- А как вы считаете, - спросил я дядю, - хорошо с нами поступил этот старичок, которого вы из уважения называли мыслителем?
- Он, кажется, и в самом деле мыслитель. И виноват не он, а я. Не нужно было так громко храпеть. А здесь, в этой комнате, можно храпеть сколько угодно. Здесь не так плохо, мальчик. Посмотри, нет ли гладкой доски, на которой я бы мог утюжить свои брюки и сорочку?
- А как мне поступать, если я встречу этого старичка-мыслителя? Здороваться с ним или нет?
- Непременно здороваться,-сказал дядя.-Солидные деловые люди никогда не ведут себя, как базарные торговки. Ты должен не показать виду, что сер--дишься. Воспитанность и вежливость-это то, что я ценю выше всего на свете.
Нет, выше всего на свете слепой ценил не вежливость и воспитанность, а аккуратность. Собирая и укладывая в Чите свои вещи, он не забыл положить в саквояж утюг. И вот мы еще не успели поселиться и освоиться в берестяном домике, как он попросил меня затопить старую, покрытую ржавчиной железную печку, чтобы согреть утюг.
Из берестяной хижины он каждый раз выходил на прогулку в тщательно выутюженных брюках, в панаме и в галстуке бабочкой.
Вокруг нас и рядом не было никаких соседей, кроме высоких сосен, елей и лиственниц. Но этим соседям не мешал дядин храп, который будил меня по ночам, давая возможность видеть маленькое оконце, полное звезд, весело подмигивающих мне с лесного неба.
Лес иногда беседовал со мной, когда дядя уходил на прогулку, трогая концом своей палки тропу, уже успевшую подружиться с его ногами, обутыми в длинноносые, желтые, модные тогда ботинки-джимми.
Чтение было самое подходящее занятие для подростка, как я, поселившегося в сшитой из бересты, всеми заброшенной хижине. Из раскрытой книги со мной разговаривал сам Геккльбери Финн, плывший на плоту по огромной реке. Я воображал себя не только Геккльбери Финном, но я рекой, по которой он плыл.
Здесь поблизости не было большой реки, но здесь был лес, и в его тишине было столько недоговоренного и недосказанного, сколько не могла бы досказать ни одна книга.
- Мальчик, - говорил мне слепой, когда, согрев утюг, гладил свои сорочки,-здесь мы дышим свежим воздухом бесплатно. Но я не тот человек, который любит пользоваться бесплатными услугами. Когда мы будем уезжать отсюда домой, я положу конверт с деньгами где-нибудь в углу хижины, в незаметном для постороннего глаза месте. Может, вернется хозяин хижины и узнает, что здесь жили, пользуясь его кровом, порядочные и интеллигентные люди.
- Старичок, сдававший нам кладовку, тоже интел- лигентный человек.
- Я не могу его осуждать, - заступился за старичка дядя. - Он крупный, но пока еще неизвестный мыслитель. А мой храп мешал ему размышлять. Рассуждая и осуждая, мальчик, всегда надо думать прежде < не о себе, а о других. Мы с тобой, по-видимому, мешали старичку, и он, тщательно взвесив все обстоятельства, повесил на дверях замок. Замок этот слишком велик. Он мог бы повесить и поменьше, все равно мы не стали бы его открывать и тихо взяли бы свои вещи и ушли. Никогда нельзя быть лишним, мальчик. А мы-то и были лишними. Здесь мы не являемся лишними и никому не мешаем.
Дядя все больше и больше уделял внимания своему туалету. Со дня на день должна была приехать иркутская певица Черноокова-Окская.
Но стоило дяде уйти и мне остаться одному в хижине, как я всякий раз начинал читать огромную книгу, в которую превращался лес. Вернее, я еще не читал, а только учился читать и понимать, что говорил лес. Лес, по-видимому, много знал о моем дяде и еще больше о старичке, повесившем замок, чтобы не дать нам ночевать там, где мы ночевали.
