По утрам меня будил тихий звук рожка, посланный поселившейся на холсте той далью, где ссыльный еще был мальчиком, завернутым в синее утро и в зябкую рябь игравшей на рожке реки.
Да, это речка играла вместе с мальчиком, и мир начинался сызнова после того, как утро сменяла ночь и моя двоюродная сестра вешала на окне занавеску, похожую на кусок отрезанного ножницами неба.
Домик висел над бездной, но эта бездна не казалась мне страшной, хотя и была таинственной, как тот час на пароходе, когда спущенный лот старался достать дно, но так его и не достал.
Казалось мне, домик плыл вместе с тополевым садом и улицей, и, когда двоюродная сестра уходила в университет, где она училась, с ней уходил и мальчик вместе с речкой, и рама снова была пустой. Я тогда еще не понимал, хотя смутно догадывался, что между картиной и мальчиком, погибшим ссыльным и моей сестрой существовала невидимая связь, как бежавшая по безмолвному проводу телеграмма.
Сестра возвращалась из университета, и рама снова наполнялась тихой музыкой, светом, синевой, и возвратившийся мальчик снова смотрел на меня своими занятыми у реки глазами, и березки шевелились за окном, будто наше окно стало продолжением картины.
Я еще не понимал, что все создавала жизнь, дружившая с моей сестрой: окно, улицу, березу в саду и на картине и прекрасное лицо деревенского мальчика, державшего в руках вдруг оживший рожок.
Иногда меня беспокоила странная, безумная, не до конца осознанная мысль не была ли моя двоюродная сестра одновременно и Байкалом с его бездонной глубиной, как в сказке, где между людьми, реками, облаками, озерами и ручьями существует более таинственная и интимная связь, чем в притворявшейся обыденной и скучной жизни.
Часто, не дождавшись сестры, я выходил на улицу ее встречать и вдруг останавливался возле тополя, чем-то неуловимо похожего на мою сестру. Чем? Мне это не объяснить, как не объяснить, почему она была похожа на облако, плывущее высоко-высоко на вдруг затосковавшем по ней небе.
Ежедневно мир возникал заново, разбуженный голо. сом моей сестры, окликавшей даль, и березы со всех сторон обступали меня и сестру, как только она выходила из дома, чтобы посмотреть-на месте ли еще река, берег которой вместе с дамбой был недалеко от нашей улицы.
Река была на месте, и дамба тоже, и над рекой уже плыли облака, переселившиеся из чьих-то неизвестных стихов, похожих на звук рожка, на онемевшее от радости небо.
А потом мы возвращались, и улица уже ждала нас, и из открытых окон дома напротив была слышна музыка, наша соседка играла на рояле, и мне почему-то думалось, что играет река, одевшаяся в девичье платье и занявшая белые руки с кольцом на пальце у таинственной нашей соседки. А почему же, действительно, реке не сесть за рояль и не воспроизвести с помощью звуков то состояние природы, которое застиг врасплох так неожиданно и дивно удлинившийся миг?
Меня, а может и мою сестру тоже, охватывало чувство, что мы оказались где-то в промежутке между замедлившейся минутой и вдруг заговорившей вечностью,-вечностью, которой надоело молчать и наконец захотелось высказаться, доверившись чужому роялю, девушке, сидевшей у окна, и звукам, расколдованным бегающими по клавишам девичьими пальцами, которым помогала покинувшая свое русло река.
Тайна музыки приоткрылась мне ненадолго и снова скрылась, замкнув себя на тот же замок, который на всем свете умела открывать только моя сестра. Это ее присутствие помогло реке, и девушке, и девушкиным пальцам извлечь звуки из самого бытия, подставившего себя вместе с клавишами под бегающие пальцы девушки, чтобы показать вывернутую наизнанку реку и окунуть меня в ту бездонность, которая пряталась под нашими ногами.
Почему я теперь не слышу в музыке, даже если ее исполняют в филармонии виртуозные пианисты и скрипачи, то, что слышал в детстве у раскрытого окна, где, казалось, играла сама река длинными девичьими пальцами. Может, потому, что со мной нет рядом сестры?
