Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Рисунок Дароткана

ModernLib.Net / Научная фантастика / Гор Геннадий Самойлович / Рисунок Дароткана - Чтение (стр. 2)
Автор: Гор Геннадий Самойлович
Жанр: Научная фантастика

 

 


То, что Дароткан изображал на бумаге плотницким карандашом, распахивая настежь рамы, ущелья и реки, то голос Татьяны Прокофьевны замыкал в звук и снова размыкал, играя с вещами и явлениями, вдруг становившимися необыкновенно новыми, словно они только что появились.

Тайна человеческого языка, как еще более сложная тайна пространства, которой владел старый эвенк Дароткан, – эти две тайны дразнили мою любознательность всю жизнь.

Магический карандаш Дароткана и волшебный голос Татьяны Прокофьевны – это и есть те ключи, которыми я сейчас пытаюсь разомкнуть свое детство.

8

Рисунок выразительнее слова, а краска, по-моему, мелодичнее и пронзительнее музыки.

У неизвестного художника Дароткана было одно преимущество даже перед таким великим мастером, как Леонардо. Он изображал лес, реку или гору так, словно Местность и он сам составляли одно неразделимое целое.

Он и меня хотел научить видеть мир так, будто все, что открывалось взгляду, было продолжением меня самого.

Я много бы отдал, чтобы стать Даротканом, стать продолжением не только себя самого, своих родителей и друзей, но и всего того, что пытаются замкнуть в удивительное слово «природа». Я страстно хотел и не смог стать Даротканом. Только Дароткану было даровано уметь не кончаться вместе с ногами и головой, а тянуться, как тянется река, или плыть, как плывет облако, прикасаясь ко всему, всегда начинаясь снова и никогда не заканчиваясь.

Не обладала ли этим даром и Татьяна Прокофьевна?

Кто она? Действительно сестра облака, дочь горы или обыкновенная женщина, окончившая женскую гимназию и приехавшая из Верхнеудинска в полутунгусскую деревню учить детей? Но не в женской же гимназии с унылыми учителями и классными наставницами ее научили обволакивать своим мелодичным голосом мир, приобщать нас к себе и дарить нам себя без остатка, всю себя в своем старом ситцевом платьице, в которое мое воспоминание одевает школу.

И почему много лет спустя она подставляла свой облик, чтобы помочь мне увидеть толстовскую Наташу или пушкинскую Татьяну? Почему она сумела так прочно оставить себя в моем сознании, надев свое старенькое ситцевое платье на леса и поля, на все то, что. называют магическим словом «Россия»?

Голос Татьяны Прокофьевны, как карандаш Даро-ткана, умел вызывать дух вещей.

Мне слышится, что и сейчас она кличет меня из далей времени, чтобы погрузить, как в сон, как в сказку, в синее, как река, утро.

9

Ручей. Высунула голову рыба. Олень. У оленя влажные девичьи глаза.

Как много неба и земли!

Я смотрю на рисунок Дароткана и думаю: может, это и есть утраченные метрики?

А почему бы и нет? Ведь ничто с такой силой не может удостоверить мое родство с краем, как вот этот рисунок.

О метриках дедушка и бабушка говорят шепотом, словно где-то рядом, поднявшись на цыпочки, стоит Степан Харламыч.

Речь идет о бумаге с печатью, где лихо расписался писарь, заверяя всех, в том числе и меня самого, что-я существую.

Но нет этой бумаги. Нет! А раз ее нет, то нет и меня. Я существую только отчасти, сотая или тысячная часть самого себя, да и то потому, что нет рядом Степана Харламыча. Он где-то косит сено и точит косу серым оселком, отпугивая стрекоз.

Марфа сказала мне, что раз у меня нет метрик, я не имел права ходить в школу. В школу имеют право ходить те, чье существование удостоверено подписью писаря и печатью.

Да, все дело в печати. Если бы удалось достать печать, то я поставил бы ее на одном из рисунков Дароткана и отнес к Татьяне Прокофьевне.