Откуда лес так много знал об этих двух людях - о слепом, воображавшем себя крупным дельцом и коммерсантом, и о старичке, бывшем преподавателе логики и географии, вообразившем себя мыслителем и пытавшемся доказать, что у вещей нет никакой сущности?
Лес тоже был философ, и на мой вопрос - прав ли старичок и действительно ли у вещей нет никакой сущности?-ответил паузой, дав мне понять, что никогда нельзя торопиться с ответом и пусть старичок хорошенько подумает и найдет доказательства, что никакой сущности нет и ее придумали досужие люди.
Лес и я. Нас двое и еще хижина, сшитая из бересты. И конечно, я только воображал, что лес беседует со мной, но иногда мне в самом деле казалось, что я слышу его голос. Голос у леса был женский и чуточку похожий на голос Чернооковой-Окской, отделившийся от нее, жившей в Иркутске, и прятавшейся в плоской пластинке, пока пластинка не начинала вертеться. Что-то в голосе леса было громкое и одновременно тихое-тихое, переходящее в шепот. И почему лес так подружился со мной? Про это спросите у него.
13
Дядя вернулся с прогулки взволнованный и возбужденный и попросил меня поскорее затопить железную печку, И только печка нагрелась, он поставил на нее утюг, а затем стал гладить свои брюки.
Слепой долго молчал, прислушиваясь к тишине, и на лице его играло странное выражение, которое появлялось только тогда, когда он шел к себе в контору.
- Что случилось? - спросил я.
- Ты еще спрашиваешь, что случилось? Случилось то, что мы давно с тобой ждем. Сегодня приехала Черноокова-Окская.
- Вы видели ее?
- Если бы я мог видеть. Я слышал ее голос.
- Она пела?
- Нет. Разговаривала, по-видимому, с молодым человеком, когда шла со станции. Этот молодой человек нес ее багаж.
- Наверное, ее муж?
- Сомневаюсь,-сказал дядя.-Мужья никогда так почтительно не разговаривают с женами, если даже жены знамениты, как Черноокова-Окская.
- А у вещей есть сущность? - спросил я дядю без всякой связи с тем, о чем мы только что говорили.
- Какие глупости ты говоришь, мальчик! Какое дело красивой и к тому же знаменитой женщине до таких пустяков - есть ли сущность у чужих, не принадлежащих ей вещей. Ее интересуют только ее вещи.
Дядя долго занимался туалетом. Он побрился безопасной бритвой, и теперь от него пахло вежеталем и одеколоном.
- Ты бы, мальчик, тоже принял надлежащий вид, чтобы все думали, что ты работаешь в моей конторе и я тебя взял с собой для мелких услуг.
Черноокову-Окскую мы увидели возле дачи, которую она сняла. Все сразу вдруг заспешило, как на вокзале перед посадкой в поезд, а потом приняло надлежащий вид. Дача, палисадник и сосна-все сразу превратилось в фон для портрета Чернооковой-Окской, который создавала на наших глазах сама действительность, имевшая среди всех прочих занятий и профессию художника.
Как на хорошем портрете, Черноокова казалась больше, чем дача и чем лес, и только небо над головой напоминало, что еще не была готова рама, чтобы одеть и замкнуть эту картину.
Сердце мое громко стучало. И я, забыв о дяде, смотрел, вытаращив глаза, на высокую узколицую женщину в платье, обтекавшем ее тело, словно это было не платье, а ручей с отразившимся в нем облаком.
Ручей, превратившийся в платье певицы, струился и, казалось, тихо журчал. Не знаю-заметил ли это дядя. Он вдруг снял свою шляпу и, величественно поклонившись, сказал:
- Добрый день, сударыня.
После долгой, слишком долгой паузы, во время которой у меня чуть не выскочило сердце, Черноокова-Окская ответила:
- Добрый день.
Она ли это произнесла своим речным, лесным, словно аукающим в роще голосом, или это произнесло утро за ее спиной, вдруг ставшее синим-синим, как окно, где вместо стекол играли волны?