Река играла на рояле, то река, то девушка, и два мира-мир воображения и мир реальный-были неразделимы, и пока мы стояли с сестрой среди берез. Возвращаясь с реки, моя двоюродная сестра второпях набросила на себя речную волну вместе с отраженным в воде небом.
Это небо снилось мне в моих цветных акварельных снах, и открытое окно с речной волной вместо стены, и с музыкой среди пришедших на концерт берез, и с лицом сестры, потом поселившейся на всех лучших портретах, изображавших молодых прекрасных женщин, одновременно глядящих с полотна на вас и видящих то, что находится далеко-далеко за вами.
Я и теперь вижу изредка цветные сны и хожу во сне по выставке и вижу такие картины, какие было бы не написать самому Матиссу, и, просыпаясь, я отдаю себе отчет, что виденное мною во сне послали мне детство и жизнь, дружившая с моей сестрой, - жизнь, втайне от всех и даже от самой себя занимавшаяся живописью.
6
Иногда я рассказывал слепому о картине, оставшейся в Томске, о мальчике и о моей двоюродной сестре. Я рассказывал и о томских березах, и об окне, за которым играла на рояле не то девушка, не то превратившаяся в девушку река.
- Оставь это при себе, мальчик,-говорил строго слепой.-Деловые люди не любят детские сказки. Оставь это при себе и посмотри лучше, как лежат складки на моих чесучовых брюках.
Я потрогал пальцами складку, она была острой, как бритва, так выутюжил слепой свои брюки. Он был свежо и чисто выбрит, от его щек пахло мужскими духами, и от гладко причесанных волос-вежеталем.
- У меня сегодня свидание.
- Деловое?
- Этого я тебе не скажу. Есть вещи, о которых не рассказывают несовершеннолетним. Взгляни-ка, достаточно ли хорошо почищены мои ботинки. Вакса, которую я купил вчера на улице, оказалась не высшего сорта. Я должен сегодня выглядеть как свежий огурчик. Я тебе уже сказал, я спешу на свидание.
- На деловое?
- Нет, не деловое. Нехорошо, конечно, что я говорю тебе об этом. Но больше ни слова! Тебе еще рано интересоваться этой стороной жизни!
Взяв трость с костяным набалдашником и надев панаму, он остановился перед зеркалом. В зеркале отразились его щеки, нос, коротко подстриженные усики, дымчатые стекла пенсне и толстые, добрые губы, улыбающиеся своему невидимому двойнику.
Слепой стоит перед зеркалом, не видя ни зеркала, ни стены, ни своего отражения, потом он трогает шелковый платок в кармане пиджака и смеется.
Я давно не видел его таким веселым.
Он выходит из дома, а немного погодя выхожу и я. Мне хочется знать, куда идет слепой.
Слепой идет уверенно, словно в этот раз вокруг него не сумрак, и пространство снова стало таким же мягким, пластичным, каким оно было в его детстве, еще до того, как он заболел.
Он переходит улицу, и я иду за ним. Свой поступок я пытаюсь оправдать тем, что я могу понадобиться слепому.
Вот городской сад с пыльными деревьями. Слепой садится на скамейку и кого-то ждет.
Я, спрятавшись за толстым деревом, тоже жду.
И тут что-то странное происходит с деревьями, со скамейкой и даже с небом, висящим высоко над деревьями. Вдруг все превращается в сцену, в спектакль, где слепой играет главную роль.
Доносится тихий звук скрипки, скрипку сменяет флейта, флейту - виолончель. Прекрасная сказочная музыка овевает сидящего на скамье слепого.
Я слышу легкие шаги. По аллее идет девушка в белом, словно сшитом из облака, платье.
Она идет как во сне или в песне, которую напевает случай, сказочно подобревший к слепому.