Ночной сон в душной спальне, где на полу лежит медвежья шкура, а в окно лезет зеленая лесная луна, дает продолжение моей мечте.

Рисунок Дароткана превращается в лес. Я показываю учительнице на вдруг возникший лес и уверяю ее, что это и есть мое метрическое свидетельство.

10

В кого только не превращалась Татьяна Прокофьевна! Она, как миф, живущий в человеческих душах, навсегда поселилась в моем сознании.

По ночам она превращалась в сказку и посещала мои детские сны. А потом много раз она становилась песней, возвращалась в музыку, в звук, нечто мелодично-химерическое, когда тоскующая мысль пытается склеить румяное девичье лицо с мелодией, надевшей на себя старенькое ситцевое платье.

Она всегда была рядом со мной, как невидимка, и громко окликала меня из прошлого, где она стояла у доски и писала мелом слова или цифры своей длинной девичьей рукой.

Эта рука протягивается ко мне через сумрак времени, чтобы отдать мне мою проверенную ею тетрадку.

Тогда моя еще незрелая мысль не умела отделять. Мне казалось, что напечатанные в хрестоматии слова, а в задачнике – цифры существовали, как в сказке, которую рассказывала жизнь, как в песне, занесенной в жарко натопленную школу вьюгой.

Гора гудела, когда я возвращался из школы, а в кожаной сумке свернулся притихший мир, заколдованный голосом Татьяны Прокофьевны.

11

Деревенская церковь и звук колокола, торжественно плывущий над медленно шествующей толпой.

Впереди – зеленоусый девяностолетний казак в синих штанах с красными лампасами.

Семенят старушки, и катят свое налитое здоровьем тело веселые девки.

Толпа плывет медленная, как звук колокола.

И вдруг время замыкает эту праздничную толпу в раму моего воспоминания.

Я хожу возле музейных стен и ищу ту картину, на которой спряталось мое детство.

Век убежал далеко от медлительной жизни, похожей на живопись передвижников.

Передвижники вряд ли думали о том, что им удалось вырезать кусок живого времени и вставить в раму, словно багетовая рама – это окно, через которое прошлое глядит на будущее.

У хороших картин есть невидимые глаза, которыми они могут видеть нас, зрителей, словно не они, а мы оказались в раме. Так по утрам стоящая за окном сосна или ель заглядывает в детскую сквозь сетку утреннего дождя.

12

Под горой родник. Рядом береза, наряженная, как девочка, пришедшая на праздник.

У нарядной березки нет будней. Ведь родник не замерзает даже в январе. И почти ежедневно останавливаются возле родника старые, подслеповатые эвенки и буряты, чтобы промыть в прозрачной воде свои пораженные трахомой глаза. Это они-то и наряжают березку, привязывая к ее ветвям разноцветные тряпочки.

Они благодарят и родник, бросая на его дно медные и серебряные монеты.

Сейчас здесь никого нет, кроме меня и Алешки.

Мы ползаем на коленях возле родника и шарим по его дну, ища засосанные песком гривенники и пятаки. Вода леденит пальцы. На траве валяется уже несколько гривенников и пятаков. Это наша добыча.

Тревожное чувство, что мы посягнули на достояние, честно заработанное тунгусским богом, не дает мне покоя.

– Это воровство, – говорю я.

– Откуда ты это взял?

– Август Юльевич уверяет.

– Какое же это воровство? – возражает Алешка. – Ведь родник не нуждается в гривенниках. Скажи, на что они ему?

– Но это же тунгусский бог. А деньги ему приносят в жертву.

– Кто это сказал?

– Август Юльевич.

– Когда?

– Давно. Еще до того, как у него сгорел ус.

– Дождется. Оба уса сгорят. Какое латышу дело? Ведь не из его кармана таскаем.

– Он говорит, что это бог превратил себя в ручей, чтобы помочь излечиться больным людям.