- С приездом,-сказал дядя и снова приподнял свою панаму.
- Благодарю вас, - улыбнулась Черноокова-Окская.
И оттого, что она это сказала, мое тело охватил одновременно озноб и жар. И мне казалось, что слева от Чернооковой-Окской ночь, а справа утро, и эти два разных времени суток оказались рядом с ней, словно на картине.
Слепой не видел всего того, что творилось наяву, словно явь уже стала сном, но он почувствовал то же, что и я, и рука, которой он приподнял панаму, стала слегка дрожать.
Дрожь охватила и землю, на которой мы стояли. Земля, казалось, превратилась в льдину, которую несет куда-то осенняя река. Но вокруг была не осень, вокруг было лето, но со всем окружающим что-то творилось, все стремилось превратиться в декорацию, в фон, чтобы сильнее выделять фигуру Чернооковой-Окской.
- У вас в горле поселилась волшебная птица, и она поет за вас, - произнес тихо мой дядя и еще раз приподнял шляпу,
- Уж не ангину ли вы называете волшебной птицей?-сказала Черноокова-Окская.-Я так боюсь ангины, чтобы не потерять голос!
- Голос, - сказал дядя, - дивный ваш голос. Надеюсь, мы услышим его в курзале. Рассчитываю, что вы дадите здесь, на курорте, хотя бы один концерт.
- Я приехала отдохнуть от концертов,-сказала певица и зевнула, давая понять, что разговор окончен.
Но мой слепой родственник не видел зевка, и мне пришлось дернуть его за рукав.
И тут случилось то, что может случиться только на сцене. Черноокова-Окская повернулась к нам спиной, повернулась так театрально, а затем стала удаляться. Она не шла, как ходят все, а именно удалялась, еле касаясь земли, и лес, выскочив из-за забора, как внезапная и услужливая декорация, скрыл ее от нас.
А слепой все еще стоял, опираясь одной рукой на трость, а другой придерживая панаму, словно находился в театре и ждал, когда снова подымется занавес.
Дядя стоял и ждал, но случай, только что проявивший такую доброту и щедрость, не пожелал повторить чудо. Черноокова-Окская ушла к себе в дом.
- Она все-таки ушла?
- Ушла,-ответил я.
- Почему она ушла?
- Мало ли, - сказал я, - может быть, у ней заболел живот.
-Мальчик!-крикнул дядя.-У тебя жалкое и грубое гимназическое воображение. Она ушла по другой, более высокой причине. Может, ей хотелось помечтать одной или полежать на кушетке с книжкой.
С тех пор мы с дядей стали приходить на поляну и ждать, когда выйдет певица и лес отодвинется в сторону вместе с оградой, чтобы стать фоном на этом прекрасном портрете.
Но антракт, если это можно считать антрактом, слишком затянулся, Окская не появлялась.. Из домика иногда долетал ее голос, и мы прислушивались к словам, которые она пела:
Меня несут к тебе волны и сны,
А между нами зимы, версты, снега...
А на самом деле между нами не было ни зим, ни верст, ни снегов, а всего только дощатая калитка, но слепой, как и я, понимал, что она все же была далеко и что нам нельзя открыть эту калитку, чтобы превратить даль в близь.
Все остальное время, в сущности, было подготовкой к этим волшебно растянувшимся минутам, которые мы с дядей проводили на поляне, все еще безнадежно ожидая, что лес отодвинется, калитка раскроется и к нам навстречу выйдет певица в струящемся своем речном платье,-в синем, как утро, платье, в котором будут плавать живые рыбы и еще более живые облака.
Но калитка открывалась редко, а когда певица выходила, она почему-то не замечала нас, словно мы с дядей стали невидимками.
- Здравствуйте, сударыня, - говорил дядя.
Но то ли он говорил слишком тихо, то ли певица была слишком занята своими мыслями, ее ответ не долетал до нас, а сливался с тишиной леса, который тоже откуда-то догадался, что Черноокова-Окская - необыкновенная и знаменитая женщина, и всякий раз торопился спрятать ее от нас.
