — и сразу форточкой — хлоп! — чтобы не слышать, как она там об асфальт — плюх! Ложка меда золотым спрутом висит посреди молочного озера, выпускает вялые щупальца, мы ее топим, топим, перетапливаем вместе с молоком, относим наверх в спальню: пей, миленький, надо.
Страницы: 1, 2, 3, 4
|