– С чего ему превращаться в ручей? Уж если была у него в этом нужда, так он превратил бы себя в Байкал. Байкал – это море.

– Татьяна Прокофьевна говорит: «Не море, а озеро».

– Струсил? Брось обратно на дно деньги. Я свои не брошу. Пойду в лавку к Зеленину и дроби куплю. У меня скоро будет дробовик. Тятя обещал. Ты еще маленький.

– Ничего. Я мигом подрасту. А ты что нос повесил? Давай еще пошарим на дне ключа. Не дно, а прямо карман.

В слове «карман» есть нечто магическое. Ведь это не просто карман, пришитый к штанам, а часть ручья, та часть, в которой хранятся деньги.

Уже дома, в постели, когда мигает огонек в лампе, в моем воображении родник становится получеловеком-полуручьем. У него тунгусское имя Шелоткан.

Шелоткан – это старший брат Дароткана. Он живет далеко в тайге, за ржавым хребтом, где текут горные реки Ципа и Ципикан. Карман у Шелоткана ледяной, будто на дне его зима. И зимние, похожие на кусочки льда серебряные монетки.

13

Боюсь проговориться о своей дружбе с Алешкой. Ведь он внук старосты и живет со Степаном Харламы-чем в одном доме.

Дом Харламыча стоит у развилки дорог на холме, и староста, когда ничем не занят, смотрит в окно на дорогу своими детскими глазками.

У Алешки глазки точно такие же, как у Харламыча. И волосы вьются колечками. Почему же, в таком случае, мы с ним все-таки дружим?

Мне всегда становится страшно, когда я с Алешкой играю поблизости от дома старосты. Но любопытство сильнее страха. Алешка чем-то неудержимо привлекает меня к себе. В нем есть что-то химеричное, как в роднике, превращенном моим воображением в старого эвенка Шелоткана. Алешкины глаза сверкают, как родник, из которого моя испуганная рука только что вытащила брошенную ослепшим тунгусом монетку. Когда-нибудь Алешка тоже станет старостой и будет ходить в картузе с кожаным козырьком и в сапогах, похожих на две бутыли. Но пока у него, несмотря на Старостины глазки, совсем другие повадки. Он никого не стращает, не ругается, не берет взятки, а очень ловко играет в городки и знает то место в озере, где хорошо клюет рыба.

Никто из ребят не умеет так глубоко нырять. Только что был здесь – и вдруг исчез, словно украденный пространством. Спрятался под зеленой гладью воды, закрылся волной. Минута прошла, две, а его нет. И вдруг плеск, фырканье, сопенье. Далеко в камышах показывается мокрая Алешкина голова – на этот раз с закрытыми глазками.

Возле дома Степана Харламыча всегда вечерний сумрак, даже утром. И туча над домом всегда висит, дежурит.

Мычат коровы. Ржет, вскакивая на задние ноги, жеребец. Блеют бараны. И громко-громко кричит петух.

Петух знает, чья он собственность. Ходит, важно передвигая лапками, и сердито трясет головой с большим сизо-красным гребнем.

Староста сидит во дворе и стрижет овцу. Овца закрыла нежными веками свои выпуклые восточные глаза.

Я лежу в канаве между двух капустных гряд и под – глядываю в щель дощатого старостиного заплота.,

– Осторожнее, – шепчет Алешка. – Увидит – уши нарвет. В прошлом году он ухо Кешке Козулину оторвал.

– За что?

– За то же самое. Кешку с ухом в больницу возили – пришивать. Пришить-то пришили, но неровно. И оно теперь такое же красное, как гребень у нашего петуха. Козулины в суд хотели подавать.

– Ну и что? Подали?

– Дураки они, что ли? Если б подали, их бы и засудили. Дедушку все боятся. У него характер.

– А что такое характер?

– Характер – это во! Бритва или коса. Всегда порезаться можно. А правда, что у тебя нет метрик и ты никто?

– – Как это – никто?