Дядя почему-то думал, что она так себя вела потому, что обратила внимание на недостаточно выутюженные его брюки и на мой неряшливый вид.
Он каждый раз требовал, чтобы я описал Черноокову-Окскую, ее прическу, глаза, рот и платье, и однажды, заслушавшись меня, чуть не прожег утюгом свои чесучовые брюки.
- Обожди, обожди, мальчик. Ты говоришь, что ее платье играет, словно оно сшито не из ткани, а из обрезков неба и воды?
- Да, она как утро, и в этом прозрачном утре уже плавают живые рыбы и настоящие облака.
- А глаза?
- В глазах ее грусть. Уж не потеряла ли она недавно близкого человека? И приехала сюда в Олентуй немножко рассеяться?
- В твоем предположении есть свой резон. Ведь она поселилась одна?
- На этот вопрос трудно ответить. Местность ведет себя как сцена. И стоит только Окской выйти, как ее спешит спрятать лесок или роща, стоящие на карауле возле домика, который она сняла.
- Они сторожат ее красоту.
- А вы не боитесь,-спросил я дядю,-если она от кого-нибудь узнает, что мы живем в этом обветшавшем домике, сшитом из бересты?
- Ну и что?-сказал дядя.-Она подумает, что это причуда богатого делового человека, который пресытился роскошью. Может, она пожелает прийти сюда к нам?
- Едва ли.
- Мальчик, ты не должен плохо думать о людях. Это портит жизнь и другим, и себе. С детства я дал себе слово не обижаться на людей и ждать от них добра. И я не жалею об этом.
Уж не ждал ли дядя, что Черноокова-Окская заинтересуется нами и в одно прозрачное синее утро подойдет к нашему шалашу и тихо спросит:
- Можно? Я не помешала?
Я представлял себе, что станет со слепым и как он будет спешить, надевая свой чесучовый пиджак. Я представлял себе, что будет с нами в этот тихий, разбуженный ее мелодичным голосом час, но я не мог представить себе самого себя.
Мир стал пластичным оттого, что на курорт приехала Черноокова-Окская и повесила на свое окно вместо занавески кусочек синей реки, отрезав его ножницами от наполненного свежестью утра.
Ее домик струился, словно отражаясь в ручье, и лес то смыкался вокруг ее домика, то вдруг отступал в сторону, оставляя простор, на который ни я, ни слепой не смели вступить.
А однажды, собирая в лесу чернику недалеко от нашей хижины, я услышал ее голос в роще, и мне показалось сначала, что это аукает и кого-то зовет сама роща, но потом догадался, что это певица собирает ягоды, и пошел на ее голос, но чаща стала гуще, кусты и коряги не пускали меня к ней, и вечером, измученный, я вернулся домой, застав дядю гладящим брюки.
Чтобы не огорчать его, я не сказал, что Окская была близко и одновременно далеко. Эта смесь близисдалью была так удивительна...
Придя в курзал обедать, я увидел на стене афишу и сказал дяде, что послезавтра здесь состоится концерт знаменитой иркутской солистки Чернооковой-Окской.
Билеты на концерт продавал старичок-мыслитель, взявший на себя обязанности администратора.
Дайте, пожалуйста, два билета,-сказал дядя, подойдя к столику, где сидел старичок.
- У меня нет сдачи.
- Я еще не подал вам деньги, а вы уже спешите обрадовать меня, что у вас нет сдачи.
- Нет и не будет,-сказал старичок.
Тогда дядя отсчитал ему серебряными и медными деньгами ровно столько, сколько стоили два билета.
Старичок стал внимательно разглядывать серебряные и медные деньги, словно боялся, что они фальшивые, и даже достал из бокового кармана пиджака стеклышко и вставил его в глаз.
- Вы что, считаете меня фальшивомонетчиком? - спросил дядя.
- Да,-ответил старичок-мыслитель.-Все добрые люди у меня на подозрении. Доброта, в сущности, и есть фальшивая монета. Люди бывают искренними только тогда, когда творят зло.