Слепой прислушивается к шагам девушки. Он не видит ее, но чуткий слух и обоняние уже ткут в его со-. знании ее образ. Но, не дойдя двух или трех шагов, она круто сворачивает на аллею, услужливо подставившую себя под ее ноги.
Тишина. Слепой следит и ждет. И смутная догадка уже тревожит меня. Никто не придет на свидание к слепому.
Прошла неделя. А мой слепой дядя снова и снова возвращается в тот день, когда в городском саду на скамейке у него произошло свидание с девушкой в пышном, похожем на облако платье.
Мой слепой дядя не подозревает, что я тоже был там, в городском саду, и видел эту девушку в белом платье, подошедшую близко-близко к скамейке, где сидел слепой, но на скамейку не севшую, а прошедшую мимо.
Правда, прежде чем пройти мимо, девушка остановилась, улыбнулась и только потом исчезла. И вот дядя, не зная, что я был свидетелем этой сцены, пытается ее продлить, внеся кое-какие изменения. Он рассказывает, как девушка села с ним рядом, а затем она пошла на концерт-слушать приехавшую на гастроли из Иркутска знаменитую певицу Черноокову-Окскую, колоратурное сопрано.
- А кто была эта девушка? Тоже артистка?
- Нет. Дочь одного знаменитого художника. Но на этом поставим многоточие, мальчик. С несовершеннолетними не входят в подробности, когда говорят о страсти и любви.
И тут я начинаю не верить себе. Может, это все же было? Может, я ушел из сада слишком рано? Может быть, девушка вернулась в сад и все-таки села на скамейку?
Мы прогуливаемся с дядей на площади перед вокзалом. Дядя любит эту площадь. Ведь вокзал-то место, где время чувствует себя хозяином, заставляет спешить, суетиться и терять чувство собственного достоинства даже солидных и пожилых людей, подъезжающих в извозчичьей пролетке вместе с саквояжами и добротными заграничными чемоданами из желтой крокодиловой кожи.
У дяди тоже есть желтый чемодан, купленный еще в Гонолулу, но этот чемодан лежит дома, в квартире, вызывая зависть и нерасположение более скромных и менее нарядных предметов. Чемодан лежит дома, а дядя уже здесь, возле вокзала, чтобы ощущать чужое волнение и спешку и - кто знает? - может, мысленно посадить себя в длинный международный пульмановский вагон, в котором сидят иностранцы, дипломаты и другие важные персоны и пьют кофе с ликером. Во всяком случае, приятно чувствовать себя спокойным среди беспокойных, демонстрировать всем чувство собственного достоинства и важно покашливать, держа во рту сигару и элегантно опираться на ореховую трость с костяным набалдашником и медной эмблемой.
Дядя чист, опрятен, нарядно одет, а те, кто не знает его, вероятно, принимают дядю за приехавшего из Харбина международного дельца, а может, и за влиятельного иностранца.
- Мальчик, сбегай за спичками, у меня кончился бензин в зажигалке. Да знаешь, побыстрей, скоро начнется посадка.
Подъезжает коляска, как на старинной гравюре или на странице переведенного с французского романа. Из коляски выходит красивая молодая дама в шляпе с длинным пером и в отороченном соболиной опушкой манто и идет к дверям вокзала.
Я описываю ее слепому, словно держу в руках ожившую страницу книги.
- Это она, она!-говорит слепой.
- Кто?
- Кто же еще? Сама Черноокова-Окская. Колоратурное сопрано. Ты знаешь, что такое сопрано?
- Кажется, знаю. А я думал, это бывшая княгиня.
- Княгини, как правило, безголосы, мальчик. А кроме того, они теперь выдают себя за бывших горничных.
-- Это почему?
- Потому что революция. Пора тебе это знать. Черноокова-Окская уже прошла, а я, словно забыв об этом, все еще держу в руках воображаемую страницу переведенного французского романа.
Слепому, по-видимому, тоже хочется вписаться в этот роман.
- Черноокова-Окская,-говорит он.-Таких артисток еще не видела сцена. Божественный голос, мальчик. И лицо, как... мне не найти сравнения.