– – Никто – это тот, кто живет без паспорта. А тебе паспорт не выдадут, раз нет метрик. Но ты не бойся. Мой дед выхлопочет, если я его попрошу.

– А еще есть кто-нибудь, кроме меня, у кого нет метрик и паспорта?

– Есть.

– Кто?

– Нищий Акина, который ходит по деревням с сумкой. И еще вот это чучело.

Алешка смеется и показывает на чучело, охраняющее огород от птиц.

– Смотри! Надели на палку дедушкин картуз» а птицы боятся. Даже они знают, кто такой Степан Харламыч.

14

Петушиный гребень. И ухо, оторванное Степаном Харламычем, которое доктор в волостной больнице не сумел ровно пришить. Босые ноги нищего Акины. Запах свинарника. Мокрая изумрудно-зеленая трава у тесового заплота, над которым висит синяя туча.

Воспоминание приносит все это мне вместе с запахом нюхательного табака и лаем собаки, которая охраняет Старостине крыльцо.

Табакерки сшиты из бересты, как туески. Старушечьи носы, набитые нюхательным табаком, и дорога, сладко пахнущая конской мочой, преодолевают время, ртобы оказаться тут рядом со мной, на листе бумаги.

Тут же и большой, сложенный из толстых бревен Старостин дом. Над двором, по обыкновению, висит туча.

Над всеми дворами – раскаленное солнце, везде зной, и только над двором и огородом старосты льет дождь.

– У нас своя погода, – говорит Алешка.

– Это почему?

– А я откуда знаю? Учительша и та не знает. Дом возле котловины и на юру. А сбоку гора прикрывает. Но это не из-за этого.

– А из-за чего же?

– Много будешь знать – скоро состаришься. Алешка явно не хочет, чтобы я знал, почему над их домом висит туча. И он заводит разговор как будто совсем на другую тему.

– У нас портрет бога висит.

– Икона?

– Икона – само собой. Но и портрет. Ты думаешь, из книжки дедушка вырезал? Нет! Может, портрет и помогает. Иконы у всех висят. А портрет бога только у нас, будто он родня нам. Я, когда маленький был, думал, что бог дедушке свой портрет подарил. Тебе хотелось бы посмотреть портрет?

– Да.

– Приходи послезавтра. Дедушка в город уедет, на базар.

И вот староста наконец-то уехал, привязав к разноцветной дуге бубенчики, словно ехал не на базар, а на свадьбу.

Звон бубенчиков и уведомил меня, что путь открыт.

Я переступил высокий порог и оказался сначала на кухне, а потом в горнице. Скрипнула половица и вдруг превратилась в доску, висящую над пропастью. Казалось, мир снова перевернулся, как в тот миг, когда я полетел с узкого мостика в гремящую внизу Банную.

Потом все стало на свое место. Вещи подчинились закону притяжения и уже вели себя так, как полагается вести себя вещам.

В кухне и в горнице пахло суслом и только что вынутым из жаркой печки ржаным хлебом.

Это было одновременно бытие и театр, где жизнь играла, но не для зрителей, а для себя самой.

Стены, казалось мне, качались, словно отражаясь в старом, позеленевшем зеркале пруда.

На стене висела фотография старосты и его семьи. На одной из семейных фотографий дремало лицо бога. Казалось, бог специально спустился с неба, чтобы сняться у базарного фотографа, для того чтобы затем присутствовать здесь, в избе.

– Вот он, – тихо говорит Алешка. – Дедушка его вставил под стекло, чтобы мухи не садились. А вон там в углу царь Николай Второй. Дед его стеклом не закрыл.

– Почему?

– На него мухи не садятся.

– Не могут же они знать?

– Могут. У нас мухи не такие, как у всех.

15

На берегу озера сидит человек, чем-то очень похожий на бога с той самой фотографической карточки, которую староста застеклил.

Это нищий Акипа.

Его сума развязана и лежит тут же, на траве, рядом с его огромными потрескавшимися пятками.