- Вы тоже добрый человек, - сказал дядя не то в. шутку, не то всерьез.-У меня осталось воспоминание о замке, который вы повесили на мою дверь.
- Извините. Я не вешаю замки на чужие двери, а только на свои. А кроме того, вы получили билеты и отойдите в сторону, не задерживайте других желающих.
Мы с дядей отошли от столика, и я еще раз взглянул настаричка-мыслителя,исполнявшего обязанности администратора концерта.
Меня очень заинтересовали слова старичка о том, что всякая доброта-это скрытая фальшь и только зло искренне.
Я высказал свое сомнение дяде. Дядя сказал:
- Старичок действительно оригинальный мыслитель. Он делит все поступки на искренние и неискренние. Добро, радость, желание помочь другому у него давно на подозрении. Он считает, что цивилизация держится на фальши. Об этом он писал в одном дореволюционном журнале.
- А не повесил ли он замок и выгнал нас,-спросил я дядю, - чтобы быть искренним?
- Ты отвечаешь, мальчик, на пятерку. Жаль, что я не учитель и не могу поставить отметку, которую ты заслужил, в классный журнал.
День ожидания концерта тянулся бесконечно долго, и мне навсегда запомнился тот час, когда мы вышли из своей хижины. От дяди сильно пахло вежеталем, и, когда мы подошли к курзалу, дядя достал сигару, давно хранившуюся для торжественного случая, а затем поднес к губам бензиновую зажигалку, привезенную из-за границы.
Старичок-мыслитель, по всей вероятности, взял на себя все заботы о концерте и не побрезговал даже слишком скромной обязанностью билетера, которая была в явном противоречии с его призванием философа.
Стоя в дверях, он попросил у нас наши билеты и долго-долго рассматривал их, словно билеты были фальшивые.
- В чем вы сомневаетесь?-спросил дядя.-Ведь эти билеты мы купили у вас.
- Вот в этом-то я сильно сомневаюсь,-сказал старичок.
Я и сейчас слышу голос Чернооковой-Окской, хотя ее давно нет среди живых. Еще в тридцатых годах на барахолке Сытногв рынка мне удалось купить напетую ею пластинку.
А тогда, которое для меня было не "тогда", а "сейчас", Черноокова-Окская пела в маленьком курзале, где сидела на скамейках и стульях публика-розовощекие женщины в нарядных летних платьях и ревматические старички.
Она ли это стояла в струившемся, как ручей, платье или это сюда пришла ель, захватив с собой кусок синего неба и тут же на наших глазах превратившись в молодую, высокую, узколицую и большеглазую женщину?
Когда она запела, я почувствовал, что стул, на котором я сидел, качнулся и стал подниматься куда-то вверх, словно я стоял в лифте, и у меня стала слегка кружиться голова.
Этот голос доносился еще не из могилы, как это случается теперь, когда я снова и снова кладу на проигрыватель старую пластинку. Но мне кажется, что он был во всех измерениях, вдали и вблизи и даже в той "душегубке", которая доставила моего слепого дядю из дома инвалидов на страшную и конечную остановку, для которой люди нашли жуткое, не ладящее с нашими чувствами и привычками, остановившееся слово "смерть".
Еще никто в мире не знал, что будет изобретена "душегубка", где невольные пассажиры, раскрывая рты, будут глотать предательское удушье и боль, но песня Чернооковой-Окской словно догадалась об этом.
У слепого на глазах показались слезы, как в те запомнившиеся мне навсегда минуты, когда он стоял на лестнице возле дверей несуществующей своей конторы.
Слепой плакал, и плакали некоторые из молодых женщин, и только старичок-мыслитель усмехался, хотя песня начисто перечеркивала его теорию, что у вещей нет сущности и что искренне на свете только одно зло.
Я не знал, о чем думал мой слепой дядя в эту минуту, может, он думал о своей судьбе или каким-то чудом заглянул в свою могилу, но я догадывался, почему усмехался старичок; потому что он любил зло, верил в его силу и был уверен, что злые люди еще проявят свой талант, и, может, смутно догадывался, что когда- нибудь они изобретут "душегубку".