- А откуда вы знаете? Вы же не видели.
- Слышал. А слышать-это все равно что видеть. Ее голос передал мне ее всю-от прически, больших черных глаз, до ног, которыми она вошла едва касаясь земли. Она как поцелуй богини... Интересно, куда она едет? Наверно, к себе в Иркутск.
Здесь время не властно над вами. Мы с дядей- только зрители среди действующих лиц. Все спешат, все волнуются. Началась посадка.
И вдруг дядя тоже превращается в действующее лицо.
- Скорей, мальчик. Уже звенит звонок. Носильщик, наверное, уже доставил в международный вагон наш багаж. Идем! Идем!
Слепой спешит. Он держит меня за руку. Я чувствую, как пульс бьется в его руке. Это биение налившейся нетерпением крови передается и мне. Я тоже теряю контакт с самим собой и с логикой. У меня тоже начинается дорожная лихорадка. Мы быстро проходим через пахнущий залежавшимися и закисшими вещами зал и выходим на платформу.
Поезд еще стоит. В раскрытое окно вагона я вижу Черноокову-Окскую. Уже овеянная расстоянием, она как в раме, которая еще держит ее здесь.
Протяжный гудок, и вагон медленно уходит. Дядя бежит по платформе, тщетно пытаясь догнать уплывающий, как во сне, вагон, и шумно падает на платформу.
7
Я прибиваю афишу над дядиной кроватью. Вчера он принес ее свернутой и, развернув на столе, попросил меня прочесть все, что на ней написано.
Я стал читать, но не с начала, а с конца, где были обозначены цены на билеты.
- Мальчик,-оборвал меня дядя.-Меня не интересуют цены. Настоящее искусство не покупают и не продают. Скажи, пожалуйста, нет ли на афише ее портрета?
- Да, есть изображение. И написано: "Гастроли знаменитой певицы Чернооковой-Окской". Она на самом деле знаменита?
- Кого ты спрашиваешь? Я не пропустил ни одного ее концерта. И на память об этих концертах хочу сохранить афишу.
Я гляжу на лицо певицы, отпечатанное на афише. На лице ее желтое пятно от клея. Уж не отклеил ли слепой афишу от уличной стены, где она висела, привлекая прохожих? Я вспомнил окна вагона и узкое женское лицо, вдруг поплывшее от меня вместе с окном, лицо, отобранное от меня далью как раз в ту минуту, когда я хотел ее рассмотреть.
- Почему у нее двойная фамилия?
- А ты не догадываешься?
- Нет.
- Мальчик, пойми, если у тебя был бы талант, как у нее, и публику охватывал бы трепет, страдание, восторг от твоего голоса и твоей улыбки, ты бы понял, что одной фамилии мало. Если бы она была только Окской, ей чего-то бы не хватало. Но вслушайся, как звучит это: Черноокова-Окская.
По недостатку вкуса мне тоже казалась прекрасной эта слишком театральная фамилия. Я произносил эту фамилию про себя, словно боясь, что певица услышит меня, она - и даль, с которой она породнилась и слилась в одно химерично-сказочное целое... Уж не та ли же страсть, что и слепого, охватила меня, когда я смотрел на афишу и видел прелестное лицо и красивую шею сквозь вырез шелкового платья?
Дядя попросил меня найти среди лежащих на столе пластинок ту, что была напета Чернооковой-Окской. Он на днях принес эту пластинку, купив ее у тонкоголосого мужчины, и тот долго рядился с дядей, прежде чем со вздохом сожаления ее уступить.
Я нахожу и рассматриваю пластинку. На пластинке изображение летящего в небе ангела, играющего на флейте. Я завожу старенький граммофон с огромной синей трубой. Сначала в трубе кто-то хрипит и, кажется, даже сморкается и кашляет. Потом сквозь хрип прорывается женский голос. Это голос Чернооковой-Окской. Мне кажется, я снова вижу окно вагона, узкое женское лицо и шляпу с пером. Окно уже двинулось вместе с вагоном и уходит в даль, в даль, так и не ставшую близью.