Акина вынимает из сумы кусок пшеничного калача и большую деревянную ложку. Прежде чем зачерпнуть из озера воды, Акина долго мешает ее ложкой. Хлебает он не спеша, заедая пшеничным калачом.

В гигантской тарелке, поросшей по краям осокой и камышом, отражается гора и облачко, похожее на летящего в синеве ангела.

Бог с потрескавшимися пятками, с сумой, черпающий ложкой из озера, как из тарелки. Нищий, как и полагается богу, одет в природу и не кончается там, где борода и пятки, а уходит всем своим существом в синеву, в бесконечную глубь, в простор, в котором плавает окунь, распустив розовые плавники.

16

Рисуя, Дароткан глубоко проникает в мир и свое знание дарит мне.

Наглухо запертые в нем способности раскрываются, как он только берет свой плотницкий карандаш. Художник здесь, гостя у нас, – там, у себя, на берегу Ины, он зверолов, рыбак и охотник.

Он не знает слова «художник», но зато ему знакомо слово «шаман». Он думает, что это одно и то же. Иногда, рисуя, он говорит:

– Хочу немножко пошаманить.

Шаман – это слуга тунгусского бога. Но рукою Да-роткана водит по бумаге не тунгусский бог, а тайга.

Сколько раз видела тайга свое отражение в синих водах Ины, Ципы и Ципикана, но сейчас она хочет увидеть себя не на гибкой бегущей волне, а на спокойно лежащем листке, только что вырванном из школьной тетрадки.

На этот раз Дароткан держит в руке не плотницкий. карандаш, а легкую кисточку. Тут же на столе лежат акварельные краски, присланные мне в подарок из Баргузина.

Дароткан изображает свою юрту, Ину, несущуюся между двух оленеобразных гор, и небо с облаком, рядом с которым пасется большая оленья важенка с маленьким олененком-сосунком.

Трубка уже во рту его. Он вынимает кусочек трута и, приложив его к кремню, ударом железного кресала высекает искру. Трут загорелся. Дароткан кладет пылающий трут в чашечку трубки, и табачный дым смешался с тем, что вьется над изображенной юртой.

Сквозь струйку табачного дыма я вижу синеву и свежесть горной реки, только что возникшей на листе бумаги.

На берегу утро. Три кедра. И сохатый появляется оттого, что Дароткан притронулся к берегу кисточкой, предварительно помочив ее в утренней росе акварельной краски.

Эвенк увлечен. Он не замечает моего дедушку, не слышит его слов, напоминающих о делах.

Какие там дела! На свете есть вещи значительнее всяких дел. Забыв обо всем, кроме мира, возникающего на листе бумаги, Дароткан следит за своей кисточкой и за тем, как ложатся краски, впитывая в себя небо и движение тайги, увлеченной бегом горной реки.

Ему, наверно, кажется, что не к акварельным краскам притрагивается он кисточкой, а к тем, что плывут вместе с облаками, лежат на ветвях сосны и на спине жующего мох оленя.

Я смотрю, как наш гость своими неумелыми пальцами зверолова творит жизнь из ничего, вынимая ее из своего сознания и осторожно кладя на лист бумаги.

Край дышит своими большими конскими ноздрями.

Рыбак на берегу потянул удочку. На крючке бьется серебристый хариус. Он тоже возник из ничего, этот низенький круглолицый эвенк, ловящий хариусов в Ине. Его создали краски, которые, ложась на лист бумаги, ожили и стали человеком.

Кривые тунгусские ноги в замшевых унтах стоят на Камне, и тут же рядом уже горит костер, над которым В черном, покрытом сажей котелке варится уха.

17

Мы с дедушкой едем к Дароткану. Позади осталась гора. Но я оглядываюсь и смотрю – не гонится ли она за нами?

И в самом деле, за нами кто-то бежит. Нет, это не гора, которая поленилась встать, а Лера.