Голос Чернооковой-Окской был здесь, в сложенном из сосновых бревен курзале. И тут я почувствовал, что этот голос вырвал мгновение из вечности и магически замедлил его, словно мы с дядей будем долго-долго слышать, как тает бесконечность и тревога смешивается с робостью, испуг и боль-с наслаждением, как это только бывает в детском сне.
А потом, когда мы вернулись с дядей в берестяной домик и зажгли фитилек, торчавший из плошки с жиром, огонек вдруг заколебался, и нам показалось, что мир затосковал по голосу Окской, по ее песне и пытается нам вернуть все, что исчезло и стало прошлым, когда старичок-мыслитель сказал своим скрипучим дверным голосом:
- Концерт окончен.
И все стали выходить из курзала, как завороженные, и мы, замедлив шаги, смотрели, как старичок вешал на дверях курзала большой, тяжелый замок.
А на другой день после концерта мы с дядей пошли в ту сторону, где жила Черноокова-Окская.
- Боюсь,-сказал дядя,-не уехала бы она после концерта. Артистки, как правило, непоседливы. Их везде ждут. Об их прибытии заранее извещают всякие анонсы и афиши.
Дом, в котором жила певица, словно вдруг стал строчкой одной из песен, которые она вчера пела. Вместо окна я увидел кусок синего неба, врезанного в стену. Из этой стены и глубины на миг показалось прекрасное лицо певицы и сразу же скрылось.
- Что ты видишь, мальчик?
- Я вижу окно. Но это окно перестало быть только окном, оно стало не то куском неба, не то волной горной реки. Я не могу вам объяснить. Все поет, хотя Ничего не слышно. Поет поляна, поет лес, все стало музыкой.
- Не фантазируй, мальчик. Не надо. Все это было вчера, а не сегодня. И не переноси вчерашнее сюда, все осталось только в воспоминаниях.
Но я фантазировал. Лес, поляна и домик действительно стали музыкой, словно мои глаза превратились в слух и научились слышать пространство.
- Подождем, мальчик, когда она выйдет из дома. Я хочу сказать ей несколько слов.
И мы стали ждать. Мы то стояли на одном месте, то прогуливались, и слепой иногда вынимал из кармана брюк свои толстые карманные часы и просил меня сказать, который час.
Я говорил и сразу забывал и о часах, и о времени, словно время тоже забыло о своем существовании. Наконец дверь отворилась, и на поляну вышла Чернооко-ва-Окская. Она была не одна. Ее сопровождал старичок-мыслитель.
Дядя вдруг задрожал, снял панаму и сказал громко и торжественно:
- Сударыня, ваше исполнение- было чудесным. И ваш удивительный голос еще продолжает звучать в моем сердце.
Черноокова-Окская посмотрела на дядю и на меня, и на ее губах появилась усмешка.
Громко, словно тут не было нас, она спросила своего спутника:
- Кто это такие?
Старичок ответил своим скрипучим голосом:
- Жалкий и жуликоватый субъект, пытающийся выдать себя за крупного коммерсанта, и его племянник, исполняющий обязанности поводыря, потому что субъект слеп не только духовно, но и физически. Он почти ничего не видит.
И только старичок-мыслитель произнес эти скрипучие слова, как что-то случилось со всеми предметами и явлениями окружающего нас мира. Предметы и явления утеряли свою сущность, по-видимому желая показать, что старичок прав. В окне домика, где жила Окская, синело уже не небо, а обычная, много раз стиранная занавеска, и небо стало таким, словно его только что постирали и повесили сушить. А лес уже не играл с далью и близью, а стал вдруг таким обыденным, словно стоял не возле домика, а возле общественной уборной.
- Пойдем, пойдем, мальчик,-заторопил меня дядя.
- Куда?
- К себе на дачу.
"Дачей" дядя называл нашу берестовую хижину.