Меня несут к тебе волны и сны,
А между нами зимы, версты, снега.
Но, милый, я вернусь к тебе до весны,
И пусть плывут, пусть поют облака.
Слепой, наверно, думает, что это его просит певица ждать до весны, а я убежден, что она просит меня. Уж не в этом ли суть песни, обращенной сразу ко всем и одновременно только к одному? Я еще не догадываюсь об антиномии лирики и музыки, где личное причудливо переплетается с общим и становится вечной загадкой.
Черноокова-Окская поет, окуная нас в свой голос, в песню, в длящиеся, очаровывающие звуки, которые манят нас: взрослого слепого, на минуту ставшего зрячим, и зрячего подростка, увлеченного в темноту, в мрак ожидания.
Между солидным взрослым человеком, одетым в тщательно выутюженный летний чесучовый костюм, и мною, безусым подростком, возникают странные отношения. Мы оба влюблены в одну и ту же женщину, умеющую так удивительно сливаться в одно целое со своей фамилией, с далекой рекой и с песней, возникающей рядом, как только мы поставим пластинку и заведем граммофон.
Меня несут к тебе волны и сны,
А между нами зимы, версты, снега...
Этот голос вырывал нас из нашей обыденности и уносил куда-то вдаль, и мне каждый раз виделось окно вагона, двинувшееся вместе с поездом, и узкое женское лицо в этом окне,-лицо, затем слившееся с движением и напомнившее мне, что кроме перрона, где уже лежал упавший слепой, есть что-то непохожее на гимназию и нашу погруженную в сумрак квартиру.
Мы часто рассказывали друг другу о ней. Я рассказывал слепому о коляске, которая подъехала к вокзалу, и о женщине в шляпе с пером, и о том, как легко и изящно спрыгнула женщина с коляски на мостовую и как, едва касаясь земли, сделала упругий шаг своими длинными ногами на высоких каблуках. Я рассказывал об окне вагона и о том, как вагон ушел, а окно так и осталось в моем сознании, как картина.
- Все это ерунда, мальчик, - обрывал меня слепой, - всего момент, даже не час, а минута... А я много раз слышал ее голос, бывал на ее гастролях. И жду, когда будет ее бенефис.
- А что такое бенефис?
- Бенефис? Это, мальчик, торжество. Тебе этого не понять. А голос ее мне говорит не меньше, чем тебе ее лицо. Когда она поет, она растворяется в своей песне. Ты еще слишком незрел, чтобы это понять.
Действительно, мне это не понять, но ведь ему тоже трудно себе представить двинувшееся окно вагона, шляпу с пером и женское лицо, ставшее портретом, чтобы уплыть вдаль, оставив меня на платформе и одновременно захватив с собой.
8
Как в сон, я снова попадаю в узкий переулок, где уже дежурят хулиганы из банды Войка.
Дома надвигаются, переулок становится тесным, и я уже ничего не различаю, кроме волчьих зеленых глаз.
- Ты кто? - спрашивает меня волчеглазый подросток и подносит к моему лицу лезвие бритвы.
- Я? Никто.
- Нет, пока ты еще кто. А вот хвачу тебя бритвой, сразу станешь никто.
И подросток делает жест, словно хочет полоснуть меня бритвой.
Банда уже знает, что я попал в немилость к Войну. Сегодня, кладя принесенную мною мелочь в свой кошелек, Войк сказал мне, что, мол, родители слишком скупы и за их скупость придется расплачиваться мне. Войк не знает, что мелочь дает слепой, выделяя из своих скудных средств, и я не могу приносить столько, сколько приносят мои одноклассники, чтобы не разгневать банду.
Слепой, отказывая себе во всем, копит деньги на сюрприз для Чернооковой-Окской, когда она снова приедет из Иркутска на гастроли. Сюрприз этот окутан тайной, и мне не хочется просить деньги у слепого даже ради своей безопасности, раз дело идет о сюрпризе для Чернооковой-Окской, чувство к которой мы безуспешно пытаемся разделить.