Лера бежит, высунув узкий розовый язык. Рядом со мной в плетеном тарантасе сидит Август Юльевич. Он везет ружье, котомку и усы, похожие на кончик лисьего хвоста, неровно пришитого к верхней губе.

Дорога и лошадиные ноги, играя, несут нас к синеве и прохладе, туда, где течет Ина, а на берегу стоит кожаный домик Дароткана.

Дорога капризно выгибается. Над нами и холмом висит большое розовато-синее облако рядом с маленьким – оленьей важенкой с сосунком.

Лошадь бежит, ударяя копытами о желтую спину дороги.

Дорога ныряет в густой, сырой, темный, как ночь, лес и снова выбегает в утро.

Поездка укачивает меня, и я погружаюсь в сон, на дне которого клокочет ручей, пахнущий листьями смородины.

18

Природа раскрылась, как новая тетрадь. Но кто изобразил эти зеленые круглые камни, через которые прыгает синяя река, и эти лесные горы, опрокинутые над водой вместе с небом?

Всего этого, разумеется, не было, все это только что возникло. Речной шум хмелит мое сознание, и я пью настоянный на пихтовых ветвях воздух, словно это густое оленье молоко.

На берегу стоит деревянный дом и тот, другой, натянутый на конусообразно поставленные жерди и сшитый из кожи, как рукавицы или кисет.

Жизнь здесь нарядилась в кожу, чтобы быть легкой, как оленья важенка, бегущая по тропе вместе с теленком.

В деревянном доме Дароткан живет зимой, а в кожаном – летом. Я еще не подозреваю, что между деревянным и кожаным домом лежит, свернувшись, невидимое и неслышимое тысячелетие. Мне кажется, что дом и чум стоят рядом.

Я подсчитываю шаги, отделяющие деревянные стены от кожаных. Где мне догадаться, что каждый мой короткий детский шаг длиннее столетия. Нет, моя мысль еще не подготовлена, чтобы понять парадоксальный феномен тунгусского бытия. Но и мне кажется удивительным, что вещи, которые населяют деревянный дом, не похожи на те, что делают таким прекрасным кожаное жилище.

В кожаном доме нет печки. Вместо печки – очаг:

три больших круглых камня, поднятых со дна Ины и принесенных сюда. В очаге пылают ветви хвороста, и струйка синего дыма поднимается над конусообразным чумом.

Дым костра щекочет мои ноздри, когда я переступаю через невидимый порог тысячелетия и попадаю в другое измерение, в котором живет Дароткан со своей женой Марьей.

У Марьи во рту трубка, похожая на сук, и ходит она так же неслышно, как и Дароткан, едва прикасаясь к земляному полу своими легкими ногами, обутыми в замшевые унты.

На синей воде Ины покачивается желтый, связанный из бревен плот. Утро.

Тут всегда утро, как на рисунках Дароткана. Я встаю на скользкий круглый камень среди бурлящей воды. Перехожу на другой. Дальше еще камень. Он зовет меня. Я делаю шаг. Шаг над синей волной, чтобы опереться на скользкое тело камня.

Вода влечет меня за собой к берегу, опрокинутому вниз вместе с горой.

Оглядываюсь. На ветке кедра сидит белка – живая и пушистая, как ус Августа Юльевича. И вдруг кедр с живой, как ус, белкой и небом перевертывается, чтобы повториться в воде Ины.

Медленно-медленно плывет время на быстрых волнах этой куда-то торопящейся прохладной реки.

19

Вместе с Августом Юльевичем я ночую в кожаном доме.

В дымовое отверстие видна звезда. Уж не искра ли это, вылетевшая из очага и застывшая на одном месте?

Я долго-долго смотрю на догорающую головню, от которой так приятно пахнет дымом и смолой.

Мне мало что известно о течении времени, и мысль о том, что головня в очаге догорает тысячелетия и все никак не может догореть, освещая бесконечную ночь сменяющих друг друга поколений тунгусского племени, эта мысль еще не тревожит меня.