- Пойдем. Надо обдумать, как действовать в дальнейшем.
Когда мы пришли, дядя спросил:
- Ты слышал, мальчик, как этот злой старикашка клеветал на меня? Он оболгал меня и назвал "субъектом".
- Оболгал?
- А ты что, дорогой, считаешь это правдой, когда он говорит, что я выдаю себя за коммерсанта? Я и в самом деле коммерсант. Но, мальчик, и у коммерсантов бывают время от времени неудачи. Как ты думаешь, может, следует написать артистке письмо? Объяснить ей, кто мы такие и кто этот злой старикашка, сумевший упрятать сына в тюрьму, а жену в сумасшедший дом.
- А зачем же вы с ним вели знакомство?
- Я прощал ему многое за его способность к размышлению и за то, что он очень образован. - И все же не стоит писать письмо.
- Почему?
- Я уверен, что Окская не поверит клеветнику. На лице ее я видел недоверчивую улыбку.
- Спасибо, мальчик, за моральную поддержку, Может, действительно не стоит писать письмо.
14
Но письмо все-таки написали. Писал я под диктовку дяди, иногда вставляя и свои слова и громко вслух перечитывая каждую фразу.
"Милостивая государыня"-так начиналось письмо.
Я сказал дяде:
- Милостивая ли? Ведь она же не осадила клеветника и не проявила к нам никакого интереса.
- Милостивая государыня,-снова произнес дядя, давая мне понять, что она все равно осталась для него богиней, хотя и не поставила на свое место клеветника.
- Милостивая государыня!
Я запомнил навсегда это начало, но все остальное со временем стало смутным, и я сейчас многое бы отдал, чтобы восстановить письмо таким, каким оно было.
Диктуя мне, дядя говорил о своих чувствах, которые певица заворожила своим волшебным голосом, да, его, трезвого делового человека, имеющего собственную контору и снабжающего импортным чаем целый край. Возможно, и она, наливая из чайника чай в чашку, в какой-то мере обязана его коммерческой деятельности, и что злой старичок, воображающий себя мыслителем, пытался оклеветать его и его племянника, даровитого и способного ученика, будущего крупного математика.
- У меня по математике тройка,-перебил я дядю.
- Замолчи! Ты мешаешь мне думать. Какая разница-тройка или пятерка... Мы должны вывести на. чистую воду этого старого клеветника.
Писали мы письмо очень долго. А лес заглядывал мне через плечо, словно подсчитывал про себя мои орфографические и синтаксические ошибки.
И когда письмо было положено в конверт и конверт заклеен, дядя вдруг чего-то испугался, словно с письмом мы заклеили самих себя и собираемся доверить свое существование почте.
- Ну-ка, расклей-ка. И мы снова прочтем его. Никогда не следует, мальчик, спешить, особенно когда ты доверился листу бумаги. Не сказали ли мы чего-то, что может уменьшить наше человеческое достоинство...
Ни о чем так дядя не заботился, как о чувстве собственного достоинства, на которое посягнул старичок.
- Это он мстит мне,-сказал я,-за тот кусочек копченой колбасы.
- Мелкие люди!
И мы снова стали редактировать письмо, взвешивая на невидимых весах каждое написанное слово.
- Впиши, мальчик, следующую фразу. Сейчас я подумаю и продиктую тебе.
Слепой задумался и, чтобы сосредоточиться, снял пенсне, которое, по-видимому, мешало ему думать, и положил на столик рядом с письмом.
- Диктую. Пиши: "Сударыня, не думайте, что деловые люди вроде меня, озабоченные коммерческими сделками, не понимают, что такое музыка и музыкальный талант. В те минуты, когда я слушал Вас, я забывал о своей конторе, о складе, где хранятся тюки с чаем, я ощущал аромат, словно попал в рай, созданный Вашим голосом, в рай, где все видимое превращалось в звук и из звука возвращалось в мир, где уже наступило блаженство и счастье. Я был счастлив благодаря Вашему таланту".