Время замедляется по законам сна. Но зеленоглазый подросток-увы!-не снится мне, он до безумия реален, так же как бритва, которую он держит в давно не мытой руке.
Остальные хулиганы с нарочитой безучастностью внимают необычайно замедлившейся минуте, казалось уже готовой превратиться в вечность.
"Не убьет же он меня,-думаю я,-до убийства еще дело не доходило".
Хулиган неохотно и лениво опускает руку с бритвой и брезгливо говорит мне:
- Ну ладно. Отложим до следующего раза,
Дома расступаются, замкнувшееся пространство размыкается и пропускает меня. Какими просторными кажутся улицы. Я не иду, а бегу, лечу, чувствуя себя почти счастливым.
Слепой стоит и слушает. Я только что завел пластинку. Хрип, чихание, кашель кончились, и мы снова слышим голос Чернооковой-Окской.
Ее голос-это она сама, она и ее песня. Она всю себя вложила в эту песню, словно взяла свою душу и перелила ее в звук. И вот теперь эта песня захлестывает нас, и мне кажется, что под моими ногами не пол, покрытый линолеумом, а Байкал, у которого нет дна.
Меня несут к тебе волны и сны,
А между нами зимы, версты, снега...
Пластинка кружится, из синей трубы льется голос, и весь этот неуклюжий, громоздкий, мещанский предмет, названный граммофоном, становится загадочным феноменом, осколком чуда, сумевшего дать возможность отсутствующей певице Чернооковой-Окской невидимо присутствовать здесь и одновременно пребывать там, у себя в Иркутске.
Тайна превращения "там" в "здесь" словно осуществилась и застыла на лице слепого, духовно прозревшего вместе со мной и прикоснувшегося к вечной загадке музыки, в которой растворилось прекрасное бытие певицы, дарившей себя нам вместе со своей песней.
Но, милый, я вернусь к тебе до весны,
И пусть плывут, пусть текут облака.
Песня уже пропета, но мы снова заводим граммофон и снова ставим эту же пластинку, все остальные нам не нужны.
- Колоратурное сопрано,-говорит дядя и смотрит на меня своими слепыми глазами сквозь дымчатые стекла пенсне. По-видимому, этим словом он хочет мне объяснить странное явление - невидимое присутствие Чернооковой-Окской в нашей комнате, необъяснимо слившейся с расстоянием, с верстами, о которых она поет.
До Иркутска надо ехать больше суток, скучать,распивать чай и смотреть в окно вагона, показывающее никому не нужное и для всех постороннее пространство. Но для ее песни нет расстояния, песня утверждает о присутствии певицы.
- Да, сопрано,-повторяет слепой и подносит горящую спичку к уже зажатой выпуклыми красными губами папиросе.
В это слово он пытается вложить слишком большой смысл. Словно все дело заключается только в том, что Черноокова-Окская-сопрано.
Снова хрип в граммофонной трубе, и снова голос, свежий, волшебный, способный изменить всю окружающую нас обстановку.
Недавно, проходя через базар, я видел такой же точно граммофон, выставленный на продажу. Я усомнился, что Черноокова-Окская поет для всех, а не только для тех, кто достал пластинку с ее голосом.
Я сказал об этом дяде. Он рассмеялся.
- Ну что из этого, мальчик? Песня-то все равно останется песней, как облака, о которых она поет. Вот уже много лет, как я не видел ни облаков, ни неба. Но сейчас я слышу их. Понимаешь ли ты это?
9
Когда я вхожу в переулок, дома уже не теснятся, как теснились в моих снах. Банда хулиганов расступается и дает мне дорогу. Никто из них уже не размахивает бритвой возле моего лица.
Слепой, боясь, что меня порежут, отдал мне деньги, которые копил на сюрприз. На бенефис Чернооковой-Окской он придет со скромным подарком, принесет ей букет цветов, но зато он будет уверен, что хулиганы уже меня не тронут.