Я погружаюсь в сон, как на дно тунгусской лодки. подхваченной перекатом и подброшенной к верхушкам лиственниц и кедров, которые уже затеяли хоровод на берегу.

Деревья пляшут под звон бубен и стук барабана. Ритм танца становится все бешеней и бешеней. С деревьями вместе пляшет шаман, которого я видел вчера пьющим чай, вскипяченный на оленьем молоке.

Я просыпаюсь, и снова вижу звезду, заглядывающую в дымовое отверстие, и снова засыпаю.

Сон ведет меня на берег Ины, где меня ждет плот, привязанный к серебристому пню недавно срубленной лиственницы. Я ступаю босыми ногами на студеное, как снег, скользкое бревно плота. Между желтых бревен синеет вода. И вдруг плот отплывает от берега и несет меня по Ине все дальше и дальше, в неведомые края, прячущие себя от людей за облачной горой. Я плыву среди камней, торчащих из опрокинутого на землю неба недалеко от берега, душно пахнущего багульником и брусничником. В быстрине, застыв, остановился хариус.

Нет, это не сон. Со мной рядом стоит Август Юлье-вич, и губы его смеются, полузакрытые лисьим хвостом пушистых усов.

Это продолжение сна, снившегося мне ночью в кожаном доме, и начало тех воспоминаний, которые теперь никогда не расстанутся со мной, время от времени возвращая мне этот исчезнувший миг, Ину, камни, плот и зеленого хариуса, остановившегося в быстрине, как длящийся миг, сопротивляющийся течению и для этого растопыривший желтые рыбьи плавники.

Утро. Оно началось давно, когда мы с Августом Юльевичем вышли из кожаного домика, и оно кончится не скоро, задержанное случаем. Мы движемся в утре вместе с плотом и рекой, у которой нет желания оторваться от нас, вместе с облаком и рыжей белочкой, сидящей на кедре.

И вот волна подхватывает нас и несет среди скал. Вода вертится возле камней, а кажется мне, что плот вынесло сюда прямо из сна, оборвавшегося в кожаном доме, но кем-то наспех склеенного со скалами, ущельями и покосившейся горой с опрокинувшимися вниз деревьями.

Мне страшно и весело. Бревна плота пляшут вместе с водой, раскрашенной кисточкой Дароткана.

Плот замедляет движение возле горы, по которой круто карабкаются лиственницы, спеша к облаку, закрывшему розовую верхушку гольца.

Вокруг нас прозрачная синева и чуть слышная музыка. Не сразу я догадываюсь, что на скрипке играет не приехавший из Иркутска скрипач, а река.

20

Миг никуда не спешил, он уже соединился с костром, который развел мой рыжеусый спутник, и задумчиво плыл вместе с колечками дыма.

Над костром висел котелок. В котелке варилась уха из хариусов.

Да, время замедлилось, как это бывает только в дет-сгве, когда все можно разглядеть, никуда не спеша.

Я разглядывал мир, куда только что приплыл вместе с Августом Юльевичем на плоту.

Внизу вьется тропа. Ее протоптали дикие олени, приходившие сюда на водопои.

С горы вниз к реке спускаются березы. Они только что остановились, испугавшись нас, боясь выдать свою тайну.

Август Юльевич выбрал самую толстую березу и острым ножом срезал кусок березовой коры. Из бересты он сшил ковшик и зачерпнул им воды из Ины. Он пьет, а его рыжий ус – кончик лисьего хвоста – плавает в берестяном ковшике.

– Вода волшебная, – говорит Август Юльевич. – Она спустилась сюда с вершины гольца и принесла с собой запах снега, лежащего на вершине. Однажды мне удалось там побывать.

– Где?

– На самой вершине, где лежит в колыбели эта река.

– В колыбели?

– Ну, не в буквальном смысле. У ее истоков. Меня почему-то всегда тянет туда, где берут начало реки. Мысль бежит, пытается угнаться за течением реки. И становится почему-то хорошо, словно природа проговорилась и невзначай выдала одну из своих тайн.