Конверт снова заклеили.
Дядя сказал:
- Было бы глупо опускать письмо в почтовый ящик, когда адресат в двух шагах от нас. Ты отнесешь письмо и отдашь его в руки Чернооковой-Окской. Только не забудь извиниться за свой приход и, прежде чем открыть дверь, тихо и вежливо постучать. Пусть она убедится, что имеет дело с интеллигентными, хорошо воспитанными людьми.
- Но старичок-мыслитель тоже интеллигентен?
- При чем тут этот старый клеветник?! Запомни, что образованность и интеллигентность-это не одно и то же. Интеллигентный человек не повесил бы замок на чужих дверях. Запомнил?
- Запомнил.
- А теперь неси письмо. И я понес.
Казалось, не я несу письмо, а оно несет меня по неведомому адресу, расположившемуся в другом, особом измерении, не имеющем ничего общего с обыденным миром.
Ощущение сна трудно было согласовать с июльским жарко греющим солнцем и с вороной, взлетевшей над елью, хлопая своими тяжелыми крыльями, и все же тропа играла, как во сне, и, как во сне, стало невесомым мое тело.
Подойдя к домику, я раскрыл калитку, поднялся на крыльцо и тихо, как учил меня дядя, постучал в дверь.
- Войдите,-раздался дивный, словно поющий женский голос.
Я вошел.
За столом сидели Черноокова-Окская в сшитом, словно из ночного сумрака, синем халате и старичок-мыслитель. Они играли в шахматы.
Я протянул Окской письмо.
- От кого?-спросила она.
- От одного делового человека, известного коммерсанта. Там на конверте есть адрес.
- Ты уверен, что я буду отвечать на это письмо? - спросила она своим волшебно-музыкальным голосом.
- Нет, я не уверен, - тихо ответил я.
- А если не уверен, зачем же принес письмо?
- Письмо это очень важное.
- Я получаю сотни писем. И редко отвечаю. И, повернувшись к старичку-мыслителю, сказала:
- Я делаю ход ладьей.
И тут я увидел глаза старичка-мыслителя и их выражение, точно такое же, как в тот день, когда он обнаружил, что я отрезал ломтик от его копченой колбасы.
Глаза глядели на меня и одновременно туда, где остался мой дядя.
Черноокова-Окская забыла обо мне и о том, что я тут стою; она взяла своими тонкими, длинными пальцами тяжелую шахматную фигуру и, прежде чем выбрать квадрат на доске, на который ее поставить, она долго, слишком долго размышляла.
В это длившееся, слишком долго длившееся мгновение я сумел, вопреки законам природы, слиться в одно целое с ладьей, повисшей над доской и пребывавшей в мгновенных прекрасных женских пальцах. Все мое существо было охвачено этим чувством блаженства, словно меня гладили эти легкие женские пальцы.
Потом Окская поставила ладью на осчастливленный ею квадрат, а старичок сделал ход слоном. Он сделал хитроумный одиссеев ход, не спуская глаз с доски и в то же время проникая этими глазами в мое существо, словно ища там обрезок своей колбасы.
И в эту секунду ветер, желая угодить старичку, сбросил наше письмо со стола на пол, и старичок, словно по рассеянности, положил на письмо ногу, обутую в старомодный штиблет, застегивающийся на пуговицы.
Я нагнулся, чтобы вытащить письмо из-под ноги старичка, но мыслитель не отодвинул ногу, стоящую на письме, а другой ногой незаметно и больно пнул меня.
- Извините, - сказал я старичку, - отодвиньте ногу и разрешите, пожалуйста, поднять письмо.
- Не разрешу,-сказал старичок,-у меня нога больная, и я боюсь переменить ее положение.
Он неожиданно приподнял ногу, и я уже было схватил письмо, как он вдруг опустил свою коварную ногу, обутую в старомодный штиблет, и прищемил мне пальцы. Он прижал мои пальцы к полу. Я вскрикнул от боли, но Черноокова-Окская сделала вид, что не слышит.