Глаза Войка смотрят снова на меня по-матерински. Войк доволен, он говорит:
- Наконец-то расщедрились твои скупые родители.
- У меня есть только отец. Мать неродная.
- А какая разница, раз они дают тебе на мелкие расходы!
На парте Войка рядом с толстой тетрадкой лежит фотографическое изображение обнаженной женщины.
- Хочешь посмотреть?-спрашивает Войк.
- Нет,-говорю я.
- Ну, понятно, тебе еще рано.
Изображение остается на парте. Войк, по-видимому, не боится, если его увидит близоруко прищурившийся преподаватель немецкого языка. "Немца" недавно напугала банда за то, что он поставил Войку вместо пятерки тройку.
После того Войк получил две пятерки.
"Слабохарактерный человек",--подумал я о "немце", на лице которого всякий раз появлялось ласковое выражение, когда он смотрел в ту сторону, где сидел Войк. Но ведь я тоже купил свою безопасность, да еще деньгами, которые копил слепой на сюрприз. Нельзя сказать, что слепой легко пошел на эту сделку.
- Принципы, мальчик. Нет ничего важнее принципов. Но они, эти бандиты, белогвардейские последыши, могут изуродовать тебе лицо. И вот приходится поступаться принципами... Почему директор вашей гимназии не принимает никаких мер?
- Возможно, он не знает.
- Ну ладно. Поговорим об этом в другой раз. Мне надо идти в контору.
Чтобы забыть гимназию и свой жалкий поступок, я начинаю вспоминать прошлое, когда мне не приходилось платить за безопасность и покой.
Вспоминался путь из Баргузина в Читу по зимним, занесенным снегом лесам и рекам.
В сорокапятиградусный мороз мы ночевали на снегу, покрытом срубленными еловыми ветвями, возле костра.
В огромном котле, повешенном над костром, варились замороженные впрок пельмени.
Леденящий ветер пронизывал и не давал заснуть. Но зато утром, когда мы все сидели в санях, мир становился гостеприимным и, забыв о своем суровом характере, показывал нам картины, как художник в мастерской. У этих картин не было рам, и краски иногда слепили, как солнце, закутывавшееся в лисью шубу, но никогда ни раньше и ни позже я не видел ничего равного этим, пытающимся упасть скалам, лиственницам, каким-то чудом сумевшим вскарабкаться на облако и несущимся оттуда вниз, словно на лыжах, а возле самых копыт лошади взлетала, хлопая белыми крыльями, спавшая в снегу куропатка, чтобы попасть под выстрел старинного ружья, которое наготове держал наш проводник-эвенк Дароткан.
А затем опять ночь у костра на ветру, и снова утро в раю, когда местность, то забегая вперед, то удаляясь в сторону, спешит развернуть огромное панно, на котором еще не успели просохнуть краски.
Термометр, привязанный к передку саней, показывал сорок градусов ниже нуля, но мы сидели в тепле меховых одежд, и замерзшие реки, выгибаясь, то возносили нас к вершинам кедров, то опускали вниз, и пространство, забыв о моих спутниках, вдруг обращалось ко мне на онемевшем наречии причудливых линий и красок, у которых были поэтично звучавшие имена, например Витим и Витимкан, Ципа и Ципикан. И проводник наш Дароткан вдруг начинал разговаривать с рекой на тунгусском языке, единственном на свете языке, который понимала замерзшая река, по-зимнему расположившаяся возле крутой сумасшедшей горы, уже вскочившей на дыбы, как взбесившаяся лошадь.
Иногда минуты и часы останавливались, и в мире, казалось, оставалось только пространство, дикое, великолепное, опрокинутое вверх дном пространство, вовсе не нуждавшееся ни в каком времени.
Тогда все замедлялось, и солнце, сбросив желтую лисью шубу, становилось похожим на уснувшего тайменя, которого мы видели в одном месте реки подо льдом, очищенным и подметенным услужливым ветром.