– Почему же невзначай?

– Природа все делает невзначай. Ученые говорят, что и человек тоже был создан нечаянно, как песня или поговорка. Я бы тебе это объяснил, но боюсь, ты не поймешь. Это только люди делают все намеренно, с расчетом. Да и то не все. А природа, в отличие, скажем, от твоего деда, конторскую книгу еще не завела. Да и считать ей некогда. Слишком уж большие числа. Понимаешь?

– Понимаю.

– Вряд ли ты это поймешь. Чтобы догадаться об этом, надо много лет провести в лесу или в степи, знать повадки зверя, понимать разговор птиц и мнимое молчание рыб.

– Почему мнимое?

– Поживешь – узнаешь.

Я смотрю на Августа Юльевича, на его огромные, как бараньи рога, усы, на его руки, держащие самодельный ковш, на его длинные ноги, обутые в бродни, сшитые из сыромятной кожи, и пытаюсь связать его облик с тем, что я о нем знаю.

Что же я о нем знаю?

Я знаю, что он убил жену и за это был сослан в наш край. По слухам, он убил жену из ревности. Жена ему изменяла с чернобородым, цыганоглазым священником. Священник в длинной рясе и с большим серебряным крестом, висевшим на груди, появлялся в доме Августа Юльевича как раз в те дни, когда тот отлучался на охоту. Н тут происходила измена. Я не совсем еще понимал. Но догадывался, что это нечто ужасное, от чего взрослый хороший человек может сойти с ума и выстрелить в жену из охотничьего ружья.

Я много раз слышал историю о том, как Август Юльевич зарядил ружье крупной дробью и как священник, вылезавший в окно, застрял там, запутавшись в своей длинной рясе, и, крестясь, ждал смерти. Но заряд был предназначен не для него, а для высокой красивой женщины, с которой Август Юльевич прожил всего полтора года.

Каждый раз, представляя себе эту сцену, я жалел, что там не было меня. Если бы я был там, я попросил бы Августа Юльевича не стрелять в жену, а придумать ей другое наказание, тоже справедливое, но менее суровое.

Крестьяне и эвенки не осуждали Августа Юльевича за его жестокий поступок. Ведь он стрелял в жену в минуты страшного гнева, перешедшего в безумие, и долго лежал в психиатрической больнице, прежде чем оттуда попасть сначала в тюрьму, а потом – в наш край, на вечное поселение.

21

Возвратившись из Даротканова леса домой, я вдруг заново увидел давно знакомые и привычные вещи, словно за трое суток, которые я пробыл в гостях, они постарели на сто лет.

Да, этот мир был ничуть не похож на тот, что остался в кожаном доме на берегу Ины.

Там вещи, люди, звери и птицы, так же как небо с рекой, не пребывали на одном месте. И жизнь, растворяясь в синеве леса, была похожа на плот, плывущий мимо скалистых берегов все дальше и дальше к неведомой горе, зимняя верхушка которой среди жаркого лета манит, как далекая и недостижимая цель.

Здесь вещи были погружены в молчание, в дремоту и духоту, и я не ощущал, глядя на них, ни малейшей свежести и новизны, словно они были обречены на немоту и глухоту, ограбленные кем-то и ставшие малой частью самих себя.

Разумеется, я был несправедлив к домашним вещам, так бескорыстно служившим мне и облегчавшим жизнь дедушке и бабушке. Но я не мог не заметить их безличия, словно кто-то уже надел на все чехол.

Ковш, сшитый из бересты, был прекрасен, но кто бы решился назвать прекрасным стакан, ничем не отличи-мый от своих стеклянных двойников?

Вероятно, мои мысли не были столь отчетливы и определенны, я не мог бы изложить их тогда так, как излагаю спустя больше чем полвека, но мои чувства были потрясены несоответствием двух измерений, находящихся рядом. Мир Дароткана казался мне бесконечно интереснее того, который меня окружал.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5