Мир покачивался, как в песне, которую легко напевал наш проводник Дароткан, и я догадывался, что старый эвенк был волшебником, имевшим власть над всем видимым и окружающим, вплетая в свою песню не только тунгусские названия и имена, но и скалы, всякий раз делавшие шаг в сторону, чтобы дать дорогу нам и нашим лошадям.
Эвенк пел, и пела вместе с ним замерзшая река со льдом, под которым лежали уснувшие сиги и таймени, и вдруг сон застигал меня в тот миг, когда я смотрел на гору, выскочившую из песни Дароткана и тщетно искавшую для себя место среди других, существовавших не только в тунгусской песне гор.
Я засыпал, захватив в свой сон скалы и белку, только что прыгнувшую с лиственницы на кедр, и ветка, выхваченная из действительности, еще долго качалась в моем внезапно наступившем сне. И когда я просыпался, эвенк еще пел, пытаясь своей песней заворожить мир, и мне казалось, что никогда не будет конца ни этой реке, ни этим скалам и я вечно буду жить, то засыпая, то просыпаясь среди зимних деревьев и белых куропаток, словно вылепленных из снега.
Эвенк пел, но сейчас его песня была далеко-далеко. и я пытался с помощью памяти вернуть и старого эвенка, и зимнюю местность, затосковавшую в его дикой и прекрасной песне.
А потом снова горел костер, со всех сторон окруженный ночным небом и звездами, и я лежал на еловых ветвях, пережидая, когда кончится ночь и к нам снова вернутся скалы и заведут свой хоровод под песню Дароткана, играя с рекой и с нами в дивную игру.
Но и не до и не после-увы-уже не вели себя так ни горы, ни скалы, и все кончилось, когда мы въехали в унылое предместье Читы, куда на рассвете прибыл наш обоз. Но через месяц, через год, через десятилетие ко мне снова возвращалась таежная зима, заблудившаяся вместе с реками в бесконечно удлинившемся пространстве,-пространстве, сумевшем найти контакт с моей четырнадцатилетней душой и показавшем и насказавшем мне столько, что этого хватило бы на всю жизнь.
Наше путешествие по безлюдной тайге продолжалось всего девять дней, но эти девять дней равнялись году, и потом мне казалось, что я побывал в раю, в студеном, обветренном раю, где лиственницы и кедры вели себя, как в песне Дароткана, войдя в круг тунгусского танца, ритм которого и сейчас звенит в моих ушах.
Много позже я узнавал эту зиму, читая индейскую "Песнь о Гайавате" или финскую "Калевалу", пытаясь снова войти в контакт с природой и снова понять ее язык.
Предместья Читы поставили точку, и тепло большой уютной квартиры с паровым отоплением, ванной и телефоном не могло мне заменить костра, горевшего под необъятным небом, усеянным звездами, возле круто убегавшей вверх горы.
10
Не все платили дань Войку и его банде, но тот, кто не пожелал войти с ним в двусмысленный и позорный контакт, приходил в гимназию с выбитыми зубами и в кровоподтеках. Были и такие, что не сдавались, а я сдался, откупившись деньгами, взятыми у слепого. В эти дни я потерял уважение к себе.
Войк ко мне подобрел. И однажды в знак своего внимания ко мне протянул мне изображение обнаженной женщины.
- На, подержи у себя. Но только недолго. Не то ослепнешь.
Я робкой рукой взял карточку, на которой была сфотографирована раздетая женщина в циничной позе.
С раннего детства я проникся почтительным чувством к фотографиям, часто просматривая их в семейном альбоме.
Семейный альбом-это был особый фотографический мир, где пряталось прошлое, уютно и интимно выдавая себя за настоящее, словно давно умершие родственники сумели продлить свое существование, замкнув себя навсегда в так странно застывшем моменте.
Это тоже был момент, пугавший своей обыденностью, момент, который превращался в нечто себе противоположное и длительное. Женщина разделась перед объективом фотоаппарата и перед привычными глазами фотографа и, приняв циничную позу, продавала свою наготу, как дешевый, бросовый товар.